Ты в эти дни жила вдали, не на войне со мной. Жила на краешке земли. Легко ль тебе одной! Три лета, три больших зимы просил: «Повремени!» Теперь я рад, что жили мы в разлуке эти дни. Теперь хочу тебя просить: «Будь той же самой ты, чтоб было у кого спросить: „А как цветут цветы? А что же нет окопа тут, что ночи так тихи? А где, когда, на чем растут хорошие стихи?“» Чтоб объяснила: «Вот река, (Как я просил: „Воды!“) А вот на трубочке листка есть гусениц следы». Чтоб я поднялся в полный рост, узнав из милых слов, что нету пулеметных гнезд, — есть гнезда воробьев. Чтоб я, покамест я живу, увидел: жизнь сложней! Чтоб я и счастье и беду сердечные узнал. Чтоб я не понимал траву как средство скрыться в ней или упавшую звезду не принял за сигнал. Шалун уронит барабан, гроза пройдет в окне, метель пройдется по дворам — я вспомню о войне. А ты догадку утаи, так всё сумей понять, чтоб я взглянул в глаза твои и мог любить опять. Ведь в эти взорванные дни, в дышащий местью час был должен к празднику хранить любовь один из нас. Хвалю прощание свое, что мы разделены, что мы не вместе, не вдвоем в разлуке для войны. Хвалю, что ядовитый дым не тронул глаз твоих! Того, что видел я один, нам хватит на двоих. 1943 19. МЫ В ЭЛЬБИНГЕ
Сто километров прорыва! А в Эльбинге спали. Метнулись мосты, ожидая удара. Трамваи, бежать собираясь, упали передними лапами на тротуары. Кирки запрятали головы в плечи, башни позванивают, как бутылки. Дома к домам рванулись навстречу, черепичные крыши смахнув на затылки. Но ничто не ушло, всё осталось на месте. Берлин снабжал еще электрическим светом, пока не поверил невероятным известьям о том, что мы в Эльбинге, в городе этом. Вот город немецкий. Стоит обалдело. Изумленно глядит почерневшее здание. Мы смеемся: «Смотри, еще уцелела вывеска: „Адольф и Компания“». — «Смотрите! На стенке, пробитой снарядом: „Мы выше всех!“» Надпись прямо на камне, в опровержение этого — фашисты идут ряд за рядом и разговаривают поднятыми руками. Я вспомнил… Тогда, в сорок первом! Я вспомнил: мы Брянск проезжали. Пожаром огромным он был. На расколотом бомбою доме надпись: «Тише, школа!» Я вспомнил: огонь охватил и березы и клены, плясал на крышах, бушевал в перекрытьях и надпись лизал на стене раскаленной: «Курить воспрещается!» Мог ли забыть я?.. А в Эльбинге здесь перекрасили глобус, рыжий маляр вывел кистью под крышей: «Мы выше всех!» И сбросил он бомбу к школе, где шли мы, стараясь потише. Мы из Брянска пришли в этот город, туда, где нянчили сумасшедшую клику. Фашистские надписи на домах и заборах мы читаем, как позорную книг Мы едем на танке. Торопимся — с новым приказом! Подталкивая друг друга, глядим мы на обломок стены с почерневшей фразой готическим шрифтом: «Мы непобедимы!» 1945 20. ШВАРЦВАЛЬД
Мы ломаем ногами валежник лежалый. Он пожаром бы мог встрепенуться, пожалуй. Только мы не курили. Мы идем через лес. И единственно, что тут могло загореться: гневом — наши глаза. Мужеством — наше сердце, И горели! Да как! От земли до небес! Мы ломаем ногами валежник Шварцвальда. Мы молчим. Нам ни песен, ни сказок не надо, как услада идти по земле по самой, шагать по Шварцвальду, по чаще дубовой, прикладом о ствол не ударить! И снова — в направлении от дома, и всё же — домой. Шварцвальд? Почему он не черный, ребята? Как всякий — рогатый, цветной, суковатый, Зачем нас пугать, раздувая беду! По всем направленьям с боями кружили, прошли Померанию всю мы,— а живы! В Шварцвальде светло! И Берлин на виду! «Постойте, — сказал я, — давайте отметим!» Мы бьем топором, чтобы в новом столетье немецкие дети в Шварцвальде своем прочли бы на этом стволе необъятном: здесь мы проходили в году сорок пятом. Идем мы, ломаем валежник лежалый. «А скоро мы выйдем?» — «К рассвету, пожалуй!» 1945 21. 9 МАЯ В БЕРЛИНЕ
Мы сидим на косилке у магазина сельскохозяйственных машин и орудий. Мы глядим на сраженный город, а мимо, пройдя сквозь каменоломню Берлина, идут советские люди. День мира! Солнце за облаком щурится, а под открытым небом стоят обгоревшие печи. Кажется, немцы решили отапливать улицы, но топить незачем. День мира! Дождь развешал капели. Подрывники выгребают последние мины. Птицы откуда-то поналетели. Мы сидим у сожженного магазина сельскохозяйственных машин и орудий, Нам приказано не стрелять! «Ну что ж, понятно! — Мы ставим винтовки между колен — стрелять не будем. — Мир пришел! Закуривайте, ребята!» Мы смогли, мы смогли к этому часу пробиться, мы шли и шли за своим командиром… Нам давно известна наша традиция: только в час победы начинается день мира! Мы сидим, удивленно переглядываясь, как после долгой разлуки. Что-то переменилось! «Что случилось? Не знаешь? Не угадываешь? Угадываешь!» И смеемся задумчиво: все-таки что-то случилось! О, что я вспомнил! Я сразу ловлю, как в прятках, противогаз и веду его на колени. Вот она, смятая ученическая тетрадка — запись моих далеких, далеких волнений. Тетрадь стихов о любви — я помню слабо, как я давно не читал запись неистовую. Я беру плуг, переворачиваю его набок, на лемех тетрадку кладу и перелистываю: «Я просыпаюсь — четыре стены», — вот начало. Четыре стены! — вот начало тревоги! Четыре стены! — как это все-таки мало юности, для которой мир по экватору — это немного! Мы победили! Мы победили!.. Я слышу, кто-то шагнул на косилку и обнял по-братски. Вот у самого уха сдавленно дышит. Я обернулся так, что мы стукнулись касками. «Вася? Ты что? Нет, это не письма, а впрочем — это письмо, понимаешь, от юности нашей. Почитай, почитай наше далекое очень…» — «Нет, — говорит он, — я влюблен в настоящее». — «С победой!» — «С победой!» — «День этот будет отмечен в истории! — говорит он запальчиво и встает, опираясь на мои плечи. — Вот что случилось — мужчинами стали мальчики! Вот что случилось — жизнь начинается следом. Счастье наше в борьбе мы отстояли от казни. Мы вышли к великому счастью. Победа! Это открылся нашей улицы праздник!» — «Какое сегодня? Девятое? Вот как? Девятый вал!» Я стряхиваю дождевые росинки. «Мы победили! Пойдем!» — Он надевает винтовку и решительно переводит рычаг на косилке. Как вчера мы поднимались в атаку, я вспомнил: от танка к танку волненье носило ветром, и расстояние до мира, до полной победы исчислялось не днями, не временем — сотнею километров! Я теперь думаю: «Уж если сумели пройти мы четыре года, от схватки до схватки, если сумели преодолеть притяженье земли и жизни, то теперь мы готовы пройти по любому меридиану и выстроить счастье победившей отчизны». Какая лётная погода!.. 1945 22. О МАЕ
