Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения и поэмы - Михаил Кузьмич Луконин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не утешенье ты, не украшенье. Я у тебя в пожизненном долгу. Ты озаренье                        или воскрешенье,— и слов найти пока что не могу. Цветение земли ты мне открыла, ты Волгу прямо к сердцу привела и засмеялась ласково и мило. Как будто подарила два крыла. Мой свет, всё время думаю об этом, как это мне увидеть привелось глаза твои, взволнованные светом, и светлую волну твоих волос. Беру тебя за тонкое запястье, спасибо, жизнь! Зову тебя — пойдем! В снегу по пояс —                               в тяжкое ненастье, в ромашках по колено — летним днем. Не отрешенье ты, не возвышенье и не прощенье отошедшей мгле, ты —           самое великое решенье: любить и быть любимым на земле. Я на тебя глядеть еще не смею, но вот светает у меня в судьбе, смеюсь,               и прозреваю,                                      и яснею, и возвращаюсь к самому себе. 1960

66. НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Раскройте вы книгу мою, раскрыльте ее для полета! Развяжите ей жесткие крылья, разглядите ее, как звезду. Если бы знали вы, как летать ей охота. Без вас она скована в книжном ряду. Юноши, гляньте —                               виски у меня поседели. Девушки, вы не обернетесь теперь на меня. Раскройте же книгу — в ней годы,                     мечтания,                                         цели. Себя вы узнаете                               в отблеске каждого дня. В смехе вашем, в ваших надеждах,                                     в вашей работе — я повторяюсь. От ваших дыханий кровь закипает в крови, с вами в дороге                              я времени не покоряюсь. Я повторяюсь в ваших признаньях в любви. Да, это не книга,                                а я. Не стихи это —                           сердцебиенье. С вами я молод. Вижу небо, слушаю землю, вдыхаю траву. Рядом с вами,                           боевое мое поколенье, вместе с вами и я          бесконечно живу. 1959

67. БОЛЬШИЕ ДНИ

Пылят поля, но обдает сентябрь прохладою. Еще под хлебом день и ночь грузовики. От Волги снова слышится:                                                 «Докладываю!..» — так полюбили это слово земляки. От космонавтов перешло к нам это слово и как приветствие звучит все эти дни. Тебе докладываю, родина:                                                  готово! Еще подарок сыновей своих прими. Мечталось нам, и виделось, и зналось, что одолеем мы, и можем, и должны. И вот —                отходят мастера, стряхнув усталость, свою работу оглядеть со стороны. Нам жизни красота теперь видна над Волгой, и наша высота наглядней и видней. Мы шли и шли сюда дорогой нашей долгой, века веков. Поволжье думало о ней. Об этой красоте                          народ мечту вынашивал, она всегда была призывом для борьбы. И Ленин путь ей осветил                                             в деревне Кашино, рукой поглаживая загудевшие столбы. Мы забирались ниже Волги                                                   в глуби илистые и поднимались над землей из года в год. Теперь столетия столетий прочно выстоит наш небывалый через Волгу перелет. Здесь, у селения безвестного                                                       Безродное, здесь, у безводного степного миража, энергия стремления народного открыла жизнь,                                 бессилье века сокруша. Тьме мировой                           мы нашим светом угрожаем, степь орошаем, чтоб в Поволжье рассвело, мы нашу землю украшаем урожаем, и нам            от колоса            до космоса —                                   светло. Над морем Волги —                                    море неба разогретого, под морем неба —                                  море хлебное взакрай. И столько радостей больших у лета этого — любые дни себе на память выбирай. 1961

68. «Дождь падает…»

Дождь падает иль поднимается? В разливе и не разберешь. Что под весною понимается? Что так сердца бросает в дрожь? Вот эта даль необозримая, трава под талою водой, цветенье краснотала дымное, грачи над черной бороздой, «Все в поле!» —                               мелом четко пишется на всех бортах автомашин. И глубже любится и дышится, — вот почему в поля спешим. От Дона к Волге                             междуречьем весна прокладывает путь. Весенний ветер бьет навстречу: «Великим будь! Счастливым будь!» И это в сердце отзывается и остается навсегда. Вот что весною называется — пора любви,                           пора труда. Теплынью дующей пронизанный, ты в поле выйдешь и поймешь: не мог ты не ответить вызову, когда так счастлив, что живешь. 1960

69. НОЧЬЮ

«Нежная овощь — сгнила б от непогоды. Приехали на помощь девчата-рыбоводы…» Весел председатель, морщинки у глаз. «Сколько, угадайте… картошки у нас?..» Ситцевая кофта, сатиновые брюки. Быстро, ловко работают подруги. Ты вспомнишь общежитку, а тут канитель. Откусишь нитку — готова постель. Матрас колюч от сена, вали его, смейся. Темнеет постепенно, не видно месяца. Булькает варево, у костра — всё в инее. Дружно ударили ложки алюминиевые. Зарозовели пальцы у дымного огня. Я к стволу прижался, не видно меня. Лежишь, подмяв подушки, ладошка под щекой. Я стоял и слушал осенний покой. Дрожишь ты от сырости, холод от пруда. Не успела вырасти, вот уж беда!.. Спите, спите, спите, пусть шумит трава. Счастья хотите? Есть у вас права. Спи теперь, девчонка, завтра с зарей склонится челка над родной землей. Спи, девчонка тоненькая, грейся, молчи. Одеяло комкая, спи себе в ночи. Встал над изголовьем, грозен и красив, танк, умытый кровью, на пути в залив. Спи, а счастье сбудется. Встал над тобой на Гвардейской улице обелиск святой. 1959

70. ВОЛЖСКОЕ

Ты всё кричишь: «Не приставать!                                Не чалиться!» Зачем так строго, милая баржа? От слов таких совсем могу отчаяться, на ребра ляжет въедливая ржа. Ты угрожаешь мне: «Огнеопасно!» А я угрозы этой не пойму. Огнеопасно?                          Это же прекрасно! То, что и надо сердцу моему. Хожу, дымлю,                          а ты стоишь на месте,— так можно оказаться на мели. Есть у меня в груди силенок двести. Давай буксир. Гужу я. Ну, пошли! Нам хорошо —                       весь горизонт качается. Кипит меж нами светлая вода. И окрик твой: «Не приставать! Не чалиться!» — мне нравится теперь,                                          как никогда. 1959

71. ПЕРВЫЕ СЛОВА

Всё молодо, и всё — сначала, как трепет первого ростка. Ты вся как песня                                дозвучала из векового далека. Ты как оазис — жизни чаша. Идешь пескам наперерез. Как на краю Тахиаташа шагающие стрелы ГРЭС. Как расцветающая ветка, как всходы хлопка, как весна, как творчество                          и как разведка. В тебе такая новизна! Каракалпакия,                          прости мне вот эти первые слова. Ты учишь говорить простыми, как жизнь, делами,                                ты права. Меня просторы взволновали, пленил Нукус —                           цветок земли. Поэты в круг меня позвали, мы вместе песню завели. Народ застенчивый и добрый мне руку дружбы протянул. Предчувствие любви                                    сквозь ребра доносится, как вешний гул. Я в ожиданье переправы ходил по берегу Аму. Ее характер мне по нраву. Он близок сердцу моему. Я шел по улицам Чимбая, я вглядывался в чернотал, он, людям ветки отдавая, под небо новые метал. Ты научи меня, просил я, быть вечным,                            старость стороня. Хочу, чтобы земная сила так обновляла и меня. Хочу на травах отогретых жить,              душу солнцем опаля. Хочу ходить в твоих поэтах, каракалпакская земля. Запомню,                  проходя над Волгой, твоих ладоней жар людской. Весны твоей                          разлив недолгий, ее рабочий непокой. И небо на краю пустыни, глубокое, как водоем, и чистую полоску сини на красном знамени твоем. 1958

72. БЕССМЕРТИЕ ХАМЗЫ

Постойте, товарищи,                                        снова подумаем вместе о нем. Бессмертная слава готова сиять негасимым огнем. И песни, и сказки мы сложим, но наше, его торжество не в том, что мы славу умножим, а дело продолжим его. Ведь было то сердце не камень, любило и билось в груди, и мерило жизнь не веками, а знало, что смерть впереди. Прострелено было, как знамя, кого-то просило — люби. И черная тень непризнанья, как рана, зияла в глуби. То сердце сжималось в тревоге, когда он,                 готовый к борьбе, по шахимарданской дороге поехал на валкой арбе. Был не великаньего роста и жил-то не так уж давно, не песня, не музыка просто, не просто герой для кино. Тем славен он будет и вечен для жизни, а не для красы, понятен нам,                         прост, человечен и близок характер Хамзы. Отдача в труде и сраженье, отчетливость в каждом шагу, народу любовь и служенье и непримиримость к врагу. Готовность                      по первому знаку пожертвовать жизнью,                                         собой и, как над землею,                                в атаку — подняться над личной судьбой. Всё то, что в отцах трепетало, в расцвете сегодняшних дней советским характером стало и славой советских людей. То было такое начало, которому нету конца. Оно в Маяковском звучало и нам закаляло сердца. Роднит нас великая сила — и смерть комиссаров Баку, и жизни Хамзы и Джалиля в единую слиты строку. 1958

