Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения и поэмы - Михаил Кузьмич Луконин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Страшная сцена. Страшна пропасть, проточенная воспаленной гордостью. Неутолима жажда достоинства, прожигающая душу, еще вчера втоптанную в унижение, — страшно распрямление такой пружины. «Подохнешь!..» — «.. На ваши слезы поглядеть хочу…» И визжат в ушах напильники, и щурятся сытые американцы: «Не трактора вам делать, а телеги…»

Дед уходит. Уходит из жизни внука. Но не из памяти. Оставил внуку загадку. И, мучась над этой загадкой, повзрослевший внук всматривается в старую фотографию, в крупные дедовы руки в узлах жил, и неожиданно для себя, десятилетня спустя, вдруг жалеет дедушку. И — ненавидит его. За то ненавидит, что не дал дед полюбить себя. Дедова гордыня у этого внука: «Есть еще твое в моей крови…» С этим и надо жить — в новом, мирном времени. Он доказывает свое, внук. Берет все от жизни. Он утверждает свою правду, вчерашний свинопас, «кухаркин сын», голь перекатная. Он чувствует себя хозяином земли! К ногам любимой готов он положить все это: эту ширь, эту даль, эту глубину…

А ты молчала, век не размыкая, потом сказала:                                «Сыро над водой… Греби обратно…» Да, ты вся такая. Я замирал над зреющей бедой…

Придет час — вспомнится это предчувствие. Или рок такой над «жестколицыми» — именно на любви, на нежности подрываться?..

Еще дважды в шестидесятые годы Луконин обратится к жанру поэмы. Но ни «Поэма возвращения» (1962), ни «Обугленная граница» (1967–1968), похожие, впрочем, больше на развернутые стихотворения, чем на поэмы луконинского масштаба, не стали событиями в литературе. Логика развития повернула Луконина к «чистой» лирике; именно как лирик он в шестидесятые годы еще раз вышел на авансцену литературы. И это было нелегкое испытание.

8

Потом, когда кончилось и это десятилетие, когда «испытание на разрыв», выпавшее Луконину, осталось далеко позади, когда уже и «преодоление» этих событий в душе стало фактом, и «необходимость» свершившегося была тяжко осознана, и «вздох облегчения» вырвался и тоже был осмыслен поэтически, когда все эти поименованные мной сейчас поэтические циклы и книги прочно вошли в нашу лирику шестидесятых годов и критики поэзии признали за Лукониным одно из видных мест в ней, — у него в 1971 году вырвалось: «Наверно, так писать стихи нельзя…» [34] Опасно так писать стихи — когда не «сочиняешь», не «воображаешь» их, а рассказываешь в них реальную душевную драму. «Опасно жить…» Опасно сердечным разрывом платить за такую, в общем-то, эфемерность, как «качество стиха».

Безумная затея нами движет: чтоб каждую строку прожить собой и самому еще                              при этом                                               выжить.

Луконин изобрел себе душу, написав «Испытание на разрыв». Именно на любовном сюжете особенно резко выявилась, обнаружила себя и максимально исчерпалась суть луконинской лирики, заложенная в его стихах с самого начала и выношенная десятилетиями. Эта поэзия словно вошла в предельный режим.

Дело в том, что она вдруг ощутила присутствие антипода. Она наконец дождалась противника.

Странно сказать: при всей жесткости и боевой задиристости, луконинская лирика, в сущности, не знала до шестидесятых годов внутреннего нравственного оппонента. Внешних противников хватало, но они, подобно немцу в прорези прицела, были как бы вне структуры мироздания. Внутри структуры мир был весь свой, весь — дом. В 1946 году счастливый победитель мог предложить любимой в качестве обручального дара Садовое кольцо столицы, он мог переговариваться с соснами, домами, даже с руинами, а с людьми — само собой: казалось, что мир, спасенный от гибели, состоит из одних однополчан.

Знала ли эта лирика раньше любовные драмы? Вопреки некоторым хрестоматийным строчкам, луконинская героиня — не ожидающая солдатка. Это образ совсем другой тональности: тихая, тоненькая, слабая девочка, школьница, послушная, неопытная, нуждающаяся в защите и покровительстве. Он и опекает ее. «Дай руку, перейдем через ручей!» Забота, как о маленькой. Портфель не забудь! Ключей не потеряй! Держи варежку! Дай пальцы, отогрею… Все берет на себя — ей остается тихо идти следом «безмолвницей бескрылой…» Она и идет молча, и молча радуется. Идет следом, тенью, тихим эхом — вечная девочка, «податливая, словно глина»… Такова ранняя луконинская героиня. И это тот самый омут, в который суждено ему провалиться, когда вдруг обнаружатся обман и бездна в «расплывчатом взгляде» покорной молчальницы. Тогда тщетно он станет ловить в ее поведении логику и будет всматриваться в загадочное лицо и искать определенность, а она, ускользая, подобно воде ручья, упархивая, подобно стрижу, будет дразнить и не даваться… И вслед за нею станет двоиться, рушиться, рассыпаться мир — на кусочки, на детали, на подробности… Словно подменится что-то в самом центре этого мира; там, в центре, на месте огненного солнца, посылавшего всему ровный и справедливый жар жизни, окажется что-то фантастическое, страшное, подложное, манящее и обманывающее, морочащее и прекрасное:

Ты музыки клубок                             из разноцветных ниток. Ты — музыка во мне. Я слушаю цвета…

(«Ты музыки клубок…»)