Когда нас друг от друга отнесло? Не в мае ли? Мы, загрустив, стояли… Светило ль солнце в этот день? Едва ли. Была метель. Пустынно и бело. С тех пор мне месяц май — одно число. А вот еще другое вспоминаю: под пулями я маюсь и бреду на ледяном ветру. Иду в бреду, и кровь течет… Когда? В каком году? Да говорят, что это было в мае! Зато письмо твое передадут. Иду. Читаю. Снег летит и ветер. Что — снег? Да нет — цветы в веселом свете. Какой январь, когда сады цветут?! А это в мае? Лыжи завизжали в тяжелую хрустящую пургу. Все в майские костюмы наряжались, все в белом на сверкающем снегу, Бежали и стреляли на бегу, Сбегали к Дону в снеговой пыли, и в воду — раз! Плывем, руками машем… Вода ли это? Ледяная каша! Цимлянскую отбили на заре. Когда был май вот этот? В январе! Зима ли, лето — что нам время года? Война! Зимою, летом — не гляди. Когда зовут — в атаку выходи! Смешно спросить: какая там погода? Я маем только радость называю. Мой май — шагнул на запад по земле, мой май — письмо на узеньком столе. А мой январь — разлука наша в мае. Мы дожили до майской красоты. До Первомая нашего святого! Теперь видать, что снег, а что цветы, где ты, в январь ли, в май ли входишь ты, как выглядишь теперь ты в платье новом. Свершилось это. И теперь, как встарь, май будет в мае, в январе — январь. 1945 ДНИ СВИДАНИЙ
23. ПРИШЕДШИМ С ВОЙНЫ
Нам не речи хвалебные, нам не лавры нужны, не цветы под ногами, нам, пришедшим с войны. Нет, не это. Нам надо, чтоб ступила нога на хлебные степи, на цветные луга. Не жалейте, не жалуйте отдыхом нас, мы совсем не устали. Нам — в дорогу как раз! Не глядите на нас с умилением, не удивляйтесь живым. Жили мы на войне. Нам не отдыха надо и не тишины. Не ласкайте нас званьем: «Участник войны!» Нам — трудом обновить ордена и почет! Жажда трудной работы нам ладони сечет. Мы окопами землю изрыли, пора нам точить лемехи и водить трактора. Нам пора — звон оружья на звон топора, посвист пуль — на шипенье пилы и пера. Ты прости меня, милая. Ты мне жить помоги. Сам шинель я повешу, сам сниму сапоги. Сам тебя поведу, где дома и гроза. Пальцы в пальцы вплету, и глазами — в глаза. Я вернулся к тебе, но кольцо твоих рук — не замок, не венок, не спасательный круг. 1945 24. МОИ ДРУЗЬЯ
Госпиталь. Всё в белом. Стены пахнут сыроватым мелом. Запеленав нас туго в одеяла и подтрунив над тем, как мы малы, нагнувшись, воду по полу гоняла сестра. А мы глядели на полы. И нам в глаза влетала синева, вода, полы… Кружилась голова. Слова кружились: «Друг, какое нынче? Суббота? Вот, не вижу двадцать дней…» Пол голубой в воде, а воздух дымчат. «Послушай, друг…» — И всё о ней, о ней… Несли обед. Их с ложек всех кормили. А я уже сидел спиной к стене, и капли щей на одеяле стыли. Завидует танкист ослепший мне и говорит про то, как двадцать дней не видит. И — о ней, о ней, о ней… «А вот сестра, ты письма продиктуй ей!» — «Она не сможет, друг, тут сложность есть». — «Какая сложность? Ты о ней не думай…» — «Вот ты бы взялся!» — «Я?» — «Ведь руки есть?!» — «Я не смогу!» — «Ты сможешь!» — «Слов не знаю!» — «Я дам слова!» — «Я не любил…» — «Люби! Я научу тебя, припоминая…» Я взял перо. А он сказал: «Родная!» Я записал. Он: «Думай, что убит…» «Живу», — я написал. Он: «Ждать не надо…» А я, у правды всей на поводу, водил пером: «Дождись, моя награда…» Он: «Не вернусь…» А я: «Приду! Приду!» Шли письма от нее. Он пел и плакал, письмо держал у просветленных глаз. Теперь меня просила вся палата: «Пиши!» Их мог обидеть мой отказ. «Пиши!» — «Но ты же сам сумеешь, левой!» — «Пиши!» — «Но ты же видишь сам?!» — «Пиши!..» Всё в белом. Стены пахнут сыроватым мелом. Где это всё? Ни звука. Ни души. Друзья, где вы?.. Светает у причала. Вот мой сосед дежурит у руля. Всё в памяти переберу сначала. Друзей моих ведет ко мне земля. Один мотор заводит на заставе, другой с утра пускает жернова. А я? А я молчать уже не вправе. Порученные мне горят слова. «Пиши! — диктуют мне они. Сквозная летит строка. — Пиши о нас! Труби!..» — «Я не смогу!» — «Ты сможешь!» — «Слов не знаю…» — «Я дам слова! Ты только жизнь люби!» 1947 25. ДНИ СВИДАНИЙ
Когда на родине опять я вспомнил дни разлук, я вспомнил эшелон, и вас, и город ранний четыре лета и зимы назад… Я задохнулся вдруг и, радостью подхваченный, вошел в дни свиданий. Тут я увидел пограничный ручеек в районе Бреста, как паровозный дым садится на мокрую траву и сосны брянские, что посмотреть меня тронулись с места. На удивленное: «Живешь?» — я ответил: «Живу!» На улицы меня Москва приподняла, как на руки, и я увидел мирный мир и небо на рассвете, в окнах — свет, из труб — дым, заснеженные парки, и вас, и ваше счастье… Когда я всё заметил, тогда подумал: «Если бы, для того чтобы видеть это, вдруг нужно было опять идти на смертный круг и нужно было опять повторить четыре зимы и лета,— я б дни свиданий оборвал и снова — в дни разлук». 1945 или 1946 26. КОГДА Я ПРИШЕЛ
Когда я пришел, я был в форме красноармейца. Так и хотелось шагнуть по-военному — шире. Я так и шел, но захотелось переодеться в штатское и походить по квартире. В одежде красноармейца удобно мне было: я шел не один, когда орудие выло, я лежал на снегу, и кровь не стыла, я стрелял по врагу — и убедительно выходило. Когда я пришел, стихи вырывались тревожно, снилось так, что кипело на сердце. Приходили строчки, спрашивали: «Можно?» Подбегали к зеркалу: «Можно нам посмотреться?» Плавали ритмы, они были еще не измерены, плавные — воздухоплавательных аппаратов, быстрые — ритмы улицы. Приходили герои с холода, не закрывали двери, я сердился: «Захлопните! Видите — плохо рифмуются…» Но однажды я вспомнил про красноармейскую форму: как удобно мне было! Как лежал на снегу, и кровь не стыла, и как стрелял, и как убедительно выходило! Я вспомнил красноармейскую форму и даже подпрыгнул от радости и побежал, чтобы согреться. Это был ритм!.. И я записал тогда же: стихотворению форма нужна такая, как на красноармейце. 1945 27. СТАЛИНГРАДСКИЙ ТЕАТР
Здесь львы стояли у крыльца лет сто без перемен, как вдруг кирпичная пыльца, отбитая дождем свинца, завьюжила у стен. В фойе театра шел бой. упал левый лев, а правый заслонил собой дверей высокий зев. По ложам лежа немец бил и слушал долгий звон; вмерзая в ледяной настил, лежать остался он. На сцену — за колосники, со сцены — в первый ряд, прицеливаясь с руки, двинулся наш отряд. К суфлерской будке старшина припал и бил во тьму. И история сама суфлировала ему. Огнем поддерживая нас, в боку зажимая боль, он без позы и без прикрас сыграл великую роль. Я вспомнил об этом, взглянув вчера на театр в коробке лесов. Фанерную дверь его по вечерам сторож берет на засов. Строители утром идут сюда, чтобы весной театр засиял, как никогда, красками и новизной. Я шел, и шел, и думал о тех, кому на сцене жить, какую правду и в слезы и в смех должны они вложить! Какие волнения им нужны, какие нужны слова, чтоб после подвига старшины искусству вернуть права! 1946 28. НОВЫЙ ДЕНЬ