73. ХЛОПОК

Да, солнце, это верно,                                          рядом просто. Есть трудная арычная вода. Для роста солнце, и вода для роста, и вся земля родная —                                              для труда. И вот земля в моторном перегуде, канал журчит на каждом рубеже. Так сотворенье мира                                       ладят люди, не боги — те на пенсии уже. А хлопок хлопотлив и непокорен, потом он легок, а сначала крут. Пока к цветам                         дотянется из зерен и будет бел, ты станешь вовсе черен. А просто так                        и палки не растут. Ты посмотри на женскую походку. А руки так летучи и нежны, расцветшему, разбуженному хлопку особенные нежности нужны! Нет, хлопок — это,                                  нет,                                         не просто солнце, нет, не цветок на праздничном столе. И хлеб и хлопок                 даром не дается, а нужно низко                кланяться земле. Над всесоюзным урожаем веским мы кланяемся землям дорогим, чтоб счастливо                             нам жить                                                 в стране Советской и никогда не кланяться другим. 1958

74. ЛЕТО

Пришла, как лето,—                                   дочь, Анастасия, вся в мать — солнцеволоса и добра. Оповестила всех, оголосила, что ей в дорогу дальнюю пора. Всё что-то шепчут трепетные губы, сердце жжет тепло ее руки. И глаза загадочны,                                    как глуби на переплеске Волги и Оки. Да,          сколько тебе стукнуло?                                                    Семнадцать! Я вглядываюсь пристально в часы. А годы будут множиться, сменяться, как волны у прибрежной полосы. И будет так же буйно                                     в том июле, потяжелеют ветки от плодов, и отзовется всё в сердечном гуле у Настиных семнадцати годов. В июле кружат голову предгрозья, и поле дышит зреющей травой, и по ночам созвездия,                                          как гроздья, свисают над туманной головой. Ты запрокинешь медленные руки, глазами встретишь близкую звезду, все мировые радости и муки придут к тебе в далеком том году. Я говорю тебе: не бойся, Настя, не бойся жить                        открытей и смелей. Жить на земле!                            Да, выше нету счастья, ты расспроси у матери своей. Бушует переполненное лето, мы будем вспоминать еще о нем. Идем,            благодарю тебя за это. Тебе семнадцать грянуло — идем! Да, по часам семнадцать отстучало, нет у тебя ни лет еще,                                        ни дней. Еще рассвет, ты — самое начало. Ты с каждою минутой — всё родней. Засмейся лету, дочь Анастасия, как счастливы единою судьбой две матери —                           и Волга, и Россия, склонившиеся тихо над тобой. 1961

75. «Да, отступают признаки ненастья…»

Да, отступают признаки ненастья, из-под ладони август огляди. Спит, улыбаясь, месячная Настя. Ее двадцатилетье впереди. Кричу «здорово!» едущим, идущим, гляжу в лицо селеньям, городам. Мы в поле,                    в разговоре о грядущем, путь урожая                      вспомним по годам. Наш урожай не чудится, не снится, мы это всё посеяли давно. В разгаре лета клонится пшеница и солнцем пахнет спелое зерно. Иду, иду по августу. За Волгой опять комбайны встречу поутру, вдохну жару после разлуки долгой, между ладоней колос разотру. Такая в этом августе отрада, такой в степи волнующий настой, что мне сейчас                            опять в дорогу надо, чтоб сжиться, слиться с этой высотой. 1961

76. НА СТАДИОНЕ

А ты не бойся —                          вот они, ворота, ты бей, не опасайся тесноты. Ты это сделать должен,                                          а не кто-то, вот именно, не кто-нибудь, а ты! Спорт — это жизнь. И в жизни и в футболе не спихивай ответственность в бою, готовым будь и к радости и к боли и помни честь бойцовскую свою. Я знаю, промах свистом отдается, потом пойдут молчания круги. Я это знаю. Так оно ведется. А ты к мячу стремительней беги. Штурмуй опять, ворота беспокоя, бей с лета, с хода, с поворота вдруг. Тебе еще откроется такое — почувствуешь, увидишь                                         всё вокруг. Но и тогда, особенно тогда-то, когда поймут, восторженно вопя, не стань красой зеленого квадрата, на пенсии у самого себя. Опять иди, участвуй в общем счете, сумей себя от страха расковать. У свистунов пусть лопаются щеки, а ты не бойся                              снова рисковать. Я за тобой слежу. В разгаре лета гул стадиона тает в вышине. Не принимай как назиданье это. Ты мне сейчас напомнил обо мне. 1961

77. АЛЕКСАНДРУ ПОНОМАРЕВУ

«А ты помнишь?» — «А помнишь?» — «Помнишь»? Вот какой разговор ведем. Память сразу идет на помощь, обжигает прямым огнем. А бывало, не вспоминали, позади — ничего пока, что-то будет — еще не знали, начинали издалека. Волга виделась прямо рядом, из завода шли трактора; дальше степь — не окинешь взглядом. Ветер пыльный. Полынь. Жара. «Ну-ка, братцы,                              мы — сталинградцы!» Стадион гудел за бугром. Нас тогда и зажег, признаться, тех рабочих ладоней гром. Тех горячих ладоней сила и вела нас потом в бои, и тебя по полям носила, и вливалась в слова мои. «А ты помнишь?» — «А помнишь?» — «Помнишь?» Ты киваешь мне головой. Будапештом ходили в полночь. По Песчаной идем Москвой. Самолюбием я рискую: узнают, обернувшись вдруг, и походку твою морскую, и летучую легкость рук. На скамейке среди запаса тренер плечи нагнул вперед. Я невольно вперед подался, любопытство меня берет. Как ты, тренер, глядишь на поле, на своих молодых ребят! Я сочувствую сложной доле, понимаю мятежный взгляд. Знаю трудное это чувство, так знакомо оно и мне. Это радостно, это грустно. Понимаю тебя вполне. Но они —                 твое возвращенье, все твои молодые дни, воплощение и свершенье, продолженье твое —                                        они. Позавидуем им немного, что же, Саша, другим пора. Дальше, дальше идет дорога, надо день начинать с утра. «А ты помнишь?» — «А помнишь?» — «Помнишь?..» Нет, не надо. Даю отбой. Время памятью не догонишь, очень молодо нам с тобой. Нам еще вспоминать-то рано, просто так — погрустим слегка. И от звания ветерана мы отказываемся пока. Нас дорога не укачала и ничто не погонит вспять. Вспоминаем свое начало, продолжаем свое                                    опять. 1960

78. ПРОЗРЕНИЕ

Я ничего не мог припомнить, не мог ни шагу изменить. Я вижу —                   мяч ко мне приходит, в нем что-то тоненько звенит. Бежал и вел его в ворота, а где ворота — не пойму. Ищу друзей — не видно что-то, всё поле в солнечном дыму. Вот покажи свое искусство, когда уже грозит скандал. То на краю щемяще пусто, то полусредний пропадал. Рывками сам иду к просвету, вокруг защитники скользят. Но вот мяча уже и нету, опять назад, опять назад. Разбор игры казался адом, и холодело всё внутри. «Мы выходили,                        были рядом…» Смеялись зло:                          «Не мастери!» Я понимал — друзей обидел. Не знали, в чем моя беда. Я просто ничего не видел в азарте боя иногда. Мяч упустив за боковую, однажды на бегу взглянул на стену шумную, живую, на разноцветный дружный гул,— заметились мгновенно, сразу, запечатлелись в тот же миг ее глаза.                И как-то сразу круг стадиона                            вдруг возник. Всё поле вижу — ближе,                                            дальше, выходит край на том краю. Ждет полусредний передачи, я понял, я передаю. Мяч у меня опять в неволе, даю — и вновь готов к мячу. «Я вижу поле! Вижу поле!» — счастливый, про себя кричу. Года и годы пролетели, идет крутой плескучий вал. Не раз потом на самом деле я в жизни слеп и прозревал. Еще возможно повторенье, но только знаю навсегда: оно придет, мое прозренье, как памятное в те года. Не огорчайтесь, что обижу. Не радуйтесь, что не могу. Я просто временно не вижу в азарте боя, на бегу. Не отчисляй меня, команда, не торопитесь сдать в запас, не надо, слышите, не надо, я поведу еще не раз. Мне то стремление слепое дороже ясностей иных. Прозрею я на поле боя, не на скамейке запасных. Чтобы земля опять гудела, чтоб видеть землю и траву, чтоб видеть поле без предела, пока дышу, пока живу. 1958

79. ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ

Всё так,                потеряна прыгучесть, и ослабел уже рывок. Что ж, человеческая участь. Спорт — молодость. Приходит срок. «Незаменимых не бывает»,— сказал давно железный век. «Он плохо место выбирает». — «Он что-то слабо выбивает…» И вот уходит, выбывает. И убывает человек. Но тот,               что славил то и дело и всем хвалился, что знаком, назвал принципиально, смело бесперспективным игроком. Мальчишки тем, которым лестно бывало чемодан нести, почтительно уступят место, но видно — им не по пути. Они смущаются чего-то, не понимают, почему им в это верить неохота, как неохота никому. Судьей завистливым и строгим глядит:               другие полем мчат. Порой невольно дрогнут ноги так, что соседи заворчат. «Не так!» — прошепчет он. «А ты-то!» — «Легко с трибуны…» — «Ты бы сам!» Со всех сторон шипят сердито. Он поддается голосам. И начинается неверье, подкрадывается пустота, вот-вот не те откроет двери, туда, где есть еще места. А это было лишь начало! Спорт — подготовка для годов. И если юность отзвучала, то, значит, к мужеству готов. Вы с поля с честью провожайте, берите юного к мячу, но зрелость силы уважайте, давайте дело по плечу. Не прозевайте в нем героя, не отводите зорких глаз. Придет дыхание второе, оно-то                   главное подчас! Конечно, он в плечах пошире, ему нагрузку дай под стать. Вреднее нет — пустые гири с такою силой поднимать. Он сложен, человек, и труден, да, он на винтик не похож. А кто придумал это, люди? Бесперспективность — просто ложь. Он никогда не примирится, будь знаменит, не знаменит. Нет, человек не повторится, его никем не заменить. 1958

80. СООБЩЕНИЕ ДРУЗЬЯМ

Как только Ту-104 пробил облака, крутились колеса еще                                      от земного разбега и прятались в люки, мне сердце сдавило слегка от той красоты,                           что явила долина из снега. Была на земле еще осень, остыла земля, лужи рябили, и солнце туманом размыло. Убор потемневшего бора на землю валя, мел ветер. И таяло то, что зима уронила. Да, вот она, здесь она — наша зима! Пронизана солнцем, сверкает сейчас без предела, висит над землею. Готовится. Знает сама, когда ей наступит пора,                                             и возьмется за дело. Товарищи москвичи, скоро будут с утра морозы звенеть,                               будут заснежены ели. На Волге —                         готовьтесь, Быковы мои Хутора, озими ваши прикроют большие метели. Товарищи, сообщаю на ближней волне, друзья за Уралом,                                  я вам сообщаю из неба: зима заготовками снега довольна вполне — она поработала вдоволь для нашего хлеба. Будут сугробы под лыжи и лед под коньки. Снежинки тебе на ресницы, Москва дорогая. Да вот они, рядом, бодрящие эти деньки. Столкнул бы руками завалы,                                                       зиме помогая. Будут все радости наших трудов и побед, и день новогодья наступит                                                 в разбуженном мире. И кажется близким                                     тепло чужедальных планет, когда над землей пролетаешь на Ту-104. А ветер то волоком облако вел у земли, то войлоком белым всё застилал неустанно, то хлопьями хлопка… Ташкент появился. Вдали уже узнавались вершины Таджикистана. 1957

81. ВОСПОМИНАНИЕ О 1941 ГОДЕ

Горело всё —                            людские трупы, лес и поле, —                                                                               всё прогоркло. В дыму тоскливо хлеб горящий пах. Трещали сосны, скрючивались. От машины военторга летели хлопья тлеющих рубах. Дивизия на островке, в огне капкана вражьего, фугаски движутся, как по стеклу, наискосок, бесконечною                            взрывной волной                                                              всё выкорчевывая заживо, крутя, как веник обмочаленный, лесок. Сдавила боль —                            жарой стянуло голенище яловое, очнулся я, рванулся, как во сне. Косыми ртами клочья воздуха вылавливая, еще бегут,                   туда — к расколотой сосне. Бегу, склоняюсь к сердцу,                                             припадая на ногу остывающую. Околыш красный промелькнул, крича:                                                                  «За мной!» И я — за ним. Заковылял.                                            «За мной, товарищи!» — «Хальт!» — сквозь разрывы ощущаю всей спиной. Всех насчиталось девять,                                                  и пошли, держа оружие, в фуражке красной впереди — вожак.                                                                     Он знает путь, он кадровый, где север знает, где восток.                                                                           Гремит оружие. Я голенище распорол и смог шагнуть. Идем, идем. А немцы здесь перекликаются,                                                                                как вороны. Потом затихло. Рвется гул издалека… «Стой! Мародер!»                                 Ведущий выхватил наган,                                                                                 рванулся в сторону. А мы — за ним. И увидали паренька. Тот стороной идет один,                                                   не замедляет шаг, хоть связывай, сгорели полы,                              ствол винтовки жарко ржав. Две длинных палки под рукой несет                                                                и сверток бязевый. «Брось!»                   Командир наш выбил палки, подбежав. Упал, разматываясь, сверток сразу,                                                                    пни обшаривая, и мы заметили на нем, разинув рты, — на школьной карте                                     улеглись                                                       два полушария, раскинув ребра широты и долготы. В одном — Союз наш, словно флаг горит у полюса, в другом — Индийский с Тихим                                    впереплеск переплелись. «Ты что? — хрипит ведущий наш, в глазах угроза строгая, — Зачем ты взял?!»                                  — «Простите,                                                                там валялась между пней». У шапки ухо поднялось, склонился к карте, палки трогая. «Сейчас же брось!»                                     — «Я буду выходить к своим по ней…» Да, почему я вспомнил,                                             почему весь день я думаю о том бойце? Меня весь день к нему влекло. Пятнадцать лет дорогой сложною и трудною — немного меньше, чем полжизни, — утекло. И нес он карту. А у нас тогда была еще трехверстка. Мы путь к Ельцу держали, зная — наши там. От перестрелок нас совсем осталась горстка, шли вчетвером, а он — за мною по пятам. Толкал мне в спину палками от карты                                                                    наш упрямец, мне чудились два полушария земли, в одном —                    вверху —                                     наш флаг летит, горит багрянец. Китай и Бирма виделись вдали. В другом —                  Индийский с Тихим,                                                   островов гряда коралловая. Египет чудился… Так шел боец за мной. И в памяти моей так и живет он:                                                          даль оглядывая, несет из окруженья шар земной. <1957>

82. ОСЕНЬ СИБИРИ

Земля летела. Торопился с нею. Чуть-чуть не пролетел тебя с утра, прости, Байкал, я за себя краснею, прости меня, товарищ Ангара. Спасибо — дали время извиниться. Земля мне больше нравится пока. Пусть без меня пока                                        через границы летят за облаками облака. А тут всю землю осень осенила, к Иркутску подступила вся тайга, ее неувядающая сила напомнила цветущие луга. А тут еще комбайны не умолкли, и жатва возвращается ко мне, как будто я теперь от самой Волги иду за урожаем по стране. Опять бетон ложится на основы, затворы тихо скрылись под водой, и снова море полнится,                                             и снова наполнен провод силой молодой. И то же поле вижу в дали дымной, такой же, как над Волгой, небосклон. Так я пришел землей своей родимой от Волгоградской                                 к Братской на поклон. В разливе дней, в смещенье пересвета гудит вокруг сибирская страда. И кажется:                     вернулось снова лето и не покинет больше никогда. 1962

83. «Зима в городах неказиста…»

Зима в городах неказиста, ей холодно, тесно, темно. Легла бы —                        просторно и чисто. Да нет —                    в городах не дано. Заметно неспящим поэтам — у дворников снег не в чести. Услышишь,                     как перед рассветом они начинают скрести. Снежинки искрят на лопатах, нежны и сложны —                                  не разбей! Но с крыш,                       нестерпимо покатых, сгоняют их,                       как голубей. Урчит, подвигаясь рывками, машина, грозна и строга; стальными своими руками она загребает снега. Готово шоссе для разбега, проснулись большие дома. Зима остается без снега,— а это уже не зима. А вы поезжайте к Заволжью, к подножью Уральской гряды. Ликующей                   радостной дрожью охватит вас степь Кулунды. Взлетите-ка вы                               над Казанью, и вас позовет Бугульма. Я видел своими глазами, как дружит с народом зима. Земля дорогая искрится, простор беспределен земной. К Альметьевску —                                 к новой столице — летите сюда                       за зимой. Снега и снега без предела, пурга подымает дымы. Найдешь себе место и дело, — ты только                   не бойся зимы. Мороз пробирает до пота, железные ходят грома. Вот это — скажу вам —                                           работа, вот это — скажу вам —                                             зима! Бетонные крыши оставив, покинув вдали города, на крышах товарных составов снег едет и едет сюда. Края позабуду иные, но этот —                  забыть не смогу. Здесь соки земли нефтяные чернеют на белом снегу. 1959