Духовный слом луконинской лирики в начале шестидесятых годов связан не только с историей любви героя, — драма шире и глубже. Измена любимой потому и оказалась возможной, что изменилось что-то в самом мироздании. На психологическом уровне любовную драму объяснить не так уж и трудно: она вытекает из характеров, она есть ответ жизни на жесткую авторитарную властность героя; можно сказать, что он сам подготовил свою драму, когда искал себе тихую молчальницу. Но ведь и в более широком контексте произошло нечто не менее драматичнее: лирический герой Луконина, открытый, доверчивый и ясный в своих отношениях с миром, упустил в мире какую-то перемену, он оказался психологически не готов к тому, что в этом мире появился у него нравственный оппонент. Нет, не «враг», отчетливый и понятный, как когда-то фашист на фронте, а именно нравственный противовес его опыту: в близком человеке, в любимой женщине, чуть ли не в себе самом. Может быть, именно психологическая неподготовленность луконинского героя к встрече с этим антиподом и дала такую неожиданную остроту его реакциям и такую силу его стихам: тяжелое сознало себя по-настоящему тяжелым, когда ему противопоставилось «легкое».

Облик лирического антипода в луконинской поэзии шестидесятых годов: ложь, двоедушие, игра, свободная переменчивость, порыв, нежная слабость, прикрытая апломбом, любопытство к новому, падкость на эффекты, обворожительность, обаяние. Легко все принимает этот противник, легко все забывает, живет он весело и шибко, он даже в притворстве — артист, наивное дитя, праздничное, праздное, порожнее.

Нет, не втиснешь это «антилуконинское» начало в рамки одних только отрицательных определений, и непроста позиция, какую вынужден занять по отношению к этому антиподу лирический герой. Это какое-то странное соперничество, сложное соединение неприязни с азартом и соблазном. Словно извратил антипод что-то дорогое и самому герою, словно воплотил он что-то, в нем самом то ли недовоплощенное, то ли подавленное…

Эта внутренняя драма потому еще приобрела такое значение, что наложилась она на происходивший в ту пору в русской поэзии процесс смены поколений, когда молодые, невоевавшие «послевоенные романтики» стремительно вышли на подмостки поэтической эстрады, захватив сердца своих молодых сверстников. А ведь поэты фронтового поколения в ту пору еще далеко не чувствовали себя стариками и отнюдь не собирались «в гроб сходить». Молодая смена, легким ветром просвистевшая мимо них и занявшая в начале шестидесятых годов авансцену поэзии, вызвала у поэтов фронта достаточно сложные чувства уже потому, что эти новые были легки поступью, а они — тяжелы, и закономерно, что самый тяжелый из них, Луконин, оказался на острие взаимодействия.

По иронии судьбы вышло так, что молодые, переимчивые, нежные романтики невоевавшего поколения, искавшие свою интонацию, как на спасительную находку натолкнулись именно на луконинский ритм:

За окном                    во дворе                                      голоса малышат начали раздаваться. Мама с сестренкой меня тормошат; «Вставай!                      Тебе                                 уже двадцать!» Двадцать?                      Так быстро?                                               Неправда.                                                                         Нет. Не может быть.                            Ведь вчера еще только… Неужели мне двадцать лет? Неужели мне столько?..

В пробуждении поэта Е. Евтушенко, автора стихотворения «Мне двадцать лет», всплывает интонация «Пробуждения» поэта Луконина:

Я проснулся от радости,                                          глаза раскрываю, ногами отпихиваю одеяло,                                                  встаю, как пружина…

Евтушенко совсем иную жизнь вписывает в этот «шатающийся стих». Его легкое, переменчивое, поверхностное и заразительное дыхание совсем не похоже на трудное, мощное, западающее, хриплое дыхание луконинского стиха. И перекличка обостряет реакцию. Присутствие нравственного оппонента, проникшего «внутрь системы», перехватившего святую святых ее — интонацию стиха, выводит луконинскую лирику в напряженнейший, катастрофический, сжигающий душу режим: еще никогда его внутренний мир не выявлялся так рельефно, так ясно и так больно.

Луконинская лирика шестидесятых годов есть его ответ непоследовательной артистической легкости, изменчивой игре, праздничной воздушности и пленительной наивности, с которыми он теперь соприкоснулся. Этот ответ: прямота, устойчивость, монолитная верность однажды избранному, жесткость, надежность… Это не просто тяжесть, это реакция тяжести на легкость. Луконин не приемлет ни вкрадчивой, гибкой нежности, ни юного удивления миру, ни даже тяги к переменам. Его лирический герой не знает этой тяги. Он испытывает к новому не столько удивление, сколько горькое чувство; все было, все пережито… столько пережито, что хватило бы на двоих. Его мир тяжек и прочен, обвит и пронизан связями, заполнен: пустоты в нем просто нет. А уж если она есть, эта пустая свобода, пустая игра, — вот тогда катастрофа!

Антипод говорит: «Я разный…», или: «Я — ничей!» Герой Луконина этого не приемлет. Ничего случайного, неожиданного, прихотливого! Тяжек памятью этот герой и не умеет забывать. «Необходимость» — ключевое понятие. Случайность — химера, случайность — обман, «случайностями все опьянены». Это все «фантазии», и если нравственный антипод легко сходится и расходится, то герой Луконина буквально рвет от сердца, он очень тяжко прощается.

Пронзительная боль луконинской лирики — от желания не отдать структурное целое, строй мира. Этим-то глобальным ощущением и напоена изнутри, высвечена «интимная драма». И потому такая сила в этих стихах, хотя это, наверное, тот самый случай, когда невозможно объяснить, в чем сила стихов, и они «непонятно чем» воздействуют:

И так поломала немало в разгуле своей пустоты. Цветы поливать перестала. За что ты казнила цветы?

Не любовь кончена — структура мира сломана, оскорблена, искажена — до цветов неполитых… Миропорядок нарушен — вот о чем стихотворение «Цветы»!