Я так люблю дома в лесах!.. Вокзал — внизу. Я был немым. На пикировщике висел над попаданием прямым, Чтобы прижать врага к земле, не жаль мне стен вокзальных. Я, рельсы бомбой перекрыв, в Орле в узлы вязал их. Я дрался, не жалея сил, над полем, сдерживая дрожь, на бреющем рубя врага, косил двухмесячную рожь. Я так решил: разрушу дом и мост взорву, себя сожгу, чтоб только не владеть врагу моим трудом. Приду потом — простят мне мост, и дом, и рожь. А рельсы снова развернем, — дорога, ты в Берлин пойдешь, я — шпала на пути твоем. На поле боя, у берез, я в землю взорванную врос, все радости я перенес до вечных встреч, до светлых слез. Я так люблю дома в лесах и в голосах! Косую тень бросает новая стена. У застекленного окна позванивает новый день! Мой новый день! Свои права работать отстоял в бою, — закатывает рукава, торопит молодость мою. И мы опять встаем чуть свет. Мост взорванный — опять в прыжке, сожженный сад листвой одет, рожь плещется на ветерке. Я рельсы распрямил в Орле, по старым их послал следам, рукой разгладил на земле. Опять, покачиваясь день и ночь, сплошные поезда летят. Благословляю мир страны трудом. Дымится мой завод. Я в Сталинграде строю дом, в Саратове — газопровод. Идет, идет моя страна. Мой день — еще одна ступень. Я так люблю дома в лесах и в голосах! Косую тень бросает новая стена. У застекленного окна встает, звенит мой новый день. 1947 29. ДОМ НОМЕР ОДИН
В Сталинграде, у обрыва над Волгой,— окопы и блиндажи. Лежат в обломках простреленные этажи. Смотри: на шесте скворечник новый у входа в блиндаж. Окошко, с землею вровень, вглядывается в пейзаж. Девушка над корытом, в радуге пенной, кланяется реке. Бельевая веревка плещется на ветерке. Блиндаж в три наката, по правилам войны. Крыша его поката. И вот с одной стороны полблиндажа закрыл обрывок железной крыши — крыши Дворца труда, а может, с Дворца пионеров лист взрывом снесло сюда. Синей краской рукой уверенной у листа на груди вывел хозяин: «Улица Ленина, дом номер один». Именно — улица, иначе не разберут. Дом, а не что иное. Эти слова не врут! Хозяин пришел с работы, с устатку присел сперва, инструмент уложил в плащ-палатку, стружки отбил с рукава… Приезжие шли от пристани, прикурить подошел танкист. Все, вглядываясь пристально, читали железный лист. Иностранная делегация остановилась, любопытством приклеена. Остолбенел господин, когда перевел переводчик: «Улица Ленина, дом номер один». Мы сидели с хозяином, строители шли, пели, к набережной сходя. Закат потух. Волга засверкала вдали. Упала темь такая, что не забьешь гвоздя. Потом тройчатые фонари вспыхнули все. Потом знамена зари проплыли над шоссе. Хозяин ушел на свои леса. К блиндажу архитекторы подошли, с планом сверили местность. Их голоса доходили до сердца обожженной земли. Я всё до слова слышал: «Здесь будет дом и улица выстроится потом. Вывеску и скворечню подымем повыше. Хозяина — в дом». А пока грузовики, подскакивая на обломках, везут кирпичи. Каменщикам подпевай негромко или просто молчи! У окопа над Волгой встань, молодая вселенная голову вскинь: здесь начинается улица Ленина домом номер один. 1946 30. БЫКОВЫ ХУТОРА
Летит вода, прохладная с утра, у пристани Быковы Хутора. Дай, память, мне перенестись на версты и наверстать года! Гляжу в Москву, как волны катятся под Крымским мостом, от стен Кремля, по перекатам острым, туда, где жил, оттуда, где живу. Дай видеть всё. Алеют вечера над пристанью Быковы хутора. Над босоногой ивой кипень галок на левой стороне, на луговой; вода промасленная у причала непросыхавший берег укачала, и небо ясное над головой; травой обросшие обрывы… Рано встают у нас, выходят из ворот. Туман скрывает сизые лиманы… Так в памяти отцовский край живет. Так Волга мне приветным платом машет. Волна волну подталкивает мне, зовет меня к низинной стороне, к теплу глазастых ветреных ромашек. Там, где еще шумел огневорот, я вас встречал на землях чужедальных, на улицах, на площадях, в преданьях, волжане — уважаемый народ. Тогда гляделись в воды тухлой Шпрее высокие колеса батареи! Теперь вы дома. Ничего не надо, — прийти с полей зеленых, на закат глядеть. Идут по Волге облака, дождем пройдясь над степью Сталинграда. Приречных сел вечерний переклик! Дома расселись, обхватив колени. И ночь плывет, как черный дощаник, в зеленое хмельное загляденье. А скоро в колос вымахнут хлеба, а скоро будет новая изба, и молотьба пойдет колхозным полем, и сразу — всем по локоть рукава, а в белых башнях шатких мукомолен тяжелые закружат жернова. А скоро пир у мира. Половина села начистит сразу сапоги, проверенные на камнях Берлина. И пыль закружится из-под ноги, арбузный мед забулькает в садах. Проклеванные воробьями вишни сушить рассыплют на припек в затишье, и девушек открытые глаза взволнуются догадкою давнишней. А скоро будут свадьбы — честь по чести, мне погулять бы! Угостят вином. Носы расплющив, парни на окно надвинутся, вздыхая по невесте,— всему черед. Жених сидит на месте, и горница заходит ходуном. Мой милый край! Арбузная столица! Я перешел и войны и миры. Я не могу к тебе не возвратиться, я должен стать на солнечном лугу, в кругу родных, у родственного дома проверить, как живу и что могу, напиться Волги, выспаться в стогу — и в путь опять, и в путь — до окоема. 1946 31. К ПОЭЗИИ
В далеком от войны году по Сталинграду вновь иду, Всё радует меня: окно в стекле, фонарь над головой, большая вывеска: «Кино», и сквер с бушующей травой, и кран с охапкой кирпича, и сталинградский первый зной, и каменщики над стеной, заложенные до плеча. Я за угол свернул, и вот, как сон, как сказка, на меня стена горящая плывет в отеках дыма и огня. Красноармейцы пронесли картину, пели озорно; дотрагиваясь до земли, на раме билось полотно. К ларьку прибили стену ту, квасница вывеску сняла, маляр набросил черноту на просинь чистого стекла. Бойцы передохнули всласть, жару задобрили кваском, к ларьку, под крышу, стали класть мешки, набитые песком. Везли подбитый танк сюда, и «мессер» ставили торчком, и скручивали провода, смеясь, тянули их крючком. Дом новый, закоптив до пят, заляпали со всех сторон, а оператору опять казался слишком новым он. Пустили дым, сжигая ель, воронки выкопали вновь и на веселую панель плеснули из ведерка кровь. Изобразили цвет и звук — не получилось всё равно. Мальчишки, бегая вокруг, кричат на них: «Кино! Кино!» Легко мне стало: жизнь идет! Искусство, успевай и ты, разведывай, гляди вперед, заметь грядущего черты. Не мажьте стены, красьте их, чтоб свет рождался под рукой, не тормозите дел живых… Поэзия, не будь такой!.. Гремя, по мне скользнула тень, я на ходу влетел в трамвай. Скорей туда, где новый день!.. Строка моя, не отставай! 1949 СТИХИ ДАЛЬНЕГО СЛЕДОВАНИЯ