84. ПРО ЭТО

Вот это и есть то, что называют любовью? Так это зовется? Так пишется? Это и есть?.. Вы руки тяжелые закинете к изголовью, ночь не ответит. Дождь забарабанит об жесть. Будут зимы, и вьюги, и росы на травах, и звезды, и радости будут. Разрывы придут. И только не будет ни виноватых, ни правых, ни знающих, ни умудренных, ни лечащих тут. Никогда никого не расспрашивайте об этом — ни друга,                ни ветер,                               ни самую умную ночь. Ликуйте или страдайте одни и не верьте поэтам, поэты             и сами себе-то не могут помочь. Берите всю радость себе, не отдавайте и муку, это только вдвоем открывают, уж если любовь. Воспоминания о любви не годятся в науку, всё не так. Всё по-новому, снова, не снова, а вновь. Нельзя объяснить — что это, со мной или с вами. Один среди поля,                                  под ливнем,                                                       и ходит гроза. Об этом никак невозможно чужими словами, слова не приходят — молчите глазами в глаза. Молчите, чтобы ресницы задели ресницы, чтоб сердце услышало сердце другое в громах. Любите друг друга. Не думайте — явь это всё                                                или снится, любите друг друга,                                  не бойтесь, не ройтесь в томах. Ни адреса нет, ни параграфа нету, ни ГОСТа, будет она неотступна, мучительна,                                                              как и со мной. Не пишется это, не слышится. Дышится просто. Так и поэзия — дышится жизнью самой. 1960

85. ДАВНЯЯ НОЧЬ

Вся загорелась и затрепетала, и сердце тихо охнуло в груди, когда ватага грянула и встала, оставив гармониста впереди. Волне девчат ни спрятаться, ни скрыться. Держась рукою левой за баса, не торопясь                        он вглядывался в лица. Мерцали в темноте его глаза. Он пыхал, распаляя самокрутку, в глазах девчонок плыли огоньки. «Наташка, отойди-ка на минутку…» — сказал, поймав дрожащие зрачки. Не помнит, как с собой не совладала и сразу отшатнулась от подруг, как от летящей стаи вдруг отпала и выпростала руки из-под рук. И по ночному гулкому бездонью шла как во сне, покорная огню. Он опоясал жесткою гармонью, прижал мехами к колкому плетню. От слабости,                          от сладости робела, глаза закрыла, бледная, без сил. Услышала:                        «Наташка, вот в чем дело, зачем вчера к вам тятька приходил? Не сватал?..»                       — «Сватал», — тихо отвечала. «А ты?..» Глотнула горькую струю. Недоброе предчувствие качало. «Смотри не соглашайся —                                              враз убью!..» Хотела в ночь кромешную вглядеться. «Не доводи, Наташка, до греха». Батистовую кофточку у сердца окованные стиснули меха. И отошел. Ни слова, ни приметы. Опомнясь от нахлынувшей беды, услышала — окрикнул: «Катька, где ты?..» — и перебрал послушные лады. Вернули. Подвели. И обручили. В любви прошли их давние года. А мне для жизни                               только и вручили смятение той ночи навсегда. 1960

86. В ПОЛЕТЕ

Лечу, шепчу свое законно, мотив старинный напевая. Как сохранить оседлость тона? — ответь, дорога кочевая. Летишь на винтовом, бывало, воздушными охвачен ямами, проваливало, и взмывало, и не давало бредить ямбами. А тут —                  не чаял и не верил, прислушиваюсь к песне дивной, звенит                в классической манере Ту-104 реактивный… Луконин, мы с тобой стареем: то пишем ямбом, то хореем… Смеюсь себе,                               а всё же боязно: вот, скажут, к нам теперь приколот, выискивал, пока был молод. Все к одному придут из поиска! Нет,         надо, чтоб свободно пелось, не для манеры или моды. Свободный стих                            имеет смелость не быть рабом своей свободы. Условности нас заковали, хоть у Луны у самой побыли. Так долго мы не рисковали, и не пытались, и не пробовали. Поэзия, удвой усилия, сама себя скорее вычисти от робости и от бескрылия, а то наступит культ приличности. Кто говорит, что ямбы выбыли? Кто говорит, что ямб полезнее? Свободный стих                           свободен в выборе, когда стучится жизнь-поэзия. 1960

87. ХЛЕБ

Хоть и жив человек не единым и до звезд достигает рука, остается он непобедимым, из веков переходит в века. Это наше знамение силы, это то, что, как колос в гербе, он всегда                  на столе у России и всегда у народа в судьбе. Без него ни стиха, ни плаката, без него и мартен не зажечь. Он и плавится в тонны проката, и куется                    и в молот и в меч. Вот так Волга! Опять зашумела. Ты своих сыновей огляди: нет такого великого дела, чтоб не слышалась ты впереди. Вижу вас — загорелых и сильных, по плечу вам такая борьба, солнце сушит рубахи на спинах, капли пота стирает со лба. Горы хлеба,                         хлебные горы — волгоградская наша гряда. Но еще не сошли комбайнеры и еще не остыла страда. Степь раскинулась тихо                                          и томно, ветер ходит над волжской водой. Может, даже не хватит Эльтона посолить этот хлеб молодой. 1962

88. НА ЭТОМ ПОЛЕ

Вот здесь, на этом поле под Москвой, в цветной красе, застенчивой и строгой, у рощицы березовой сквозной, под старою смоленскою дорогой, на этом русском поле, в поле ржи, завязанной в снопы, в покосных травах твои сыны воздвигли рубежи насупротив твоих врагов кровавых. Европы сгоночь видела с холма, как ноздри императора раздуты, и лезла на железные грома, на огненные флеши и редуты. На этом рубеже родной земли сыны отчизну плотно обступили и, умирая, тесно облегли. Как любим мы, так и они любили. На этом поле у Бородина, в слиянье речек Колочи и Войны, здесь слава поколений рождена. Мы здесь стоим. Мы славы той достойны. Торжественно знамена склонены, сердца потомков славой овевая. Молчат в земле великие сыны. Молчит над ними молодость живая. 1960

89. НАПОМИНАНИЕ

Самый светлый, самый летний день в году, самый больший день Земли — двадцать второго. Спали дети, зрели яблоки в саду. Вспоминаем,                        вспоминаем это снова. В Сталинграде Волга тихая плыла и баюкала прохладой переплеска. С увольнительной в кармашке                                                        дня ждала пограничная пехота возле Бреста. Спал Матросов.                             Спал Гастелло в тишине. На рыбалку Павлов шел тропой недолгой. В Сталинграде мать письмо писала мне и звала меня домой, манила Волгой. Талалихин по Тверскому шел в ту ночь, у Никитских попрощался —                                              ночи мало — с той, которой я ничем не мог помочь день, когда она на улице рыдала. Вспоминаем эту ночь и в этот час взрыв,                что солнце погасил в кромешном гуле, сквозь повязки неумелые сочась, кровь народа заалела                                         в том июне. Шаг за шагом вспоминаем,                                                 день за днем, взрыв за взрывом,                               смерть за смертью,                                                                   боль за болью, год за годом,                       опаленные огнем, год за годом,                             истекающие кровью. Вспоминаем торжество, как шли, и шли, и Берлин огнем открыли                                                  с поворота, и увидели просторы всей Земли, проходя                  сквозь Бранденбургские ворота. Сами звери поджигали свой рейхстаг, дым последний очертанья улиц путал, но Егоров и Кантария                                         наш стяг водрузили на шатающийся купол. Вспоминаем всех героев имена, все победы называем поименно. Помнит вечная кремлевская стена, как валились к ней                                 фашистские знамена. Нам бы только этот май и вспоминать, но июнь еще стоит перед глазами, если жало начинают поднимать и охрипшими пророчить голосами. Мы не просто вспоминаем                                                   день войны, не для слез и мемуаров вспоминаем. Люди мира вспоминать о нем должны. Мы об этом                      всей Земле напоминаем. 1961

90. ПЕСНЯ В ДОРОГЕ

Нас ни кривдой, ни ложью не рассорить вовек. Я приписан к Поволжью, я его человек. Оторви меня только, буду жизни не рад. Нет, моя она — Волга, это мой — Волгоград… Ты начальственным тоном пожелал мне беды. Мы с соленым Эльтоном съели соли пуды! Неуживчивый? — Может. Неуслужливый? — Да! Срок не маленький прожит, а живу навсегда. Не пошел к тебе первым, обходил тебя вновь, не любил тебя, верно, за твою нелюбовь. Поклонюсь я поклоном всем зеленым полям, а не гладко-зеленым канцелярским столам. Я обиду и эту не поставлю в зачет. Был — и сплыл ты — и нету. Волга — дальше течет. Как — я смерть свою встречу, как живу, как дышу,— только Волге отвечу, только Волгу спрошу. 1961

91. ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР

«Я слушаю!» — «Любила!»                       — «Что? Любила?..» — «Послушайте,                            страдала, и не раз». — «Не слышу, что?»                               — «На всех углах ловила…» — «Ну, продолжайте,                                       слушаю я вас. Искала счастья? Радостей хотела?..» Рокочет трубка:                              «То-то и оно!» — «Кто говорит?»                                 — «Да нет, не в этом дело». — «Кто говорит?»                                  — «А вам не всё равно? Вас беспокоит просто незнакомка, всё говорю из уваженья к вам..» Сквозь трубку голос слышится негромко. Я чувствую, как холодно словам. Постойте, как же так,                                         я понимаю, да, понимаю, долго шли года, и поворачивалась к октябрю и к маю Земля, и пролетали города. Как ей найти в переплетенье света и в пересвете незнакомых дней, легко ли ей, когда летит планета, искать свое, найти свое на ней. Я, войны и миры пройдя устало, я — площадь от плеча и до плеча, — как я не слышал, что она искала? Как жил, свое смирение влача? Ей было неизвестно всё с начала, сердечко в страхе ежилось в комок. Я не услышал, как оно стучало, и к ней не вышел раньше, не помог. Она просила жизнь одну: не выдай! Во все глаза глядела на нее. И перехватывало обидой тоненькое горлышко ее. И надо было столькому случиться и столькому ответствовать в ответ, чтоб нашим двум путям перекреститься, найти свое в круговороте лет!.. «Ну, говорите!..»                           Нет ее, пропала. Я понимаю. Не нужны слова. А к сердцу моему уже припала, хохочет — золотая голова. 1959

92. «Я стар, не убивай меня, прошу я…»

«Я стар, не убивай меня, прошу я…» — тебя увидев, про себя шепчу. Но, трепеща, бунтуя и бушуя, бегу по раскаленному лучу. Подкошенный глазами, рухнул разом, всё изломал бровей ее излом. И чувствую,                           как намертво завязан волос ее загадочным узлом. Всё понимаю. Всё я принимаю. Не говорите, знаю. Не гляжу. Глаза свои притворно подымаю и в сторону притворно отвожу. Хожу один в переплетенье улиц, а время всё летит, как облака. В полете лет случайно разминулись две жизни и не встретятся пока. Вы, самолеты, поднимайтесь выше, вы перекройте лето, поезда! Не вижу я ее,                         уже не слышу и забываю имя навсегда. Да только что теперь мое решенье, так ничего не будет решено. Преодолеть земное притяженье пока еще не каждому дано. Я дальние дороги выбираю, я от нее все мысли отрешу. Гляжу в глаза                         и в страхе замираю: я стар, не убивай меня, прошу. 1963

93. ДУРА

Парижу не спится ночью, мчится во весь опор. Ресторан эмигрантов. Русская кухня. Хор. «Шахразада» — снаружи темно, внутри полумрак — русские эмигранты старинно зовут «кабак». «Прошу, господа, садитесь…» К стенке спиной сажусь. «Любимый столик Ремарка»,— заметил мой друг, француз. Сумрачна «Шахразада», не шум, а какой-то стон. Всё громче соседний с нашим, размашисто пьющий стол. «Выпьем, — кричат, — выпьем!» — «Господи, поднеси…» Русская речь с французской — «пардон», «майонез», «мерси». Старый, худой и желчный — что на его веку!— беззвучно, взахлеб смеется, фужер приложив к виску. Полнит тарелки дама с повадками муравья. Деникинцев и красновцев дочери и сыновья. «Выпьем за спутник, братцы. Вот он, наш русский ум!» — «Куда там — американцы». — «Давай поцелую, кум…» — «Ах, сени мои, ах, сени…» — «Не так это надо петь…» Грустно. Смешно их слушать. Больно на них смотреть. Домучивал балалайку, хоть в гаме не слышен звук, в вышитой косоворотке чей-то нелепый внук. Шампанское солоновато, не водка и не вода. «Пойдем-ка, Мишель, пожалуй…» — «Машка!» — «Иди сюда!» — «Машка!» — вокруг вскричали, ожил дремавший зал. «Машка, не бойся, дура, ты слышишь, кому сказал!..» Шла через зал от двери, щеки ее белы, растерянно недоверчиво оглядывая столы. Шла нехотя, будто что-то насильно ее вело, в синем немодном платье «сломанное крыло». Шушукаются. Смеются. Нелепо идет она. Не слышно французской речи,— русская речь слышна. Соседний стол потеснился. «Не ела, поди, с утра?» — «Вот дура». — «Садись же, дура». — «Привыкнуть, дура, пора…» — «А что это значит — „дура“? Красивых зовут одних?» — «Не знаю, Мишель, не знаю, Ты лучше спроси у них». Я не успел заметить неслышный его прыжок: «Пардон!» Он склонился к уху, слоеному, как пирожок. «Дура? — Старик затрясся.— Послушайте, господа, спросил, что такое „дура“, не слышал он никогда!..— Взял он под локоть Машу: — Дура? А вот, гляди». Встала тихонько Маша, руки прижав к груди. «С экскурсией прикатила, дура, в прошлом году, решила в раю остаться, вот она, на виду». — «Машка, скажи французу — незачем в душу лезть. Дура — сказать по-русски — это она и есть». Стояла неслышно Маша у чужого стола, сквозь слезы «Шахразада» в дымном чаду плыла. 1960

94. НАЧАЛО

Еще ледок в земле оттаявшей поблескивает и рычаги у тракторов рань леденит. Туман сырой висит над перелесками, но голубеет, проясняется зенит. Гул в хуторе Отрожки ранней ранью, затрепетали все моторы, все сердца. И люди вышли и стоят большим собраньем, команды ждут. Не отводи от них лица. Стоят, смеются под весенним чистым небом, перед началом самым вечным и земным. За ними мнится рослая пшеница и видится автоколонна с первым хлебом и вся страна под солнцем проливным. И если бы не это раннее начало, не это вдохновенье вешних дней, тогда бы и поэзия молчала, а люди и не знали бы о ней. 1960

95. ДОРОГА

Ярославу Смелякову

Две тяжелых разлуки,                                        лишенных прощанья, две встречи, когда задохнулись глаза. О дорога,                   с рассвета я помню твои обещанья, дорога, дорога,                              зазубренная, как гроза. «Ну ладно», — ты скажешь, отодвинув ладонью. Смеемся с тобою, захвачены завтрашним днем. А я не забуду той встречи. Ты помнишь? Я помню, как за руку взял. А дорога сказала: «Идем!» Она города                    не обарабанила славой, не стелила тебе, подрезая, цветы. Идет по дороге не гитарист кучерявый, а верный товарищ земной правоты. И бесконечна, заманчива эта дорога. Она не прогулка. Еще обещает бои. Ветер времени дует любовно и строго в молодые рабочие плечи твои. 1960

96. В НОЧЬ ПЕРЕД ПОЛЕТОМ

Спи, Настенька, я к двум твоим годам клонюсь посеребрённой головою. Спи. Никому на свете не отдам, не бойся,                   спи спокойно под Москвою. Во сне растут все дети на земле. Спи. А я пойду, ликуя и страдая. Пускай к тебе в вечерней полумгле во сне приходит мама молодая. Пойду. Бушует летняя Москва. Да что за утро выпадет ей завтра! Мне надо знать заветные слова готового к полету космонавта. Да, это завтра. А сейчас пока спят космонавты родины, как дети. Я знаю — их дорога далека, пусть спят пока в подлунном пересвете. Я знаю, кто она. В урочный час взойдет над всем,                                     и мир ее услышит, земной предел пройдет у самых глаз. А женщина уснула, ровно дышит. Она всё знает, —                               спит, и сны легки. Я знаю — и не сплю. Да, мне не спится — в полете будут все ее витки лететь вослед,                            пока не приземлится. Всё вместе:                       степь. Отчизна. И она. И Волга. И поэзия. И Настя. Всё это вместе —                                 жизни глубина, и высота, открытая для счастья. Дай мне слова, поэзия, приди. Земля светлеет с каждым оборотом. На все века, что будут впереди, запомню эту ночь перед полетом. 1963