Еще один лейтмотив поздней луконинской лирики — возврат: «Завод мой, зачем я ушел когда-то?» («Рабочий день»); «Все к одному придут из поиска!» («В полете»). Нет, он не кочевник, кочевье ему душу выматывает: как блудный сын, он теперь тянется к родному берегу:

Волга, приду                         и щекой небритой прижмусь к твоему рукаву.

(«Лето мое началось с полета…»)

Вот когда настигает Луконина мысль об «истоках». Мотив «возвращения» подключает Луконина к одной из важнейших линий в нашей лирике шестидесятых годов. «Возврат» — это ж целое направление, это В. Фирсов и И. Лысцов, это Н. Рубцов и А. Жигулин… И среди воевавших, среди сверстников Луконина, многие откликнулись на поветрие… ну хотя бы Сергей Голованов, давний товарищ по сталинградской пионерской газете, по литкружку СТЗ, по «Разбегу», один из «триумвиров» школы имени Эдисона, получивший когда-то в удел «вечные снега и торосы». Торосы не торосы, а непролазные тамбовские заросли поглотили в шестидесятые годы поэзию С. Голованова, и он издал поэтическую книжку «Урема» (1969), которую можно понять только со словарем В. И. Даля в руках. Луконину это было чуждо.

Можно сказать, что луконинская лирика оказалась к концу шестидесятых годов как бы между двух станов. С одной стороны — звонкоголосые, легкие, задорные романтики; с другой стороны — угрюмые певцы сельской тишины, защитники уремы и околицы… Первые были новые «граждане мира», вторые — старые обитатели «родного уголка»; первые казались едва ли не беспочвенными, вторые чувствовали себя чуть ли не спасателями земли и почвы. У тех и этих была своя правда: возврат поэзии к «околице» воспринимался в ту пору как реакция на широковещательную шумливость переменчивых молодых романтиков; еще ее называли «эстрадностью».

Ни тот, ни этот вариант не мог привлечь Луконина. Со свойственной ему резкостью он ощетинился против той и этой «моды». Лейтмотив изданной в 1964 году его публицистической книги «Товарищ Поэзия» — отказ от моды: «Я никогда не был модным, мне незнакомо ощущение знаменитости…»[35] Есть своя горечь в этом признании. «Модным»-то, может, и не был, а вот «правофланговым» был всегда: привык чувствовать себя во главе процесса. Оказаться «вне потока» — вернее, меж двух потоков, против двух потоков — такая позиция таила немалый риск. Зная это, Луконин готовил себя к отливу читательского интереса.

«Испытание на разрыв» могло бы избавить его от этих опасений, если бы ему и впрямь нужно было внешнее признание. Но ему нужно было другое: воссоединить структуру мира. Непросто было держаться своей линии, когда поэзия разлеталась все дальше на края. Однако фронтовики встали твердо; в шестидесятые годы именно они удержали центр русской поэзии, и именно в эту пору критика закрепила за ними новое, найденное Л. Лавлинским слово: «узловое поколение».[36] Луконину и здесь выпало стоять правофланговым… впрочем, фланги были растянуты — здесь стоял именно центр, узел, опорный пункт. Они его и удержали — «мальчики державы». «Лобастые мальчики невиданной революции»…

9

«Ощущение знаменитости» все-таки приходит. Семидесятые годы. Луконин — секретарь Правления Союза писателей СССР. Он во второй раз становится лауреатом Государственной премии, присужденной за книгу «Необходимость». Первый раз такую премию он получил в 1949 году за поэму «Рабочий день», — тогда он был известен как автор фактически одной книги стихов и одной поэмы. Теперь он автор почти полусотни книг.

Людей вокруг него множество: пост секретаря Союза, ведающего творческими связями между литераторами республик, обязывает к контактам. Луконин делает все по-луконински. С мучениями составляет официальные бумаги; перемарывает их по нескольку раз: не умеет. Гостей принимает с упоением; угощение готовит сам: умеет. Официальная и неофициальная стороны его деятельности перемешиваются; он ничего не делает формально или холодно-дипломатично, во все вкладывает личный нерасчетливый азарт. Этот луконинский стиль работы, достаточно своеобразный для такой представительной организации, как «большой писательский союз», постепенно становится объектом легенд. Луконина тесным кольцом окружают молодые поэты, преимущественно земляки-волжане, он им покровительствует. Остроты и шутки Луконина гуляют по литературным кулуарам, вокруг его имени складывается своеобразная мифология.

Он много ездит, его зарубежные маршруты опоясывают «земшар»; но все сильней и больней в эти последние годы тянет его на «малую родину», в заастраханские Килинчи. Луконин едет в Астрахань (теперь там есть улица его имени). Из Астрахани отправляется в степь. Впервые в зрелой жизни он видит дом, где родился. С помощью стариков он разыскивает могилу своего отца, Кузьмы Ефимовича. Ставит надгробие. Луконин не успевает написать об этом стихи. Но этот выход на «собственные следы», этот «возврат к началу», эта, лучше сказать, «очная ставка» с собственной судьбой имеет для него огромное внутреннее значение. Острее всего чувствуешь, когда читаешь последние стихи Луконина, — это стремление связать концы и начала в своей судьбе.

Тридцать лет спустя после Победы он попадает в Берлин. Ищет места, которые помнит по маю 1945-го. За десятилетия те мгновенья не отдалились. Наоборот, приблизились. Луконинская душа и по природе-то не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней все застревает — навечно. Из всех «возвратов» самым прочным оказывается возврат к солдатской поре, из всех «ностальгий» — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска по смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести!