32. УТРО
Земля просыпается, празднично дышит. Всё готово к цветенью — от дерева до древка. Расселись над городом, навалились на крыши белокаменные облака, и, крыльями оттолкнувшись слегка, птицы поднимаются выше. Прогудев по мостам ажурным, в город врываются поезда. Трамваи расходятся, как всегда, кланяясь стрелочникам дежурным. И плывет, пробуждая громом, самолет над аэродромом. Телеграфные провода расцвели, в капли убранные, как в почки. Капли бегают по цепочке, как новости для весенней земли, — сорвавшись, эти капли легли в стихотворение первой строчкой. И утро это, когда рассвело, в счастье мое, как начальный камень, вошло поездами пришедшими и залегло ручьем, пробивающимся рывками, деревом, выбеленным набело, и белокаменными облаками. 1946 33. ЗИМОЙ
Синеет небо. Падает капель, и тени голубеют на снегу, зеленая стоит в сугробе ель, — соединить всё вместе не могу. Ты рядом не такая, как вдали. Я мысленно подальше ухожу. Молчи, я на другом краю земли, воспоминаньем смутным дорожу. Вот вспоминаю всю тебя мою, придумываю мысленно опять, как ты опять в заснеженном краю не устаешь меня живого ждать. Твое письмо давнишнее беру: «Благополучно всё. Пиши. Привет», Приписываю твоему письму всё то, о чем в письме ни слова нет, Я мыслью дом домой перенесу, в мечте письмо в свиданье претворю, все яблони твои в моем лесу я поселю и разожгу зарю. Все строчки истолкую, как хочу, из равнодушья твоего слеплю любовь. За эту вольность я плачу тем, что из нас двоих один люблю. Но я устал от выдумки своей, фантазия устала, не могу. Летит капель с заснеженных ветвей, и голубеют тени на снегу. 1955 34. ЖАЖДА
А дождь всё тот же бьет по стеклам, по наклоненным ветром кленам, по мостовым, мостам промоклым, по лицам, жаждой опаленным. Какою жаждой? Той, что гулом в груди тревожно зародится, тревожит, гонит в переулок и заставляет торопиться. Куда? Просить тебя: не надо так запираться в отдаленье, бежать, ловить деревья сада и водосточных труб колени. Зачем? Найти тебя под ливнем, и увести, и косы выжать. Чтобы навовсе стать счастливым, сложнее, чем счастливо выжить. <1955> 35. ГОДЫ
Молодость твоя — секрет моего расцвета. То не разность наших лет, а единство это. На двоих у нас одна молодость и старость. Эта жизни глубина мне с тобой досталась. И дана возможность мне, выбор дан безбрежный — жить на разной глубине нашей жизни смежной. Облюбую год любой в нашей общей кассе. Хорошо мне так с тобой: десять лет в запасе! Жить хочу и жить могу с сердцем, туго сжатым. Я к твоим годам бегу, вот и — в сорок пятом. И опять бушует стих, и трубит тревога, и товарищей моих рядом — много-много. Не изменит друг в бою, недруг — не преграда… Не стреляйте в грудь мою, жить мне очень надо! И опять иду, иду, не хожу — летаю, неудачу и беду на ходу сметаю. И живется в полный рост, дышится завидно, и на много лет и верст мне дорогу видно. 1955 36. ТЫ
Я представлял любовь такой, что ты во мне заключена, души не чаешь, до немоты — моя, до слепоты. В слезах и провожаешь и встречаешь. Но нет того, чтоб слепота была. Так иногда заметишь, так увидишь! Откуда смелость возражать взяла, возьмешь — и самолюбие обидишь. Считал я: для тебя я — полный свет. Что ни скажу — всё так, а не иначе. Ты любишь — значит, выше, лучше нет того, что я могу, того, что значу! А ты мне иногда: «Не то, мой друг, тут сдал, а надо выше, проще, дальше…» Ты можешь при других отметить вдруг неверный шаг, смахнуть пылинку фальши. Обида стукнет в сердце иногда: мне собственного критика не нужно! Ты засмеешься, глянешь, как всегда,— и вновь моя обида безоружна. Мне думалось: ты за моей спиной пойдешь теперь безмолвницей бескрылой. Через ручьи перенесу весной и к солнцу донесу, играя силой. Опять не так. Смотрю — к руке рука, плечо — к плечу. Своим лукавым взглядом сигналишь мне: «Дорога широка!» И всё идешь, идешь со мною рядом. Вот ты какая! Ты поймешь меня, скажу, что ты и жизнь — предельно схожи, И замечаю я: день ото дня ты всё необходимей, всё дороже. Любви для всех — подозреваю я — готовой нет. Ее слагают сами. Вот ты какая, умница моя! Ты всё смеешься серыми глазами. 1954 37. ВЕСНА
Дай руку, перейдем через ручей. Сырой ледок похрустывает гулко. Наш дом уснул в начале переулка. И нам пора. Не потеряй ключей. Вот я нашел Полярную звезду. Смотри: на юг, домой, тебя веду! Знаком звезды мерцающий цветок. Смотри: на запад — наши расставанья, на юг — наш дом и наши ожиданья, а встречи наши — вправо, на восток. Весенний предрассветный холодок. Дай руку, год назад, тогда, в апреле, я видел всё сквозь смотровые щели. Прислушайся, как щелкает ледок. Встревоженные галки загалдели. Прислушайся, ведь тишина над миром, а звон в ушах. Спят люди по квартирам. Возьми себе, как свадебный подарок, вот эту ночь. Пей льдистое винцо весны. Как дар мой обручальный ярок — граненое Садовое кольцо! Дай руку — и ни слова,— я пойму, Москва весной! Как это всё знакомо! Я видел этот дом, спешил к нему. Мы полюбили эту тишину в те дни, когда не ночевали дома. 1946 или 1947 38. В АЛЬБОМ ЗНАКОМОЙ
Вы скажете: «Мне скучно», — мне не верится, лишь я взгляну на мир окрестный. Два ваших слова мне пугают сердце: «не нравится», «неинтересно». Вам нечего смотреть, читать вам нечего, рассеянно следите вы за лицами, живете осторожно, недоверчиво, процеживая мир ресницами. Сама земля, от края и до края, зовет к себе, трубит на повороте. Вы, медленная, землю попирая, возвышенно — на каблуках — идете. Вас показать друзьям моим, красавица, для них как оскорбление, как вызов, и то, что вам земля не нравится, и вся сумятица капризов. А вы всё недовольней, всё капризней. Вы неба не видали, оглянитесь! Вы даже не дотронулись до жизни, как будто бы испачкаться боитесь. Красивая… А вот когда случится, что ваше сердце сонное забьется, вы замахнетесь цепкими ресницами, он в западню не попадется. Он за руку вас к свету вытянет, он скажет вам: «Идемте с нами!» Не щурьтесь утомленно и презрительно, глядите полными глазами. И если вы полюбите всей силою — засмейтесь и откройтесь жизни, свету. За то, что носит вас, красивую, благодарите землю эту. 1947 39. ПРОБУЖДЕНИЕ