97. ОБЕЛИСК

Вы думаете — нет меня, что я не с вами? Ты, мама, плачешь обо мне. А вы грустите. Вы говорите обо мне, звеня словами. А если и забыли вы… Тогда простите. Да. Это было всё со мной, я помню, было. Тяжелой пулей разрывной меня подмыло. Но на поверхности земной я здесь упрямо. Я только не хожу домой. Прости мне, мама. Нельзя с бессменного поста мне отлучиться, поручена мне высота всей жизни мира. А если отошел бы я иль втянул мимо — представьте, что бы на земле могло случиться! Да, если только отойду — нахлынут, воя, как в том задымленном году, громя с разбега, пройдут мимо меня вот тут, топча живое, кровавым пальцем отведут все стрелки века. Назад — во времена до вас, цветы детсада за часом час — до Волжской ГЭС еще задолго, так — год за годом — в те года у Сталинграда, в года, когда до самых звезд горела Волга. В год сорок… В самый первый бой, в огонь под Минском, в жар первой раны пулевой, в год сорок первый… Нет, я упал тогда в бою с великой верой, и ветер времени гудит над обелиском. Не жертва, не потеря я — ложь, что ни слово. Не оскорбляйте вы меня шумихой тризны. Да если бы вернулась вспять угроза жизни — живой я бы пошел опять навстречу снова! Нас много у тебя, страна, да, нас немало. Мы — это весь простор земной в разливе света. Я с вами. Надо мной шумит моя победа. А то, что не иду домой, прости мне, мама. 1963

98. СПИТЕ, ЛЮДИ

Спите, люди, отдохните.                      Вы устали. Отдохните от любви и маеты. Млечный Путь усеян звездными кустами. Ваши окна                       отцветают, как цветы. Наработались, устали ваши руки, нагляделись и наискрились глаза, и сердца, устав от радости и муки, тихо вздрагивают,                                встав на тормоза. Спите, люди,                          это просто ночь покуда. Вы не бойтесь —                        день проснется, снова жив. Спите, люди. Ночь такая — просто чудо. Отдыхайте, пятки-яблоки сложив. Я на цыпочках хожу,                                   и мне счастливо. Вспоминаю, как цветасто спит Париж, спит Марсель у знаменитого залива. И тебя я помню, Прага,—                                             сладко спишь. Вспоминаю ночи Дели и Рангуна. К пальмам голову —                                некрепко спит Ханой. И Пномпень, устав от солнечного гуда, спит на ложе красоты своей земной. В Таиланде                     тихо спит вода Сиама. Спят плавучие базары. Ночь в порту. «Тише, тише! — я шептал над ухом прямо.— Берегите, люди, эту красоту!..» Спали в Хельсинки.                                    Ногами снег сминаю. И хожу так осторожно, словно лось… Тишина. Я всё хожу и вспоминаю, как в Пекине                        что-то очень не спалось. Вот и ты теперь уснула под Москвою. Спи, родная, спи с ладонью под щекой. Я взволнован красотой и добротою. Ты прости мне этот сложный неспокой. Снова Волгу звезды крупно оросили, здесь, у хутора Глухого, спать пора. Снюсь я дочери своей Анастасии. Тише, тише —                           не будите до утра. Спите, люди, сном предутренним одеты, отдыхайте для работы, для игры, привязав на нитке дальние ракеты, словно детские зеленые шары. Чтобы дети и колосья вырастали, чтоб проснуться                             в свете дня,                                                     а не во мгле,— спите, люди, отдохните. Вы устали. Не мешайте жить друг другу на земле. 1962

НЕОБХОДИМОСТЬ

99. НЕОБХОДИМОСТЬ

Необходимость —                                это не причуда, не выдумка,                          пришедшая хитро, не циркуляр, ниспосланный оттуда, — о, как легко бы бегало перо! Но что же ты тогда, скажи на милость? Не хочешь отступиться от меня. Как неизбежность                                и неотвратимость — необходимость завтрашнего дня. Опять с тобой,                          как прежде,                                              одиноко. Теперь не просто радуют слова. Необходимость возраста и срока, ты требуешь, зовешь, и ты права. Бледнеет и уходит всё, что лживо. И наступает, близится в конце необходимость                            жесткого разрыва с растерянной улыбкой на лице. Придите,                    ликованья и раненья, сны мира и смертельные бои. Придите под высокое равненье — вы, все необходимости мои. Необходимость шепота и крика, необходимость странствий и дорог. Попробуй их теперь останови-ка, я никогда остановить не мог. В круженье заколдованного круга, ты как глоток податливой воды — необходимость недруга и друга, необходимость счастья и беды. Необходимость видеть тебя снова, необходимость знать, что ты в пути. Насущная необходимость                                                  слово тебе, не для тебя,                        произнести. Необходимость жить сквозь кривотолки с усмешкой на обугленных губах. Весенняя необходимость Волги,— я ее солнцем яростным пропах. Приди, умру от этой жаркой жажды. Приди, необходимость, так прошу. Я в жизни задыхался не однажды. Вот и теперь уже едва дышу. Мне умирать вот так же приходилось. Придет, как жизнь,                                   она возьмет свое — необходимость, как непобедимость поэзии —                     спасение мое. 1968

100. НА ПЕРЕВАЛЕ

На перевале тут не до шуток. Вы там бывали? Как жуток этот промежуток на перевале! На самом гребне седой вершины торчишь нелепо. И одинаково                           недостижимы земля и небо. Не знаешь — смелость тебя вздымает иль гонит робость. Взлететь ли                       или —                             и так бывает — пропасть, как в пропасть. Не знаешь —                    смертен ты                                         или вечен, лжец или правый, развенчан ты или увенчан хулой иль славой. То всё умею и всё могу, то нет — не смею. То сразу снова у всех в долгу, то всё имею. Как обозначить свое звучанье — слезами, смехом? Чем отзовется земля —                                         молчаньем иль горным эхом? То хочется вселенной крикнуть: «Эгей!» —                  с разбега, то боязно: вот оборвутся завалы снега… Всё это поднялось помимо меня,              со мною. Должно быть,                       это вон та равнина всему виною. На перевале                        земля видна как отдаленность. На перевале                         людям нужна определенность. «Да?» —                 я спрашивал там, внизу, тогда,              вначале. «Нет?» —                 вопросом на мой вопрос мне отвечали. На перевале,                        на гребне лет, не пряча взгляда,— да или нет, да или нет? — ответить надо… О испытание на вершине,— ты просто мука. Внизу —                     словами затормошили, а тут ни звука. Там на улыбку любви и боли глядел —                    не видел, отстраняя родные слезы, навек обидел. Там в одиночество так бежалось — не успевали. От одиночества сердце сжалось на перевале. Как будто молнией вдруг расколот, то в жар,                    то в холод. То так велик!                       То снова мал. То стар, то молод. 1964 или 1965

101. АПРЕЛЬ

To ветер дует, Волгу пороша, то вновь сияет солнечное чудо, и ожиданьем полнится душа чего-то и кого-то ниоткуда. В полях определенней и ясней, весна в районах явственней и проще. Земля открылась, дышит, вместе с ней и Волга поднялась, проснулись рощи. Разлив такой, что тонут острова. Да, Волга подступила прямо к сердцу. Сквозь камни пробивается трава, не удивляйтесь этому соседству. Завесневел небесный окоем. Телеантенны как громоотводы. И голуби воркуют о своем, хотя и вышли, кажется, из моды. Весна. Весна. Пора по Волге плыть, пора всему на свете обновляться. А девушки не знают: как им быть? Еще не знают — плакать иль смеяться. <1966>

102. В НЕЛЕТНУЮ ПОГОДУ

«Волгоград не принимает», — слышим с самого утра. «Волгоград не принимает»,— возвещают рупора. Обсудили все приметы про погоду и сидим — десяти держав поэты, восемнадцать, как один. Мы спешим на братский вечер. Просим главного добром. Но пока закрыл диспетчер Внуковский аэродром. «Волгоград не принимает…» Хуже не бывает дня. Иностранные поэты тихо смотрят на меня. Я сижу, вздыхаю сложно, улыбаясь как во сне. В сердце пасмурно, тревожно: может, это обо мне! «Волгоград не принимает…» Как, меня, за что же вдруг! Город не припоминает сына. Не воспринимает,— на душе растет испуг. «Город мой, за что! — шепчу я. — В чем, скажи, моя вина?» Только что живу кочуя, Волга все-таки одна. «Волгоград не принимает…» — снова слышу, как в бреду. Как же я теперь без Волги и куда теперь пойду! Стало пусто и бессильно… Был когда-то слаб и мал. Сталинград ведь принимал. Обнимал меня, как сына. С полуслова понимал. Над землею поднимал. Поднял и не опустил. Я не понял. Упустил. Может, что-нибудь такое Волгоград мне не простил! «Волгоград не принимает..» Подожди еще, пойми, только ты и есть на свете, родина моя, прими. По любви своей, по долгу твой я, слышишь, веришь ты? Я пешком иду на Волгу, подо мной гудят мосты. Не иду — бегу я в муке. Тишина летит за мной. Плавно простираю руки в невесомости земной. В уши ветер дует резко, сердце ухает в груди. Я бегу, а сам — ни с места. Нету Волги впереди… «Волгоград не принимает..» Я очнулся и притих. Клочья тяжкого кошмара загоняю в этот стих. Все поэты — слева, справа — понимающий народ. На улыбку югослава улыбаюсь во весь рот. Непогода убивает. Но и непогодь не зря. Вот что иногда бывает в первых числах декабря. 1965–1966