Вслед за Лукониным в семидесятые годы к этому мотиву один за другим выходят поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж и много: за пятьдесят. Реально же, по внутренним «часам» пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, начинают готовиться к последнему часу. И С. Наровчатов все ближе к строчке: «Сходить с огромной сцены пора приходит нам». И у М. Дудина: «Кончается наша дорога…», и Е. Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…», и Б. Слуцкий, автор «Неоконченных споров», и Д. Самойлов, автор «Вести», и К. Ваншенкин, автор «Дорожного знака», и С. Орлов, автор книги «Костры», вышедшей уже посмертно, — все это варианты последнего горького раздумья: о близкой смерти.

Борис Слуцкий смотрит в бездну с отчаянной решимостью. Иллюзий никаких: там пустота, мгла, черная яма, сизая муть, отсутствие всего — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя, подчинить закону все бренное в себе. Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает скрутить себя Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может примириться с ощущением конца и финала — личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.

Как светел, как спокоен рядом с ним Сергей Орлов! Он прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощание в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову спокойствие.

Спокоен и Давид Самойлов, но по-другому: классическая уравновешенность его поэзии, ясность спокойного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, Для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает опору. Такое самообладание было когда-то у стоиков.

А Луконин? В нем нет ни жесткой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу, и он оказался совершенно не готов к ощущению собственной слабости. Он никогда не верил в свою смерть, да и не думал о ней всерьез: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет.

И теперь в нем нет ощущения смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по драке, по победной битве — Луконин никогда не знал и не хотел знать других вариантов бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и осталось, и оглядывается теперь Луконин на своих погибших побратимов из этой нынешней, сохраненной, сверхмерной, праздничной жизни. Там ему легче:

…Живу сверх меры                                  празднично и трудно и славлю жизнь на вечные года. И надо бы мне уходить оттуда, а я иду, иду, иду туда, туда, где смерть померилась со мною, где, как тогда, прислушаюсь к огню, последний раз                      спружиню над землею и всех своих, безвестных, догоню…

(«А жизнь сверх меры.»)

Летом 1976 года поэт Михаил Луконин умер от разрыва сердца.

Л. Аннинский

АВТОБИОГРАФИЯ

Родился 29 октября 1918 года в Астрахани. Отца, служащего на почте, не помню: весной 1921 года он внезапно заболел и умер. Мать с детьми в этом же году переехала в родное село Быковы Хутора, около Сталинграда.

В Быковых Хуторах я и воспитывался. Трудная была жизнь вдовы с четырьмя детьми в те годы в голодающем Заволжье. Мать и старшая сестра ходили по найму, батрачили. Осенью 1926 года меня снарядили в школу. Летом нанимался пасти свиней на хуторах. В то время мать сколотила вдовью артель, комитет бедноты дал землю, у нас в семье появился хлеб. В 1928 году мать приняли в Коммунистическую партию, она активно участвовала в раскулачивании, в организации колхозов.

В 1930 году старшая сестра взяла меня в Сталинград. Учился в школе при заводе «Красный Октябрь», целыми днями не выходил из завода, хотелось работать, тянуло к технике. После пятого класса, летом, в библиотеке детской технической станции в поисках книги по металлургии взял «Как закалялась сталь». Свою счастливую ошибку обнаружил поздно: оторваться уже не мог. Второй книгой был «Тихий Дон». После этого целый год «писал роман» о раскулачивании, а однажды написал такое, что, прочитанное вслух, странно воодушевило и удивило меня. Это были первые стихи.

С шестого класса учился в школе на Тракторном заводе, куда приехала вся наша семья. В 1934 году напечатали мой рассказ, затем стали печатать в областных газетах стихи. Через год, окончив девять классов, пошел работать на завод, некоторое время работал в комсомольской газете «Молодой ленинец», затем стал заниматься в Учительском институте. Осенью 1937 года был принят в Литературный институт Союза писателей.

В это время окончательно пришел к выводу, что творческие принципы Маяковского, расширяющие возможности поэзии, его пример служения народу являются для меня самым дорогим из всего опыта поэзии. Это формировало мои взгляды.

В декабре 1939 года с группой товарищей вступил в 12-й добровольческий лыжный батальон, участвовал в финской кампании. Привез ряд стихотворений, которые были напечатаны в журналах «Знамя», «Молодая гвардия». Написал лирическую поэму «Несколько дней»; соединив ее со стихами, подготовил первую книгу «Стихи дальнего следования» и отправил в Сталинградское областное издательство. Будучи уже почти готовой, книга эта сгорела в разрушенной типографии в августе 1942 года.

Когда началась Великая Отечественная война, я дописывал поэму «Вступление», взял ее в рукописи с собой на Брянский фронт. Во время вражеской атаки она сгорела в машине. В этом бою я был ранен.

В дни первых бомбардировок Сталинграда погибла моя мать.

Всю войну работал специальным корреспондентом армейских газет «Сын Родины» и «На штурм», с которыми и был на фронтах. Писал статьи, очерки, стихи. В августе 1942 года был принят в члены ВКП(б). В Советской Армии служил до 1946 года.

В 1947 году в издательстве «Молодая гвардия» вышла первая книга стихов «Сердцебиенье», вслед за ней — книги: «Стихи Сталинграду», «Дни свиданий». Одновременно писал поэму «Рабочий день». В 1949 году эта поэма, опубликованная в журнале «Звезда», была удостоена Сталинской премии. После этого я возвратился к работе над поэмой «Дорога к миру», которая вчерне была набросана на фронте в 1944–1945 годах. Работая над «Дорогой к миру», много ездил по стране. Был на Баренцевом море, на Дальнем Востоке, на юге и на севере. В 1950 году поэма «Дорога к миру» была закончена и опубликована в журнале «Новый мир».