Я проснулся от радости, глаза раскрываю, ногами отпихиваю одеяло, встаю, как пружина. Что же такое? Может, солнце продвинулось к маю? Подходит зима? Радость меня закружила. Радость волнует меня, охватывает, тревожит. Я воду плещу на лицо и подпрыгиваю даже. Какая же радость? По службе? По дружбе, быть может? Или слава пришла и меня полюбили? Когда же? Перебираю дела свои — ничего в них такого — ни вчера, ни сегодня, ни завтра — особенного не вижу. А сердце от радости ворочается бестолково, и что-то необычайно счастливое — ближе и ближе. Надо что-то предпринимать, разорвусь ведь на части! Надо всем сообщить обо всем, это радость какая! Так нельзя, я не справлюсь один с этим счастьем, так и буду ходить по земле я, к нему привыкая. Обзваниваю друзей: «Что случилось? Не слышал? Не знаете ничего? Не случилось? Вот странное дело!..» А радость меня между тем поднимает всё выше, и я несу ее, к сердцу прижав неумело. И вдруг осенило! И всё загорается светом: да, война ведь окончена! Вот как! Скажи-ка на милость! Как это мог я забыть и не вспомнить об этом! Мне Девятое мая в Берлине сегодня приснилось. 1954
Черновой автограф стихотворения «Пробуждение». Архив М. К. Луконина.40. ПАМЯТЬ
«Люблю без памяти», — читал и слышал я не раз. «„Без памяти!“ — смеялся я. — Словесный трафарет!..» Влюбленные, прошу прощения у вас. Опять в дороге я один. Тебя со мною нет. Ты на манер воды в ручье — вглядеться не могу, так переменчиво светла, всегда под стать стрижу, стрижу летящему: за ним я взглядом пробегу и вверх и вниз по синеве и всё ж не разгляжу. Я собираюсь каждый день: вглядеться так, чтоб в память вправить навсегда, на все года! Но ты уйдешь, и я над памятью — как над неводом рыбак, когда в пустых ячейках пузырится пойманная вода. На что уж карточка твоя — без памяти и та: не помнит смеха твоего, ни слов твоих, ни слез, в ней — не присущие тебе — покой и немота. Могу ли с памятью такой считаться я всерьез?! Нет, понял я теперь: тебя нельзя запоминать. Все искры глаз твоих родных я в памяти коплю. Но не запомню никогда и не смогу узнать. Мне мало памяти одной, когда люблю. 1950 41. ДАЛЕКОЕ
Я шел, и я никак не узнавал тот самый Земляной Садовый вал, там, где бывал, где ты жила, где мы… Здесь всё снежком занесено слегка. Мы шли и шли, в моей — твоя рука. Тогда я не заметил там зимы. Я не нашел ни дома, ни окна, в том не твоя и не моя вина. И не война. Ушли дороги врозь. Тогда мы дружбой называли это, то, что вело зимой нас до рассвета, потом уже любовью назвалось. Тогда я провожал тебя, в ту ночь, по лестнице поднялся, чтоб помочь ключ повернуть, вернуть портфелик твой и варежку пожать: «Нет, не снимай, не май же!» — «Да, пока еще не май…» И я ушел по скользкой мостовой. Пойми, я не лукавлю и не лгу, мой давний друг, я у тебя в долгу: на много лет, с зимы далекой той влюбился в жизнь, захвачен высотой, и счастьем то далекое зову. Ты разбудила всё, чем я живу. Была еще любовь. Еще была. А та зима — опять чиста, бела. Иду по ней в том памятном году, и легкий тот снежок в начале дня зовет, волнует, радует меня, чего-то я ищу, чего-то жду. <1956> 42. СТИХИ ДАЛЬНЕГО СЛЕДОВАНИЯ
Ночь. Хожу по дальнему маршруту, небо наблюдая на ходу, думаю: «Ты, может, в ту минуту видишь ту же самую звезду», День, иду с товарищами рядом, самолет летит над головой. Провожу его тревожным взглядом, задохнусь цветущею травой. Только вспомню о тебе, вздохну так, что посочувствуют соседи: «Что у вас? Помочь? Сейчас доедем», Отвернусь к трамвайному окну. Через всю Москву лечу трамваем, на вокзал Казанский выхожу, выйду, встану и — зачем, не знаю — в окна встречных поездов гляжу. Голосит вдали земной предел. Я спешу, как все, я беспокоюсь: может, ты увидишь этот поезд, на который долго я глядел? 1954 43. «Лето мое началось с полета…»
Лето мое началось с полета, кончилось в «Красной стреле». Легкое, белое, беглое что-то наискосок слетало к земле. Ночью к окну подплыло Бологое, но виделся памятный край, к горлу прихлынуло всё дорогое с просьбой: «Не забывай!..» Что же, скажи, не сбылось? Что забылось? Мать, расскажи, научи. Сердце встревоженное забилось, ворочается в ночи. Видишь, сын повернулся к дому, Волга, слышишь меня? Хочу я к простору припасть снеговому в свете ясного дня. Я выхожу и иду по зазимью, больше ждать не могу, город вдали за рассветною синью, степь на другом берегу. Дышит, дымит полынья, не застыла Волга моя на ходу, глазок, чтобы видеть всегда светило, дыханьем прожгла во льду. Я по веленью сыновьего долга иду всё смелей, быстрей, кличет, зовет меня, требует Волга зовом всех матерей. Волга, приду и щекой небритой прижмусь к твоему рукаву. Волга, слышишь, в глаза взгляни ты, скажи мне: так ли живу? 1955 44. В ПОИСКАХ НЕЖНОГО ЧЕЛОВЕКА
Товарищи, сюда — от снежных гор Памира, где льдистая гряда века переломила. Покиньте высоту, скорей ко мне на помощь, скорей покиньте ту заоблачную полночь. Спускайтесь с дальних гор, куда слетают реки. Вы отложите спор о «снежном» человеке. Потерян след иной, иду землею зимней. Запутал белизной то снегопад, то иней. Ни знаков и ни вех. Ищу в дали безбрежной — потерян человек, заснеженный и нежный. Не то что «снежный» ваш — виденье или сказка. Не призрачный мираж. Живая. Сероглазка. Мой нежный человек, смеющийся от снега! Ее бровей разбег остановил с разбега. Пока искал слова, она дышала рядом. Но вдруг ее зима укрыла снегопадом. Вот где-то здесь она — протягиваю руки. Какая-то вина томит меня в разлуке. Вот только что была. Но нету, нету. Нету!.. Бросайте все дела, на поиски, по следу! Вот состраданья след — не этот след нам нужен. Вот жалость шла. Но нет, подделку обнаружим. Нас не собьет с пути похожесть или смежность. Нет, надо нам найти обиженную нежность. Она теперь в беде, нуждается в защите. Не где-нибудь нигде, в себе ее ищите. Ищу я… Тает снег. Весною тянет прежней. Потерян человек, заснеженный и нежный. 1956 45. В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ
Вы представляете, у меня уже старость была — отсталость, забывчивость, чопорность и усталость, Она морщины на сердце плела, моя почтенная скоропостижная старость. Мне начинало нравиться даже, я даже гордился тайком: уже не ругают, кормят протертою кашкой… Был и красивым и умным я стариком? Нет, не скажу. Был обыкновеннейшим старикашкой… Просили не волноваться, отдохновеньем маня, подчеркнуто вежливо, бережно уважали. И под руки поддерживали меня, когда в президиум церемонно сажали. Я начал подумывать, что старость удобней, чем то, что молодостью зовут и что связано с болью неизвестности, с поисками, с сильно потертым пальто, с непризнанием, с неразделенной любовью. Я сначала блаженствовал, но потом неожиданно стал замечать, что завистников у меня не осталось, хотя бы для виду. А враги мои почему-то стали молчать. В эту минуту я почувствовал неслыханную обиду. Я мягкие руки отстранил в этот миг, встал и ушел из президиума, задыхаясь от жажды, и пошел, и пошел. И в сердце внезапно возник тот самый огонь, что полыхал не однажды. Враги мои и завистники увязались со мной. Деньги перевелись. И пальто прохудилось. Я снова не знаю, как надо писать. И в гостиной одной уже принимать меня отказались! Скажите на милость! Я распрямился, почувствовал силу плеча, хрустнул руками, спружинил спиной и — помчался, не разбирая дороги, ничего не боясь, над собой хохоча. Так и иду я теперь, спотыкаясь от счастья. Мне совсем неизвестно, что сделаю я, что найду. Ничего еще нет у меня, кроме жажды полета. Предчувствую радости и предвижу беду, в сердце растет откровенное новое что-то. Чувствую, как молодею, худею лицом, злею, ревнивею и, словно ветер, крепчаю. Жизнь свою переворачиваю обратным концом по направлению к юности, понимаете? — прямо к началу! 1956 ИСПЫТАНИЕ НА РАЗРЫВ