103. ТЕБЕ

У Ганга был                       и не забыл, бил в бок поющий гонга и в половодье переплыл на пальме ширь Меконга. В струе купался ледяной, а были дни иные — я окунался с головой в тропически парные. А ну-ка, память, вспоминай, да, не забыть вовеки: Янцзы, и Сену, и Дунай, еще другие реки. Худого слова не скажу, красивы реки мира, летаю, езжу и хожу землей неутомимо. Но почему же —                           всё с тобой, всё о тебе, с тобою! Всё ты и ты, в стране любой дорогой голубою. Идут, уходят, как во сне, разлука и размолвка, а ты всегда со мной,                                     во мне, единственная Волга. Во мне, со мною навсегда. Когда с тобой прощаюсь, веселый я лечу туда, счастливый возвращаюсь. И тем я жив,                      что знаю я — ты за меня в ответе, и боль моя, и соль моя, и хлеб мой                    на планете. <1966>

104. ПИСЬМО НАСТЕНЬКЕ

Здравствуй, моя Настенька, пишу тебе издалека. Дни моего праздника движутся, как облака. Ложность снимаю разную, сложностей не перечесть,— торжествую и праздную, что ты у меня есть. Там у тебя на крышу падает легкий снег. Там — среди елок — слышу твой неповторимый смех. Во снах я лечу и еду, подарки тебе несу. И нахожу по следу санок твоих в лесу. Не слушаю твою бабку — уж очень она строга,— беру тебя всю в охапку, с веток летят снега. Нас двое в тиши морозной на мартовском ветерке. Щекой прижимаюсь слезной к теплой твоей щеке. Здравствуй, моя доченька! Знаю наверняка, что моего почерка ты не поймешь пока. Но не сердись, пожалуйста,— если бы только ты! — даже взрослые жалуются, требуют простоты, упреками мучат частыми, что их утруждаю зря. Пиши, говорят, печатными буквами из букваря. Чтоб речь получалась складная, добудь на успех права, из кубиков детских складывая рифмованные слова. Люблю я с тобой смеяться. Смейся со мной всегда. Будут года сменяться, будут идти года. Лето пройдет,                           и лето, зима,             и еще зима,— потом ты письмо вот это сможешь прочесть сама. Здравствуй, моя маленькая, пишу тебе издалека. Улица, солнцем залитая, движется, как строка. Здесь солнце выходит горное, зима отошла ко сну. Лето твое                     четвертое встречает свою весну. Здесь небо пронзают синие каменных гор хребты. Пламенные и сильные вышли в поля цветы. К тебе, моя именинница, пошли по земле цветы. В июле к тебе придвинутся — сейчас не поверишь ты. К тебе                 по дороге долгой идут по земле живой. Над Доном пройдут,                                       над Волгой, пройдут над рекой Москвой. Встречай в середине лета, они для тебя цвели. Эти цветы — приветы далекой моей земли. Я вижу косички русые, сплетенные, как лоза. Радостные и грустные расплесканные глаза. Я вижу косички русые, в сердце тебя ношу, когда из прекрасной Грузии это тебе пишу. 1965

105. Я ВАС ВСПОМИНАЮ

На синее ясное небо,                                       на чистое небо                                                                          глаза поднимаю,— и солнце и небо — всё к маю. Что грустно так? — не понимаю. Не грустно. Торжественно грустно,                                          приподнято и грустно. Нет, словом одним не дано очертить это чувство. Хожу по Тбилиси,                             в Боржоми —                                                     по горным отрогам, иду по весне, навстречу всё новым и новым дорогам. По солнцу, по небу хожу я,                                                по Грузин близкой, увижу лозу на земле иль слезу на щеке материнской — вижу вас,                 узнаю,                                увидав эти долы и горы. В глазах молодых незнакомцев узнаю ваши взоры, в стройных походках и в жестах,                                                           в напоре стремительной речи узнаю вас. Не раз обнимал                           острокрылые плечи. И в зависти к этим черным бровям,                                                                к этим черным ресницам я узнаю —                    это юность! Не знал, что она повторится. Я узнаю вас:                            за руки взявшись,                                                             идут яркоглазые дети. Слышу —                   Родина-мать на Мтацминде                                                                 вздыхает о вас на рассвете. В памятнике арагвийцам                                                    над вечной Курой                                                                                   узнаю ваши лица, вы это, да, узнаю,                                 это вы — арагвийцы. Я вас нахожу во всем, что увижу,                                                               в большом или малом, товарищи, братья                          по жарким боям,                                                           по морозным привалам. Дано мне запомнить вас:                                                рядом мы                                                                      в зное и в стуже. Какие мы все молодые! Мы вместе, мы тут же. Лопата к лопате,                                 котелок к котелку,                                                                   автомат к автомату. Треугольники писем из Грузии                                                          вы мне читали, как брату, Ногами застывшими                                       мы в реки вошли ледяные, обмотками нашими                                       забинтовали мы раны земные. Праздников мы не видали — нам было до них,                                         как до неба. Мы видели землю                                  так близко, как сайку пайкового хлеба. Видели землю родную,                                          Родину-мать. И — ни слова. Да, еще видели ненавистную глотку чужого. Я запомнил, тогда, в сорок первом,                                                                  тогда, под Москвою. В сорок втором, у Орла,                                                   мы лежали в снегу с головою. В сорок третьем                                      над Волгой вставали и шли,                                                                                        и над Керчью вставали, как волны, навстречу смертельному смерчу. И дальше — к Берлину, и дальше — в Берлин — все живые, а вас оставляли в дороге, друзья боевые. Я видел вас, помню,                                        и нежными помню и грозными. На перекрестках дорог вы оставались под фанерными звездами. Хожу я по вашей земле,                                          повернувшейся к маю. Грузины,                     с войны не пришедшие,—                                                                  вас вспоминаю. 1965

106. КАНОБИЛИ. 31 ЯНВАРЯ 1965 ГОДА

Одолела забота. Ну, житья не дает: как дела небосвода? Как он там, небосвод? Как там звездною рожью колосятся миры? Я примчался к подножью Канобили-горы. Как там звезды —                                 проверю!.. Понесло высотой между высью и твердью по спирали крутой. Нас дорога вздымала, карабкались мы. Говорят,                 не бывало подобной зимы. Только-только пробили небывалый завал. Так, гора Канобили, я тебя узнавал. А дорога всё круче, шины мерзло скользят. По основе сыпучей отползаем назад. Длинностволые ели, от земли под углом, прямо в небо взлетели, обхитрив крутосклон. С тоской замирая, отводим глаза — у отвесного края верещат тормоза. Так, играя с горою, поднимались едва. Вдруг пахнула жарою наверху синева. Потрясло, ослепило круговой белизной. Золотое светило взошло надо мной. Это зимнее лето снег сожгло добела. Встали, к небу воздеты, терема-купола. Раздвигается купол, телескоп повело. Я чего-то напутал, не напал на стекло, и невооруженным, просто глазом простым, на снегу обожженном увидал и застыл. В лыжной шапочке синей, опершись на копье — стала. Вспыхивал иней на ресницах ее. Шепот слышится где-то: «Даром время течет, это так, с факультета, новый наш звездочет…» А в глазах звездочета звезд не виден предел. Я и сбился со счета, всё глядел и глядел. Небо было в просвете, солнце било в проем, — я подумал о лете и о чем-то своем. Так стояла, сияя, на лыжном ходу. Так открыл для себя я дневную звезду. О, гора Канобили! До свиданья, звезда. Ведь недаром любили люди        землю всегда. О, какое раздолье, как прекрасно внизу! Вижу светлое поле, ветер выдул слезу. Ни за что бы на свете не поверил и сам, если б не был в Месхети и не верил глазам. Наверху вечерело. Горы были в тени. Я на цыпочках смело уходил в эти дни. И путем своим вечным я иду по лучу, всем прохожим и встречным — тише, люди, —                           шепчу. Тех, кто лезет, бушуя, укоряю виной. «Тише, люди,—                          шепчу я, — не гремите войной. Неужели забыли, что такое война!» На горе Канобили так нужна тишина. Там, открытое мною, сердце ярко горит. Там звезда со звездою в тишине говорит. 1965