СТИХОТВОРЕНИЯ

СЕРДЦЕБИЕНЬЕ

1. МАМА

Я маму не целовал давно. Маленьким был —                                 целовал,                                                     душил, с улицы жаловаться спешил, потом торопливо мужать решил. Думал: «Мужество! Вот оно!» Думал: «Мужество — это вот — прийти домой                      и сказать:                                          „Пока! Я на войну!..“ Улыбнуться слегка и повернуться спиной к слезам, к зовам маминым, на вокзал!..» Женщина вырастила меня. Морщины уже на лицо легли. Губы сомкнуты. Отцвели. Нет в глазах моего огня. Вот фотокарточка. Изо дня               в день я думаю о тебе — моей колыбели,                            моей судьбе — женщине, вырастившей меня. Я маму не целовал давно… Только бы мне возвратиться лишь!.. Мама, если меня простишь сердцем маминым,                                    решено: я расцелую тебя одну, сердце послушаю, обниму, слезы вытру,                            в лицо взгляну… Перед тем, как уйти на войну. 1940

2. ПИСЬМО

А ты всё плачешь —                                       пишут мне, — мне всё известно на войне. А пишешь: «Я не плачу…» — чтоб пуля не смогла вдруг              приостановить                                           мои сердечные дела. Я потерял твое письмо здесь где-то, на снегу. По старой лыжне в эту ночь вернуться не могу. А как жило твое письмо, волнуясь за меня, мое убежище,                          моя веселая броня! Оно снега укором жгло, оно грозило как могло, просило: «Победи!» Оно спасеньем залегло в карманчик на груди. Я потерял твое письмо здесь где-то, на снегу. А вдруг                оно зашелестит и попадет к врагу? Наткнувшись на мои следы, он кинется за мной по лыжне                  узенькой                                   моей тропинкою лесной. И лыжи черные его, слетая             с вышины, перевернут                      твое                                письмо перед лицом луны. Обрадуется белофинн, язык ему знаком. Твой почерк, освещая, он разберет тайком. И позавидует он мне, метнется                   по моей                                   лыжне… Твое письмо верну я — тут, прислонясь к сосне. 1939

3. «Ночью лыжи шипят: молчи!..»

Ночью           лыжи шипят:                                  молчи! Лес выслушивают враги. Друзей береги,                           себя береги, спичку теплую не зажги, тихо,           тихо                     ступай в ночи. От беды — головою в снег, так,           чтоб снег,                             не дыша, сверкал, так, чтобы снайпер не отыскал. Не закрывай утомленных век. Спи —           с тобою противогаз, спи —            под голову автомат. Идешь —              вокруг погляди не раз, крадешься —                       каску надвинь до глаз. Ты в сражении! Ты — солдат! Как об этом другим скажу? Там, когда я домой вернусь, им подумается: «Не трус? Себялюбивый какой — боюсь!» А я — себялюбивый какой! мне приказал командир,—                                                я мог в рост под пули пойти, дымок взрыва закружился б у ног. Только ведь я люблю тебя, жизнь —               действительность и мечты, жизнь понравилась мне                                              и ты, книжек тоненькие листы, площадь Пушкина и мосты. И для того, чтобы жить с тобой, радоваться с тобой, мечтать, должен был я с винтовкой встать, версты военные перелистать, хитро ползти,                       принимая бой. Должен был победить в борьбе, свободу свою отстоять                                         и жить, тебя любить, с друзьями дружить… Дорого я обхожусь себе! Дорого я обхожусь стране! Ради победы                          и ради нас, чтоб жил я,                    а не умирал на войне, вместе с винтовкою в этот час мне выдали каску и противогаз. 1939

4. НАБЛЮДАТЕЛЬ

В жизни я наблюдать любил. Бывало, идешь, глядишь — Волга вечером,                           Волга, тишь, волны выносят ил. Волны камешками стучат, баржи идут вдали. В степь выходил —                                 цветы замечал, белые ковыли. В Москве — любил по Москве ходить, вдруг, изменяя путь, девушку пристально оглянуть, с прохожим заговорить. Или вдруг, притаясь, как вор, весь превратившись в слух, тихий выслушать разговор самых влюбленных двух. Так ко мне приходили стихи… Я, притаясь в снегу, вижу, как не везет врагу, дела у врага плохи! Слышу — ругается белофинн, язык искажая мой. Гранатой хочется разрывной, но — тихо!                    Лежи.                               Один. Так, дыхание затая, всё вокруг наблюдай! Не шевелись!                           Всё передай! — вот специальность моя. Я жил у Москвы-реки, я не думал, страна, что поэзия и война так предельно близки. Я обязательно буду жив, я по жизни пройду, не так —                 в рассеянности,                                              в бреду, праздно руки сложив. Я пойду по тебе, земля, любую открою дверь, свои заводы,                        свои поля ты мне предоставь, поверь. 1940