46. ПОСЛЕ ВСЕГО
Всё утихало, будто в море после шторма, когда на берегу травинки и ракушки, и сохли заплески, затвердевали ровно, как на щеке от сна следы подушки. Дул ветер, дождь выветривая буднично. Светлело всё. И начинало петь под окнами. Клевали сыто голуби у булочной, и облокачивались облака на крыши мокрые. Но остывало всё от неба близкого, и после бури одиночество охватывало. И всё в природе от большой тоски выискивало кого-то, где-то и чем-то виноватого. Тебе дышалось легче. Дальше виделось. Но замечала ты одни подробности. Потом на жизнь чего-то вдруг обиделась. И, смелой став, зажмурилась от робости. И было тебе трудно это вынести, ты отвечаешь, нервно пальцы комкая. Ты, чуткая, всё понимающая, тонкая, становишься всё громче, всё порывистей. Тебя несет, уводит, жжет неведомое и гонит, гонит к каждой небывалости, Я понимаю, что с тобой, девчонка бедная. Но я молчу и замираю сам от жалости. Ну, отдохни, я говорю, пойми, одумайся. Пойдем, я говорю, покамест звездно… Всё прояснеет, говорю, и всё обдуется… Я говорю. Зову тебя. Наверно, поздно. Как будто среди ночи разбудила — так разлюбила. Но ты сама еще не поняла, что это было. 1962 47. НЕЖНОСТЬ
Да, нежность тихо-тихо так подкрадывается, баюкает так мерно, как прибой. Как будто бы за что-то там оправдывается, смиряется и жертвует собой. Она предупредительна, как счастьице, улыбчива, как море вдалеке. Та нежность как приладится — и ластится. Лепечет имя. Гладит по щеке. На пепелище, сжатое любовью, на войлочных подошвах вышла ты. К ней, как сиделка, села к изголовью и подала осенние цветы. О нежность, ты — прилежность принадлежности, ты вырасти из милости могла, из чувства долга или так — из вежливости. Ты думала — природу обвела! Из жалобности выросла, из жалости. Ты можешь обмануть и заманить. Но всё ж тебе, хотя бы в самой малости, пожара никогда не заменить. Я думаю порой о неизбежности. Огонь под пеплом. Да, огонь в крови. А трудно будет этой жалкой нежности, когда любовь потребует любви. 1962 48. «Нет памяти у счастья…»
Нет памяти у счастья. Просто нету. Я проверял недавно и давно. Любая боль оставит сразу мету, а счастье — нет. Беспамятно оно. Оно как воздух — чувствуем и знаем, естественно, как воздух и вода. Вот почему и не запоминаем, и к бедам не готовы никогда. О счастье говорить — и то излишне. Как сердце — полагается в груди, пока не стиснет боль, оно неслышно, и кажется — столетья впереди. Удивлена ты: я смеюсь, не плачу, проститься с белым светом не спешу, А я любую боль переиначу, я памятью обид не дорожу. Беспамятное счастье я не выдам, мы — вдох и выдох, связаны в одно. Нас перессорить бедам и обидам — меня и счастье — просто не дано. 1962 49. «Из глины он тебя лепил…»
Из глины он тебя лепил, податливую, словно глина. А я тогда еще любил легко, доверчиво, старинно. Он убеждал тебя, что ты не то, что есть. Ты замирала. Свои кудряшки подбирала, меняла детские черты. Он поправлял рукою позу, корпел, неловкий ученик, и из поэзии на прозу переводил тебя в тот миг. Ты в восхищении застыла. Лепил он, лестью заманя. Ты незаметно уходила и от себя и от меня. Хотела крикнуть, но смолчала. Была сладка тебе беда. Ты всё тончала и мельчала — и растворилась без следа. Вот выставлена. Ну и что же? Да это вовсе не она. Изображенье у окна с той, выдуманной мной, не схоже. Ни в чем ее не нахожу, легко смеюсь стряпне бездарной, и мимо кошечки базарной так равнодушно прохожу. Та, что любил, — в моей судьбе, я выдумал ее, как сказку. А эту гипсовую маску посмертную — возьми себе. 1962 50. В ОСОБНЯКЕ
Ты краски созерцай. По лестнице скрипучей ходи хозяйкой. Ты себя не мучай сомненьями. И не тревожь себя. Закономерно всё, что случилось. Да и не случилось это, всё было так рассчитано, примерно. Ну, веселись. Еще не всё пропето. На Масловке стоят картины, маслом намазанные, словно бутерброды. Ты умиляйся их высоким смыслом и не смущайся. Веселись по красным числам, и отмечай — идут за годом годы, проходят в распорядке ежечасном. Как я боюсь: в тебе клокочет нечто. Не вспоминай. Забудь ту комнатенку, ту тоненькую бледную девчонку с ногами на тахте. В слезах признанья… Ну зачем? Забудь навечно. На Масловке живи себе, как ты хотела. Играй. Осваивай другое дело. Вживайся в образ, становись совсем иною, забудь скорей подаренное мною. Всё оборви, что от любви осталось нашей, и не трогай. Всё это не твое. Иди своей дорогой. Ты выбирала, ты искала, ты выискивала, металась и ждала, играла в прятки, и страхом побеждала страх разрыва близкого. Ты заслужила. Отдохни. Теперь уж всё в порядке. 1962 51. ТОВАРИЩАМ
Я живу на Песчаной, приходите ко мне! Снег и снег величавый кружится в вышине. Снег и снег, снег и снег… Товарищи, приходите скорей. Снег оттопайте тающий, веник есть у дверей. Я прошел по дорогам из Москвы в Сталинград, и теперь я о многом побеседовать рад. Нам, товарищи, вместе надо быть в этот час, я дорогою вести встретил — вести от вас. Вести важные плыли через лес, через степь, в тех вагонах, что были с меткой: «Годен под хлеб». Грейдер вытерт до лоска, кони шли и быки, от вестей на повозках распирало мешки. ЗИСы встречные пели, было весело им, и рессоры терпели под зерном молодым. Проводил меня снова Сталинград на заре. Мне не надо иного, чем земля в сентябре! Я живу… Вы запомните. Приходите, друзья. Мне без вас в этой комнате больше просто нельзя. Я зову вас надолго — до конца моих дней, как зовет меня Волга и поэма о ней. Собирайтесь от Волги, от речонки любой, чистый ветер тревоги захватите с собой. Отогрева, обдува жду от ветра того. Очень надо обдумать мне себя самого. Снег, товарищи. В инее стекла окон моих. Что-то очень уж зимнее нанесло на двоих, Где сегодня летаете? Приходите ко мне, отдышите, оттайте иней тот на окне! 1955 52. В ПУТИ
Родная степь уснула в теплом ветре, дыша настоем зреющей травы. На тысяча двухсотом километре встречаю ночь, вторую от Москвы. Руль под рукой подрагивает крупно, машина мчит, ее не торопи. (А ты сопровождаешь неотступно…) Как пахнет ночь весенняя в степи! В Дебальцево свернул я к Сталинграду. То вниз лети, то круче забирай. Всех терриконов темные громады расположил в степи шахтерский край. (Захлестнутый воспоминаньем сложным, всем ложным, чем меня ты обожгла, я этим одиночеством дорожным так дорожил, как той, кем ты была.) И вот, в луче, внезапно оробелом, прищуренные вспыхнули глаза: явилась сразу — тоненькая, в белом; я, топнув, надавил на тормоза. «Вам далеко?» — «Нет, километров восемь». — «Одна? В такую темень!» — «Что ж с того?» — смеется и стоит. «Садись, подбросим». И села возле локтя моего. (Я знаю, ты сказала бы: «Нахалка! К мужчине! Ночью! Это неспроста…» Да, мне всегда тебя бывало жалко: тебя пугала ночью темнота. И всё же ты — святоша и трусиха, ханжа, в гордыне выгнувшая бровь, как ты хитро, извилисто и тихо решилась обокрасть мою любовь!) «Наш драмкружок — ведущий в нашей школе. Да, мы концерт давали в том селе. Кто? Ухажер? Теленок на приколе… Ой, гоните, вы что — навеселе?..» Я горько усмехнулся: «Юность всё же, понять ли ей ту боль, что я таю!» Заметила. Притихла. Стала строже. «Да что вы — роль! Танцую и пою…» И вспомнилась мне девушка иная, как шла ночами долгими, одна, плясала, пела в клубе, озорная, любовью неземной озарена… (Так оставайся, стриженная модно, красавица презрительная, ты. Передохнул легко я и свободно. Увидел всё, прозрев от слепоты. Качайся в море на волне глубокой, заплачь другому, — знаю, что вода. Я серо-голубые с поволокой глаза твои не помню, навсегда!) «Как вы вздохнули странно!» — «Просто — сердце», — «Смотрите, как красив наш Краснодон! У памятника молодогвардейцам сойду. Остановите. Вот мой дом». И выпорхнула в платьице веселом. А я сквозь ночь степную, сквозь весну промчался по уснувшим тихим селам и знал: до самой Волги не усну. И распростился с тяжкою тревогой. И всех, кому придет пора помочь, направлю этой дальнею дорогой. И пожелаю встретить эту ночь. 1956 53. «Как ваше имя?..»
Как ваше имя? Как ваше отчество? Я — одиночество! Вот как исполнилось в жизни наше пророчество. В ушах еще звон от смеха, от лепета птичьего, в глазах еще пересвет непоседливой живости, но всё это ложью свалилось к подножью величия, кошачьей игрой двоедушия, хитрости, лживости. Один для другого — мы умерли. Без воскресения. Два острова мы. Меж нами легли расстоянья. И громоздит одиночество льдины весенние. Встречи забыты. Остались одни расставанья. Будем с тобою, мое одиночество, смелыми. Вздох облегчения. Выздоровление в ясности. Ты избавленье от пытки улыбками беглыми, ты избежание мягкой смертельной опасности. Как ваше имя? Как ваше отчество? Я — одиночество. 1962 54. СЛЕДЫ
Ты вспоминаешься мне, будто море шумом в раковине. То обовьет меня тобою степь пастушья. Прощай. То улица словами одинаковыми поймает и напоминает до удушья. И Волга о тебе так иногда расспрашивает, а то рассказывать начнет, как море выстроили. Прощай. Всё для тебя наивно приукрашивает, а помнишь бурю, как тогда срывало пристани! Все наши крики торжества еще взлетают взапуски, но ликования и боли тихо отмерли, и узкие следы твои на берегах смывают заплески. Пустынно, одиноко и бело сияют отмели. Нет, спрятанная грусть, ты хуже лжи. Всё обозначено тем, что ни мне и ни тебе жизнь не простила. Второе лето, как всегда, опять обманчиво. Все запоздалые цветы зима застигла. 1961 55. В ДОРОГЕ
Как с друзьями я не встречусь, если в Грузии порой, встретившись на повороте, сходятся гора с горой! Как же не найду!.. Бывало, так и жили — вместе все, ездили до перевала по горячему шоссе. В этом гаме, в этом шуме часа не были одни. Кутаиси и Батуми вспоминают эти дни. Вехи юности тревожной, беспокойной и хмельной, этот камень придорожный, этот ключик ледяной. Помнят белые уступы, как смеяться ты могла, ровные оскалив зубы, воду горную пила. Брызгалась водой, смеялась, всё кружилось столько дней! Всё смеялось, всё сменялось, стало проще и ясней. А, друзья мои!.. Немало отцвело во всей красе. Еду, еду к перевалу по нагретому шоссе. То же всё, и та дорога, виноградники, жнивье… Выменяла ты не много за предательство свое. Всё веселье променяла, все дороги продала, выцвела и полиняла, стаяла, как не была. Как с друзьями не увижусь, если в Грузии порой, встретившись на повороте, сходятся гора с горой! Сходятся гора с горою! Встретится с грядой гряда, только мы в круженье этом разлетелись без следа. 1963 56. ЦВЕТЫ
Цветы поливать перестала. Молчала, являлась домой. Какую-то книгу листала, Смеялась, ходила со мной. Томительны стали и тяжки, запущены — вот уж тщета! — противные эти бумажки — квартирные наши счета. Цветы поливать перестала. Подумаешь! Дни коротки! Но очень уж ново и ало сияли твои коготки. А я не поверил сначала, как верить беде не хотят. Но ты невпопад отвечала. Смеялась — и то невпопад. Цветы поливать перестала. Заметил. Жалею. Молчу. Как будто от солнца устала. Расспрашивать я не хочу. А может быть, надо бы, надо тебя расспросить и понять? Искала призывного взгляда — я видел — опять и опять. Зрачки распирало от страха, и губы сводило виной. Таилась трусливая птаха под смелостью этой шальной. Я сам удивлен, провожая, — какая во всем простота! Не ты уходила, чужая, совсем и не ты, и не та. Иди! Ни прощенья, ни просьбы. Да если бы не отошла, пожалуй, уже не нашлось бы тех слов, что сгорели дотла. И так поломала немало в разгуле своей пустоты. Цветы поливать перестала. За что ты казнила цветы? По улице ходим с утра мы. Прости мне, испытанный друг,— ранений давнишние шрамы чего-то напомнили вдруг. Восходит тбилисское лето, цветы и цветы на распыл. Они и напомнили это, как будто я это забыл. 1963 57. ПРОЩАНИЕ
Ты помнишь — первый раз в Тбилиси. Лето. Веселые и молодые, шли сквозь волны знаменитого проспекта плечом к плечу, расстаться не могли. Такой и шла, как встретил на Арбате, девчонкой светлокосой поутру. Так тебе шло сиреневое платье, в твоих коленях билось на ветру. Зачем я это? Кто подумать мог ли — Москва, Тбилиси, Хельсинки, Париж? И ты — как в перевернутом бинокле туманно, отдаленно отстоишь. Всё возвращаю — ничего не надо, себе не оставляю ничего: ни твоего расплывчатого взгляда, ни сдержанного смеха твоего. Хотелось бы спросить — скажи на милость, ты хорошо освоилась, скажи, достаточно ли ты переменилась, не тяжелы другие этажи? Меня совсем из сердца излучила? Теперь уже не мучает вина? Ты хорошо другого изучила? Смотри не перепутай имена. Твоя беспечность выглядела мнимой, и бунтовство, и смелая игра. Я знаю — на душе твоей ранимой вся беззащитность женщины была. Неведомы порывы и извивы. Рисковые чудачества темны. К случайностям мы все несправедливы, случайностями все опьянены. Боюсь я за тебя — ты фантазерка. Прощай совсем. Теперь уже пора. Живи же настороженно и зорко, желаю тебе счастья и добра. Не осуждаю, но и не прощаю, не обсуждаю, но и не корю. Спокойствия тебе не обещаю, но вечное прощание дарю. 1961 58. «Отлегло. Забываю…»
Отлегло. Забываю. А всё-таки грустно. Опять кружись, как ветер в поле. А может, чтобы жило искусство, нужны на свете такие боли? Свет мой, зачем так внезапно гаснуть? Нехорошо так. Как ночью в роще. Ослепила такая ясность, что ухожу на память, на ощупь. Я, оглохший. И спящий город. Стоим вдвоем, ни назад, ни вперед. Я — открыв удушливый ворот. Он — с открытыми ртами ворот. Мне тяжело. И если правда, что поэзии это сродни, то бросить стихи обязательно надо, — слишком дорого стоят они. 1961 59. «Ты музыки клубок…»
Ты музыки клубок из разноцветных ниток. Ты — музыка во мне. Я слушаю цвета. Туманный, словно сон, пещерный пережиток ты разбудила вдруг, наверно, неспроста. Ты тень или ты свет? Меняешься мгновенно. Ты пересвет такой, что путаю слова. Ты пестрота цветов и звуков, перемена дней и ночей моих, очерченных едва. Остановить тебя на чем-нибудь нет силы. Как будто бы в костер, глядеть не устаю на беглые огни. Их дымные извивы нельзя предугадать, как молодость твою. А тем и хороша. И потому загадка. Поэтому живу на свете в полный рост. Ты музыки земной космическая прядка, ты музыка лучей, протянутых меж звезд. 1961 60. «Мы встретились с тобой…»
Мы встретились с тобой — два одиночества. Не хочется нам вспоминать о том, что было. Не то чтобы всё отошло и всё остыло, нет, просто так — не вспоминается, не ропщется. Красивая ты, как никто, другим завидная, ты умная, всё понимаешь. В чем-то старшая, движеньем головы густую прядь откидывая, идешь с работы, улыбаешься, уставшая. Всё бы не так, не будь другого в памяти, или забудь другую я, или прости я. Но ты и я раздельно чем-то заняты, и ходим рядом, как Орда и Византия. И впереди такая даль! Такая улица! Идем, и всё благодарим себя за что-то. Возвышенно и ново с жизнью дружится, как будто бы мы на земле после полета. Когда глаза мои увиделись с твоими, мы догадались о себе легко, открыто: нам вместе не бывать, не быть двоими, — у каждого из одиночеств есть орбита. А ты смеешься мне опять — моя сообщница, не хочется нам вспоминать о том, что было, и не о том, кого любил, кого любила. Идем, свободные, как два пути, — два одиночества. 1963 61. МОРЕ
Открылось. Доплеснуло до меня. Вровень с глазами вздыбилось стеною. Я от него пошел день от дня, а море шло, и шло, и шло за мною. Я отступал назад, за годом год. В тот миг, когда особенно штормило, всё смыло, предвестило весь исход, и всё вокруг в себе переломило. Оставив нас на острове, волна ушла. А остров был необитаем. Заметил я — мы в облаках витаем, но было поздно. Вот моя вина. Накатывало грозные валы, и в воздухе от соли всё прогоркло. Я ставил сети жалкой похвалы. На цыпочках стоял — вода по горло. Захлестывало нас уже совсем. Так — год за годом, тут уже, на суше. И надо бы сигналить: «Всем. Всем. Всем. Товарищи, спасите наши души!» Развеяны уже, оттеснены, раскиданы далёко друг от друга. Еще казались мы со стороны у двух сторон спасательного круга. Кого из нас оторвало сперва? Где я, где ты? Теперь уже не важно. На встречи, на улыбки, на слова глядим теперь продуманно отважно. И вот сейчас, когда опять открылось и снова доплеснуло до меня, почувствовал всю боль и всю бескрылость. И начал отступать день ото дня. Я, шторм, и ты, и небо — были в сборе. Я, шторм, и ты, и небо — стали врозь. А море? Как оно? А что же море? А море к нам в сердца перелилось. 1964 62. ОТСТУПЛЕНИЕ
Власть ее не изучена, значительно приуменьшена, пока что уж — в крайнем случае — всесильна над нами женщина. Водительство пресловутое, нам данное от рождения, наше главенство дутое — чистое заблуждение. Укоренилось ложное представленье привычное. Женщина — дело сложное, явление необычное. Эта простая истина не каждому открывается. Застенчиво и таинственно женщина улыбается. Приходим, бедой отмечены, подвигами небывалыми, мы всё равно для женщины детьми остаемся малыми. На взлеты и на крушения, на все наши игры шумные смотрят, даря прощение. Женщины — люди умные. Спорится или ссорится, любится или дружится, забудется или помнится — женщину надо слушаться. Она одарит надеждами, осмеивает сомнения. Врачует руками нежными отметины и ранения. Учит она. Воспитывает… Потом — на разрыв испытывает. 1964 63. «Как выпрыгнула из такси…»
Как выпрыгнула из такси на улице Новопесчаной!.. «Проси меня иль не проси, — прими — твоей, первоначальной. Всё заново начну. Сотру всё, что полжизни угнетало. Прими меня, свою сестру, пойми во что бы то ни стало. Давай уедем! Навсегда…» — «Когда?» — «Сейчас же», — отвечала. «Куда?» — «Куда-нибудь туда, где начинают всё сначала. Молчишь, чего-то медлишь ты, решай. Приходит лето». — «Постой, я подожгу мосты…» А может, просто снилось это?.. 1962 64. «Приходит день…»
Приходит день. Необычайна осень. И кажется, что снова будет лето, переплетенье музыки и света, дней и ночей, заката и рассвета, ветров и трав и переплеск морей. Твой день сегодня, выходи скорей навстречу ожиданью новых весен. Семнадцать зим и лет сплошной весны. И ты — побег, зовут еще девчонкой. Твой белый лоб прикрыт прозрачной челкой, зрачкам глаза славянские тесны. И губ твоих нетронутая завязь, и плеск еще не разведенных рук… Ты стон времен, ты мировая зависть. Ты будущее радостей и мук. Ну что уж там, казалось бы: семнадцать! Но даже дням положено сменяться. Меня сквозь жизнь как пламя пронесло, вело сквозь бури желтого огня. Я пулей был в войне и песней в мире. Немыслимо ты для меня — число с семнадцатью нулями, для меня, узнавшего, что дважды два — четыре. Ты еще только человечек мелом из черточек и точек на доске. Но я горю в костре твоем несмелом, ты проступаешь солью на виске. Ты медленно идешь Москвой иль Прагой, кому-то где-то кажется, и снится, и чудится, мерещится и мнится, что будешь скоро небом, будешь правдой. Ты — невозможность верить в бесконечность, да, ты опроверженье постоянства, ты жизни обновляемая вечность, ты ей нужна, как времени пространство. Счастливо тебе! Будет утро скоро твое, а не мое. А ты иди. Пролейся плодородьем, солнцем брызни. Ты — семечко из яблока раздора, раздора между мной и сменой жизни. Иди, как жизнь. Счастливого пути. 1964 ПРЕОДОЛЕНИЕ
65. «Не утешенье ты…»