107. КРЕПОСТЬ

Головы заопрокинув,                                    снизу смотрим, не дыша, снизу — вверх, и то от страха                                                     обрывается душа: на скале, на самом пике,                                            крепость древняя строга, угрожающе нависла                                        над дорогами врага. Здесь, внизу, Кура струится.                                                По ущелью гул идет. Крепость на вершине дикой                                                  никого уже не ждет. До чего стоит красиво!                                          И сама-то как скала! Вот гадай — какая сила                                               эти камни подняла. Да, титаны, а не люди.                                              Удивляемся — смотри! Да, титаны, а не люди,                                      витязи,                                                      богатыри!.. А у них, титанов древних,                                              а у тех богатырей густо руки багровели                                      от кровавых волдырей. Зажигала грудь чахотка,                                           сухожилия рвались, мерли, отступали,                                  снова                                                  поднимали камни ввысь. Кожа лопалась на спинах.                                              Торопились, шли и шли. В ожидании набегов                                      эту крепость возвели. Запирали всё ущелье,                                       умирали, как орлы. Сами на врагов бросались,                                                как снаряды,                                                                         со скалы. Не хотели, чтоб томились                                                  черноокие в плену, так любили землю эту, землю милую одну. Этим башням на вершине —                                                 поклонись им вновь и вновь, их не сила возводила, возносила их любовь. Наши предки утвердили будущее,                                                              и тогда Для удобства                          на равнинах стали ставить города. Век за веком. Неспокойны. Да и наш еще во мгле. Стороной обходят войны                                              эту крепость на скале. Голову заопрокинув, вы глядите на нее. Эта крепость, эта крепость                     людям отдала свое. Крепость эта в нас с тобою                                                   так живет,                                                                         как и жила, как характер, воплотилась                                                 в наши души и тела. В крепость долга,                                  в крепость дружбы, в крепость песен и детей, в то, как землю любят люди — крепости из крепостей. 1965

108. В БАГДАДИ

Грузинский поэт                             Маргиани Реваз в Багдади привез меня. Такое чувство, что я не раз был здесь в начале дня. Река Ханис-Цхали,                                  и дом на холме, и мост, и подъем крутой. Всё близко мне                            и родственно мне жизненной простотой. Кузня грузинского кузнеца на перекрестке дорог. Наверно, он провожал мальца в тот путь, что в века пролег. В тучах багдадские небеса, дождь льется за воротник. Но лучше об этом бы                                       написал багдадских небес должник. Владим Владимыч,                                  я в небо бы влез, но слаб мой стих. Не могу… Придется вам                           у багдадских небес остаться в вечном долгу. 1965

109. ДВЕ НИНЫ

Дом друга моего — он над Курой. В нем две хозяйки властвуют —                                                        две Нины. Одна мне мать — мы перед ней повинны. Другую Нину я зову сестрой. Две женщины грузинские в дому — мать и жена грузинского поэта. Поэзия!..                  Да я и не про это. Я говорю о них не потому. Всё в хлопотах, в трудах своих старинных… Я не скажу, пожалуй, ничего о ежедневном подвиге незримом, лишь женщины способны на него. Я не об этом.                          Одарят добром улыбок и приветствий — хорошо нам. Положено быть радостными женам, всё остальное —                           на себя берем. Да, на себя берем. Я не об этом, — берем, бывает,                               лишнее подчас. Как бескорыстно светят нашим светом! Без зависти их радости за нас. Две женщины, две Нины,                                              здесь в дому. Мы славим сень спокойного уюта. А Нины улыбаются чему-то великому, чему-то своему. Мы умные, оглохшие от гула, талантливые, —                          ходим не спеша. Нам невдомек, что силу в нас вдохнула таинственная женская душа. И если нам задуматься придется, увидим вдруг,                       что звуки и слова — всё, что потом поэзией зовется, — всё           в их сердцах                                     рождается сперва. 1965

110. «Падает снег, плещется…»

Падает снег, плещется, вьется у самой форточки. В белой крупе мерещатся — точки, кружочки, черточки. Падают вниз на деревца, на травы, еще шумящие, снежинки!                  Сперва не верится, как будто не настоящие. Теряется лето, — где ж оно? Наново всё побелено. Солнечно                  и заснеженно, — сразу — бело и зелено. А там, за Тбилиси,                                 вьюжится над эвкалиптами зяблыми. Ловят белые кружевца, развеселившись, яблони. Лежит белизна рассветная. Под снегом теплеют озими. Дышит земля,                             согретая виноградными лозами. Снежинки летят неслышные. В ущелье Боржоми — замети. Бакуриани лыжные рады зиме без памяти. Хожу по горе-лестнице, впервые зимой в Грузии. Летние дни и месяцы мне горизонт узили. Впервые — тепло зимнее, впервые зима южная. Небо почти синее, солнце совсем вьюжное. Эта зима та самая, как прежде, до боли близкая, конькобежная, санная, родная моя, российская. Это я сам навстречу весне слетаю лыжнею волглой. Это я сам, будто во сне, стою              над родимой Волгой. 1965

111. ЦИРК

По Тбилиси ходит пара, необычная на вид. Вдоль веселого бульвара оживление царит. Вроде парочки влюбленной, вроде нет,                   не разберем, или воин ослепленный с девочкой-поводырем. Вот афиши: «Цирк в Тбилиси!» Ну, понятно, погляди — эти двое в страшной выси кувыркаются, поди. Непохожие, другие. Он идет,               поет слова, бицепсы его тугие распирают рукава. Он идет походкой веской, а она совсем не то — фея в шапочке жокейской, в черном кожаном пальто. Цокот этих ножек черных, светлый блеск веселых глаз жителей высокогорных останавливают враз. Вон заходят в магазины — мы у входа постоим. Любят зрелище грузины, улыбаются двоим. По Тбилиси ходят двое. Не видать со стороны, что звенящей тетивою двое те сопряжены. Что его томит усталость, что ее уносит ввысь. Это молодость и старость поздно за руки взялись. Что тоска их укачала и прощаются сердца. Что у этого начала не предвидится конца. 1965

112. ПРОШЛОГОДНЕЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

На проспекте Руставели в галерее —                           тишина. Поглядеть мы захотели, чем порадует она. «Санитарный день, простите? Выходной? Переучет? Я приезжий,                    вы пустите». — «Что ж,                      приезжему почет, если так уже влечет». Краски неба! Краски моря! Краски ночи! Краски дня! Настроенью жизни вторя, захватили вдруг меня. На стенах — впритык картины, примостившись на полу, прислонившись в уголке, чуть ли не на потолке. Коридор пустует длинный… Только трое, только трое ходят у меня в тылу. «Не мешайте, посторонний», — говорит один из них. «Почему же посторонний, я ведь            не потусторонний, я, товарищ, из живых!..» — «Вы шутник!» — сказал другой. Женщина сказала:                               «Фронда! Мы комиссия, а вы-то, вы, товарищ дорогой, из союзного худфонда?..» И застыла деловито перед девушкой нагой, дробно стукая ногой. «А комиссия при чем,— спрашиваю, — что случилось?» — «Отбираем!                            Вот наивность!» И оттер меня плечом. «Но за что? Не верю всё ж. Отпираете, наверно?» Старший встрепенулся нервно: «Отбираем молодежь, отбираем, — говорит, — скоро выставка. Понятно?» И пошел,                шепча невнятно: «перспектива», «колорит»… У меня во рту горит. Вижу — правда, отбирают. Как шоферские права. Запирают, как дрова. Милуют и презирают, отбирают без затей, привирают, попирают, отбирают у людей. Смотрит молодой народ с бородами, без бород на комиссию                     с опаской, ни насмешки, ни мольбы. Пальцы вымазаны краской. Молча ждут своей судьбы. Отбирают! Неужели отберут и у меня, на проспекте Руставели, отберут средь бела дня?! Я — назад,                    дрожа от страха, говорю себе: «Скорей!» На спине гремит рубаха. Вылетаю из дверей. Вот иду себе. В кармане чую гирю кулака. А навстречу Пиросмани, не отобранный пока. 1965

113. ГАЛАКТИОН ТАБИДЗЕ

Меня волненье обуяло, подумал — робость выдаю. Но подошел,                       и просто стало, он подал руку, взял мою. Давно.              А помню, как впервые. И после удивлялся вновь: как молоды глаза живые! Таким глазам не прекословь. Он был из собственных,                                           из здешних, но чувствовались в нем века. Он это понимал, насмешник, счастливый баловень стиха. Как будто праздничный и праздный, как будто бы и ни при чем. А сам, уйдя от зрелищ разных, к столу клонился всем плечом. И заставало его утро с волшебной строчкой огневой. Потом уж весело и мудро шел по Тбилиси сам не свой. Глазами, как у Льва Толстого, прицеливался под обрез, в бородке вида не простого смеющийся гнездился бес. Веселость древняя, пастушья, была здоровьем на сто лет. Мальчишеское простодушье — защитою от всех сует. Каким тяжелым оказался след, незаметный вгорячах, когда он в гору поднимался на наших сгорбленных плечах. Входил в бессмертье, как решил он, вдруг оборвав свои пути. Что его в жизни устрашило? Ты его, родина, прости! И шел народ ошеломленный, обиженный его виной. Галактика Галактиона взошла в поэзии родной. 1965

114. РАБОЧИЙ ДЕНЬ



Поделиться книгой:

На главную
Назад