5. ПО ДОРОГЕ НА ВОЙНУ

Холодно. Холодно. Холодно. По снегу, по лесу едем мы до полуночи с полудня на войну, как к полюсу. А когда мы остановились, стало томительно с непривычки. Нас стали разводить по домам. Мы обшарили стены, обчиркали спички, покамест дверь не открылась сама. Мы вошли, от тепла онемев, и холод пролез за нами. Сняли заиндевелые каски.                                               Они, загремев, устроились рядом с домашними чугунами. Нас за стол посадила хозяйка.                                                      А мы ложки отыскали за голенищами. Слушали говор карелов,                                              услышали: ищет нас за темными окнами                                              непогода зимы. А когда отошли, оттаяли, отогрелись, прочли на стеклах:                                мороз до пятидесяти! Разговорились: «И как это терпят в Карелии! Не война бы — так нам                                           ни за что и не вынести!..» — «Что, морозно?» — «Да так, ничего», — отвечаем. Появился старик (он спал в другой комнате) и сказал,                что морозец к утру покрепчает. «Переночуете, может? Куда вы! Замерзнете!» А пока мы молчали обиженно и в тишине вьюга стала заметней, карел хвалился широкими лыжами давности тридцатилетней. А потом рассказал о таком холоде, который, пожалуй, больше не повторится. «Было это                    назад за тридцать, в лесу и сейчас                             есть сосны расколотые. Много было всяких морозов потом, но не было более сильного. Тогда,                  в такую же полночь,                                                         в наш дом привели русского ссыльного. Мороз ему щеки дорогой выжег, выбелил голые пальцы, он все-таки вынес,                                  выжил,                                                не сдался. Вот это —                   его лыжи. А ведь не на войну шел!                                               И не такое на нем…» Но мы уже каски отыскивали, а за окнами, между машинами рыская, уже помахивали фонарем. Мы прощались. «Прощайте,                         прямого пути! Я пожелаю вам лучшего самого: после войны                           вам к ссыльному моему подойти», — и показал на сосновую стенку глазами. Мы застыли у порога,                                        удивлены глазами в очках, знакомыми,                                                   и бородкою клином. Смотрел на нас Михаил Иваныч Калинин. Мы подумали: «Что ж               это было в начале                                                  нашей войны!» 1940

6. ФРОНТОВЫЕ СТИХИ

Если б книгу я выдумал,                                        где описал бы подробно: крови цвет на траве,                                      цвет ее на земле,                                                                     на снегу, вид убитого парня                                 на черном снегу                                                               у разбитого дома; описал бы подробно,                                       как смерть                                                            помогает врагу,— если б книгу такую                                       я назвал                                                      «Фронтовыми стихами» и она превратилась бы                                               в тонну угластых томов, то она пригодилась бы фронту: глухими ночами ею печь в блиндаже                                        разжигал бы                                                                    сержант Иванов. Вот он печь растопил, мой сержант Иванов,                                                                                 и не спится, руки греет над ней,                                        удивляется, —                                                                       ночи глухи! На простор снеговой                                        загляделась большая бойница, месяц ходит вокруг… Это есть фронтовые стихи! Вот сержант Иванов                                        письма пишет на противогазе: как живет,                   где живет,                                       что дела и харчи неплохи, что пора бы домой,—                                       «ждешь меня?                                                                  Обращаюсь с наказом: Ты себя береги!..» Это есть фронтовые стихи! Вот сержант Иванов                                           в атаку выводит пехоту. Сам в цепи.                           И бегут, выдвигая штыки. Пот стирает с лица Иванов                                                (он устал от тяжелой работы), улыбнулся друзьям… Это есть фронтовые стихи! Вот Иваново-город.                                       Снег идет, темновато. В клубе «Красная Талка» собранье.                                                              Ткачихи тихи. Иванова, ткачиха,                                  читает письмо от сержанта, все встают и поют… Это вот фронтовые стихи! Фронтовые стихи — это чувство победы,                                                                            такое, что идут и идут неустанно                                              на подвиг и труд. Все — туда,                     где земля                                      стала полем великого боя, иногда умирают там.                                    Главное — это живут! 1943

7. ПОЛЕ БОЯ

Пахать пора!                        Вчера весенний ливень прошелся по распахнутой земле. Землей зеленой пахнет в блиндаже. А мы сидим — и локти на столе, и гром над головами,                                      визг тоскливый. Атаки ждем.                      Пахать пора уже! Глянь в стереотрубу на это поле, сквозь дымку испарений, вон туда. Там стонет чернозем, шипит от боли, там ползают противники труда. Их привели отнять у нас свободу и поле, где пахали мы с утра, и зелень,                землю,                             наши хлеб и воду. «Готов, товарищ?» — «Эх, пахать пора!» Постой! Как раз команда: «Выходи!» Зовут, пошли!                        Окопы опустели. Уже передают сигнал, пора! «Пора! Пора!»                          Волнение в груди. Рассыпались по полю, полетели, и спинам жарко с самого утра. Ползти…              На поле плуг забытый…                                                      Друга перевязать и положить у плуга. Свист пуль перескочить,                                             упасть на грудь, опять вперед —                              всё полем тем бескрайним, и пулемет, как плуг, держать,                                                      и в путь — туда,             где самолет стрижет комбайном. Шинель отбросить в сторону —                                                      жара! Опять бежать, спешить.                                           Пахать пора!.. Идти к домам,                            к родным своим порогам, стрелять в фашистов,                                        помнить до конца: взята деревня!                           Впереди дорога, и вновь идти от милого крыльца. Так мы освобождаем наше поле, родную пашню,                             дом,                                   свою весну. В атаку ходим, пахари,                                        на воле, чтоб жить, не быть у нечисти в плену. А поле, где у нас хлеба росли, — любой покос и пастбище любое, любой комок исхоженной земли, где мы себе бессмертье обрели,— теперь мы называем полем боя. 1942

8. КОЛЕ ОТРАДЕ

Я жалею девушку Полю.                                          Жалею за любовь осторожную:                                          «Чтоб не в плену б». За:        «Мы мало знакомы»,                                           «не знаю»,                                                             «не смею»… За ладонь, отделившую губы от губ. Вам казался он:                            летом —                                             слишком двадцатилетним осенью —                  рыжим, как листва на опушке, зимою                 ходит слишком в летнем, а весною —                        были веснушки. А когда он поднял автомат, —                                                     вы слышите? — когда он вышел,                             дерзкий,                                            такой, как в школе, вы на фронт                       прислали ему платок вышитый, вышив:                «Моему Коле!» У нас у всех                          были платки поименные, — но ведь мы не могли узнать                                                  двадцатью зимами, что когда                  на войну уходят                                              безнадежно влюбленные назад приходят                                любимыми. Это всё пустяки, Николай,                                                    если б не плакали. Но живые                   никак представить не могут: как это, когда пулеметы такали, не встать,                   не услышать тревогу? Белым пятном                           на снегу                                              выделяться, руки не перележать и встать не силиться, не видеть,                   как чернильные пятна                                                         повыступали на пальцах, не обрадоваться,                                  что веснушки сошли с лица?! Я бы всем запретил охать. Губы сжав — живи!                                     Плакать нельзя! Не позволю в своем присутствии плохо отзываться о жизни,                                      за которую гибли друзья. Николай! С каждым годом                                он будет моложе меня,                                                                         заметней постараются годы                                   мою беспечность стереть. Он       останется                            слишком двадцатилетним, слишком юным,                              для того чтобы дальше стареть. И хотя я сам видел,                                    как вьюжный ветер, воя, волосы рыжие                           на кулаки наматывал, невозможно отвыкнуть                                          от товарища и провожатого, как нельзя отказаться                                         от движения вместе с землею. Мы суровеем, друзьям улыбаемся сжатыми ртами, мы не пишем записочек девочкам,                                                                 не поджидаем ответа.. А если бы в марте,                                      тогда,                                                   мы поменялись местами, он        сейчас                       обо мне написал бы                                                             вот это. 1940

9. ХОРОШО

Хорошо перед боем, когда верится просто в то,          что встретимся двое, в то,          что выживем до ста, в то,          что не оборвется всё свистящим снарядом, что не тут разорвется, дальше где-нибудь,                                    рядом. В то,           что с тоненьким воем пуля кинется мимо. В то,           чему перед боем верить             необходимо. 1942

10. В ВАГОНЕ

Как странно все-таки: вагон. Билет. Звонок. Вокзал. Домой. И свет и гром со всех сторон. Колеса бьются подо мной. Шестнадцать месяцев копил я недоверие к тому, что кто-то жил, работал, был, болел и спал в своем дому. Шестнадцать месяцев подряд окопом всё казалось мне. В вагоне громко говорят о керосине и вине. А у меня всего три дня. Я вслушиваюсь в их слова. Вздыхают, горестно кляня дороговизну на дрова. А мне ведь дорог каждый час. Жилет раскинув меховой, я по вагону, напоказ, пошел походкой фронтовой. Я был во всей своей красе (блестит на левой стороне!). «Оттуда? — спрашивают все. — Да, тяжело вам на войне…» Шел, улыбался и кивал, молодцеватый и прямой. «В боях бывали?» — «Да, бывал». — «Куда же едете?» — «Домой!» — «Из госпиталя? На, сынок…» Беру, жую мякинный кус. «Кури».              Глотаю я дымок, соломой отдает на вкус. «Ложись, устал…                        Мы ничего, мы тут пристроимся в углу. У вас там трудно с ночевой, мы перебьемся. Мы в тылу». — «Ложись и спи…» — «Слаба кирза, как они там зимой, в бою!» — Прикрыла женщина глаза, упрятав ноги под скамью. «Спи…» А колеса всё галдят. «Спи…» — «Все живем одной бедой». — «Спи. Исхудал-то как, солдат…» А был я просто молодой. 1942

11. «Получил письмо я…»

Получил письмо я:                                   «Как живете?» — спрашивает Соня Милиоти. Это даже странно — «как живу», не спросила первая «живу ли?», не упал ли я от медной пули желтыми глазами в синеву. Жив ли я? Живу я? Всем в ответ шлю, углом листочки запечатав. «Жив!» — кричат мне тысячи примет, Пусть про это скажет Наровчатов. Метились в меня.                                   Сидели в доте. Танки гнали. Мерзли. Ни к чему — я хожу, шепчу слова, живу. «Как живу?» — спросила Милиоти. Так поверила в мою звезду, знает — жив, мне жить необходимо, значит — мины мимо, пули — мимо. Значит, верит — я еще приду! Мну сугробы и топчу траву. Ты спроси,                ревнуя и тоскуя! как живу?               О чем?                               За что живу я? Чем живу? Спроси — о ком живу? 1942

12. «Перед боем на рассвете…»

Перед боем на рассвете тишина. И, как бывало, по испытанной примете нам кукушка куковала. Мне года узнать охота — дай, кукушка, мне ответ: жить на этом белом свете сколько мне осталось лет? Только тут                  из пулемета очередью грянул кто-то. Я прислушивался — нет, нет моих веселых лет. Свистнули по свету пули, и опять пошла война. Не считается —                              спугнули! Не кукушкина вина. Я не признаю ответа. У кукушки не всегда получаются года. Как ты смотришь? Ерунда, правда? Глупая примета. 1942 или 1943

13. В ЕЛЬЦЕ

Пленный пляшет. Молодой еще немец. Руки в рукава,                          подняв невысокий ворот. Ночь идет по Ельцу, не успевая за теми, что в атаку идут, открывая задымленный город. Дом полуразрушен. Рассвет освобожденье приблизит. Толпятся разведчики, бодрствующие ночами. Пришли с донесением к командиру дивизии, за столом — начальник политотдела Качанов. Он слушает донесения и спрашивает: «Скоро?» Скоро город будет освобожден. Ожидая допроса, в зеленых шинелях                                      в полутьме коридора пляшут словоохотливые пленные, шмыгают носом. Город осыпается трескотней пулеметной. Автоматчики у тюрьмы, засели на колокольнях. Город наш. Рассвет начинается. Вот он! Люди выходят, прищуриваясь невольно. Пленный жмется к стене,                                                 а разведчики — мимо. Автоматчик с забинтованной рукою                                                              покуривает рядом. «Что, замерз? У нас на Орловщине зимно! Идем к командиру»,—                                         и показывает прикладом. Город освобождается. Уставший. Продымленный                                                                                         за ночь. Пленный глядит на людей, как на диво. Пляшет и пляшет, заискивая глазами. «Капут, капут», — повторяет он торопливо. «Брось скулить! —                              говорит автоматчик.—                                                                    Надорвешься до грыжи. „Капут“ — не подлизывайся, привычка, наверно. „Капут, капут“ — и пододвигается ближе: — А зачем стрелял в меня на улице Коминтерна?» 1941 или 1942

14. «Иду. Решаю. Передумываю то и дело…»

Иду.          Решаю. Передумываю то и дело. А лето цветное проходит мимо. Вспоминаю о том,                                   как умирают смело, но — жизни                         тоже                                    смелость необходима! Жизни тоже мужество надо, не поза. Я помню, как, захватив две гранаты, к «тигру»,                  оборвав себя на полуслове,                                                                    вышел Морозов, и дымом окутался танк полосатый. Все-таки странно — разные люди, прямо приходится удивляться: одни            на танки выходят грудью, другим не хватает силы признаться. Третьи — тоже военные,                            в звании, ходят, волнуются, не спят до пяти, мямлят, топчутся с кулаками в кармане и не находят мужества просто уйти. Иду.           Удивляюсь. Глаз от бессонницы розов. Фронтовая дорога,                                 подбитые танки во рву. Дай мне силы,                            командир отделенья Морозов. Постой. Я справлюсь. Возьму и взорву. 1943

15. ОСЕНЬ

Зори опять холодеют,                                          морщатся лужицы, красными вихрями закружились закаты. Дубы желтеют.                            Листья падают, кружатся. Облака развешаны, как плакаты. Обгоревшие печи застыли.                                                Тепла им не надо. Село притихло.                            Не возвращается стадо. Но утро приходит! Мы дальше идем вдоль заборов. На каланче у самой зари развевается знамя. Осень, осень! Смотри — над Днепром задумался город, Это Киев! Это Киев пред нами! Вот над Киевом знамя! Солнце остывает, как блюдце. Но люди выходят.                                Прекрасны и праздничны лица, Дома отепляют,                               солому везут                                                       и смеются: скоро и лужи, и небо, и окна —                всё застеклится! А мы уходим!                         Поля вокруг пожелтели, то солнце пригреет,                                   то обдаст мокроватая стужа, Но нам ничего. Мы получили шинели и, складки расправив, подпоясались туже, А в перелесках                             по листьям                                                вода дождевая струится, Орудия бьют. По отсыревшей дороге бредут под конвоем посиневшие фрицы, и русская осень плюет им под ноги. 1944

16. ПРОВОЖАЮЩИМ

Провожали меня, встречали с поля боя, на поле боя. Не давалось нам так вначале, чтобы мы оставались двое. Не случалось таким приказом на поверхность бумаг являться, чтобы мы уезжали разом, чтобы некому оставаться. Так устроено между нами, что один — проводить обязан, оставаться с плохими снами, к городам и делам привязан. Обязательно так бывало, что один уезжал по праву, а другой по горячим шпалам шел, махая вослед составу. Много раз уезжал я снова, и мешались в колесном стуке: провожание — всё до слова, провожатых родные руки. И недавно совсем, ребята, стало мне наконец понятно: лучше мне уезжать куда-то, чем идти, проводив, обратно. Лучше мне проходить дорогой незнакомой, весенней, ранней, чем тебе жить моей тревогой, слабым светом моих посланий. Дорогие друзья!                                 Да будет вечно счастлив на этом свете, кто проводит и не забудет, кто дождется, увидит, встретит. И да здравствует счастья дата — час, когда на краю перрона тех, кто нас проводил когда-то, мы найдем из окна вагона! 1943

17. ПРИДУ К ТЕБЕ

Ты думаешь: принесу с собой усталое тело свое. Сумею ли быть тогда с тобой целый день вдвоем? Захочу рассказать о смертном дожде, как горела трава, а ты —                и ты жила в беде, тебе не нужны слова. Про то, как чудом выжил, начну, как смерть меня обожгла, а ты, ты в ночь роковую одну Волгу переплыла. Спеть попрошу,                            а ты сама забыла, как поют. Потом            меня                        сведет с ума непривычный уют. Будешь к завтраку накрывать, а я усядусь в углу. Начнешь,                 как прежде,                                    стелить кровать, а я         усну                     на полу. Потом покоя тебя лишу, вырою щель у ворот, ночью,                 вздрогнув,                                   тебя спрошу: «Стой! Кто идет?!» Нет, не думай, что так приду. В этой большой войне мы научились ломать беду, работать и жить вдвойне. Не так вернемся мы!                                       Если так, то лучше не приходить. Придем — работать,                                     курить табак, в комнате начадить. Не за благодарностью я бегу — благодарить лечу. Всё, что хотел, я сказал врагу. Теперь работать хочу. Не за утешением —                                    утешать переступлю порог. То, что я сделал,                              к тебе спеша, не одолженье, а долг. Друзей увидеть,                                в гостях побывать и трудно                 и жадно                                    жить. Работать — в кузницу,                                       спать — в кровать. Слова про любовь сложить. В этом зареве ветровом выбор был небольшой. Но лучше прийти                               с пустым рукавом, чем с пустой душой. 1943
Машинописный текст с авторской правкой ст-ния «Приду к тебе». Архив М. К. Луконина.

18. «Ты в эти дни жила вдали…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад