Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе - Петр Львович Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Универсальный рецепт: смешно — не обидно, смешно — не противно, смешно — не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается — ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом: когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.

В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: «К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». Да не на реставрации — вот он, книжки пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.

При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен — как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки — смешной, парадный, едкий, домашний: вроде групповых портретов Хальса.

Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля 50-х: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке — и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать — что хорошо, что плохо. Хорошо — чтобы небанально.

Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: «Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели». Получилось, что это он — про себя, он именно так умеет, он за нас старается.

С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.

С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго и пр.: «Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля». Это стихи вообще-то: одна строка — четырехстопный амфибрахий, другая — шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию: и то сказать — предмет высокий.

Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко, и в этой расточительности — расчет профессионала.

Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице: «Укус неизвестным зверем в жопу». Начало романа, написанного девятилетней девочкой: «Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная». Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, «повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!» О себе: «Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: «Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе?»

Самое уморительное отдано другим — вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано, и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже, часто похоже, что шутки все же его собственные, но он умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что пересказанная чужая реплика — твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской — если ты приподнял ее на пьедестал своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной книге — не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это все твое. «Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое», — говорит Рубинштейн. Все-таки, наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает услышанное в поэтическое — потому что «любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии». Потому что «жизнь, вступая время от времени в схватку с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится». Это и есть случай из языка. Случай Рубинштейна.

Описывая свои школьные годы, он замечает: «Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо — не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся».

И, как видим, продолжает — это точное описание способа познания жизни. Озирая мир, благодаря выбранному методу, на все 360 градусов, Рубинштейн, невзирая ни на что, все-таки вертится!

В книге 62 главы плюс Введение равняется 63 фрагмента. Охват тем — широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки, природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч, храп, интеллектуальная роль сортира, «свой путь» России. Сколько набралось навскидку? 21 — всего-то треть.

При этом Рубинштейну словно мало разнообразия в его дробной, многофасеточной исповеди сына века. Он все не унимается, смотрит, запоминает, перечисляет. Перечни жизни — одно из его искуснейших фирменных изделий. Ладно, когда речь о весне, но вот — храп: «Хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья».

Эссенция, она же поэма; конспект, он же песня.

И тут же — мастер-класс элегантности письма и точности формулировок.

Емкие метафоры России изготавливаются из подручного (подножного) материала: «Если водка — воплощение всего человеческого, то лед — всего государственного».

Стиль — сжатость: «Да стоит ли так много говорить о «великой стране», если ты и правда так уж уверен в ее величии?» Или такое: «Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще». (Снова вспомним Розанова: «Хороши чемоданы делают англичане, а у нас хороши народные пословицы».)

Эпитетов, как пристало истинному стилисту, немного, но уж когда есть, то они начеку: «жирный гламур», «наглеющая от полной безнаказанности попса», «несовместимый с жизнью телеюмор».

Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»

Исполненный здравого смысла Рубинштейн адекватен — редкое качество. Нет иллюзий — нет разочарований. Но есть надежды — значит, есть горечь. Есть находки — значит, есть радость.

Он пишет о некоем интеллектуале: «Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».

О ком бы ни писано — перед нами автопортрет. Дан в главке с примечательным названием «Превратности любви». А за что любить диагностов? Не за диагноз же, в самом деле.

2007

Иртеньевская мера

[6]

Игоря Иртеньева столько раз называли ироническим поэтом, ироническим лириком, просто иронистом, что пора бы разобраться, в чем разница между двумя главными видами комического — иронией и юмором.

Коротко говоря, ирония — смешное под маской серьезного. Юмор — серьезное под маской смешного.

Даже беглый взгляд на иртеньевские строки покажет, что перед нами второй случай.

Чувство юмора — не эстетическая категория, по крайней мере не только. Это мировоззрение. Человек, обладающий чувством юмора, вряд ли бросится опрометью на баррикады, но и не станет забиваться в угол и отгораживаться. Ему душевно важна картина мира во всей ее полноте — с красотами, слабостями, вершинами, провалами. С другими и с собой. С друзьями и с врагами. С добром и со злом. С правыми и с виноватыми. Прямое вовлечение лишает объективности. Взгляд чуть со стороны всегда проницательнее и точнее, оттого и раздражает тех, кто в гуще. Человека с чувством юмора редко любят, но обычно уважают. Юмор — всегда заинтересованное отстранение: то, что творится вокруг, волнует, и волнует сильно, потому что свое, но по осознании отображается трезво.

Вот что помогает Иртеньеву сохранять остроту взгляда и убедительность суждения — так, что в его стихотворной повести временных лет эпоха запечатлевается живо и верно.

Юмористическое миропонимание резко отличается от сатирического — это другой темперамент. Не знаю, как именно сочиняет Иртеньев, не видел его за письменным столом, но уверен, что там он не похож на того подвижного, быстрого в жестах и репликах человека, с которым встречаешься в компаниях за совсем другим столом. Темп его сочинительства должен соответствовать такому вот неторопливому пятистопному ямбу:

Дремала постсоветская природа, Попыхивал уютно камелек, Как было далеко им от народа, Как он, по счастью, был от них далек.

Не хохот, а усмешка. С грустноватым послевкусием. С обязательным учетом некоего приподнятого над повседневностью образца, по которому можно и нужно равняться. Не зря юмор давно уже определили как «возвышенное в комическом».

Мера иртеньевского мира высока — контрастом внутреннего запроса и внешней среды обитания и обусловлена его поэтика, его этика.

С народом этим, ох, непросто, Он жадно ест и много пьет, Но все ж заслуживает тоста, Поскольку среди нас живет.

Вспомним реакцию Пушкина на «Ревизора»: «Как грустна наша Россия!»

Критики беспрестанно подбирают Иртеньеву предшественников, справедливо и не очень называя массу имен: от Марциала до Олейникова. Но без Пушкина и Гоголя — наших эталона гармонии и эталона юмора — не обойтись. Ориентиры — они. Во всяком случае, для того, кто пишет хорошими стихами, обладая хорошим чувством смешного.

Не говоря уж о прямых отсылках:

Здесь можно жить, причем неплохо жить, Скажу вам больше, жить здесь можно сладко, Но как и чем то право заслужить — Большая и отдельная загадка. ………………………………… Но чувства добрые здесь лирой пробуждать, В благословенном этом месте, Боюсь, придется с этим обождать Лет сто. А как бы и не двести.

Отсылки к классике — дело для Иртеньева привычное:

Хотя по графику зима, Погода как в разгаре мая… Как тут не двинуться с ума, Умом Россию понимая!

Я не нарочно подбираю цитаты по теме. Читая рукопись этой книги, выписывал строки, которые понравились больше всего, а потом уж обнаружил, что подавляющее их большинство — о родине.

Хотя есть и просто смешная точность (здесь это тавтология: смешно тогда, когда точно, — таков Иртеньев), есть обаятельная улыбка, всегда чуть печальная, каким и должен быть юмор истинный: ему ироническое зубоскальство не только не нужно, но и противоположно и даже отвратительно.

Недавно встретил Новый год, Но не узнал. Видать, старею.

О старом отставном полковнике:

Соседей костерит, баранов, Ленивый мыслящий шашлык.

Или такое:

Как люб мне вид ее простой, Неприхотливый внешний имидж…

Нет, это опять о ней, о родине. Никуда не деться. Ни Иртеньеву, ни его читателю. Он и подсмеивается над собой за это:

Жить да жить, несясь сквозь годы На каком-нибудь коне, Но гражданские свободы Не дают покоя мне.

Смех смехом, но ты понимаешь, что это — правда. Иртеньев пишет правду. Хочется подчеркнуть слова тремя чертами: не часто поэзия производит такое впечатление, привычно в подобных категориях судить о публицистике. Однако публицистична служебная сатира, ею Иртеньев тоже занимался и занимается: прежде на телевидении, сейчас в газете. Он и рекламу писал: Андрей Бильжо обыгрывал образ пьющего молоко Ивана Поддубного, а Иртеньев сочинил по-маяковски блестящее двустишие:

Если это пил Иван, Значит, надо пить и вам.

Все это — достойная профессиональная деятельность. Но мы сейчас — о его стихах, которые есть подлинная поэзия. И по стихотворческой виртуозности, и по лирической тонкости, и по общественной глубине.

На все лады обыгрывая тему родины, Иртеньев не выдвигает завышенных требований: его меркам свойственно чувство меры, его отличает такт со здравым смыслом. Попросту говоря, он хочет вокруг себя общечеловеческой цивилизационной нормы, всего-то. Чтобы было по правде.

Казалось бы, обостренное правдолюбие входит в противоречие с юмористическим мировоззрением, которое немыслимо без скептицизма. Иртеньев эти качества сочетает — в том-то и состоит его уникальность. Юмор его элегичен и элегантен. Он, безусловно входящий в очень небольшое число лучших современных поэтов без всяких жанровых оговорок, потому и занимает в русской словесности особое место, что умеет то, чего не могут другие.

О своей гражданской позиции он сам высказался лучше кого бы то ни было:

Мне с населеньем в дружном хоре, Боюсь, не слиться никогда, С младых ногтей чужое горе Меня, вот именно, что да.

Подход опять-таки поэтический, эстетический: невыносимо видеть. И еще более драматично ощущать свою безнадежную сопричастность — вот он, катарсис:

И, в пропасть скользя со страной этой самой совместно, Уже не успею в другой я родиться стране. 2007

Белла Ахмадулина в кругу друзей

Белла Ахмадулина (отмечающая 10 апреля юбилей) из всех поэтических героев 60-х, заметно и всесоюзно прозвучавших тогда, одна счастливо избежала опасных извивов гражданственной поэзии, которые заносили бог знает куда ее более активных коллег. Она всегда была лириком, литератором сугубо интимным, и то, что оказалась в ту пору среди властителей дум, говорит не о ней, а о времени.

Сорок — сорок пять лет назад интимная лирика была столь же новаторским, революционным открытием, как космос. Как Запад, как правда о своей истории, как ироническая проза. Оттепельное общество освобождалось по всем направлениям, в том числе — вглубь. До того лирика возникала в чрезвычайных обстоятельствах — например, военное симоновское «Жди меня». В 60-е вернулась забытая на десятилетия чистота идеи.

Парадокс гражданственной поэзии заключается в том, что чем чаще и последовательней поэт развивает общественные мотивы, тем меньше интереса для общества он представляет. Набор социальных тенденций ограничен, нравственное учительство быстро начинает раздражать, вырождаясь в фельетон. На этом осекся великий Маяковский. Тем более — поэтические бойцы 60-х, оказавшиеся ненужными в новую оттепель — конца 80-х, 90-х.

Лирика выживает, обеспеченная неисчерпаемостью самого простого — но непременно личного — чувства.

В этой подробно и детально разработанной (и мировой, и отдельно русской поэзией) сфере Белла Ахмадулина не потерялась — не только потому, что ее лирические стихи хороши, а еще и потому, что нашла свою особую тему. Наглядная и постоянная эмоция в ее поэзии — помимо любви — дружба.

Это разом и объяснимо и удивительно. В 60-е раскололся монолит общественного сознания, и именно неформальные группы единомышленников были источниками свободного изъявления воли и сознания. «Свои» доверяли друг другу — друзьям. Ахмадулина дружить умела:

Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны!

А вот — Высоцкому:

Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши. В обнимку уходим — все выше, все дальше, все чище… Не скаредны мы, и сердца разрываются наши, Лишь так справедливо. Ведь если не наши, то — чьи же?

Окуджаве:

Покуда жилкой голубою безумья орошен висок, Булат, возьми меня с собою! Люблю твой легонький возок.

Это она написала: «Свирепей дружбы в мире нет любви».

Вот тут — после объяснимого — следует удивительное. Это чувство принято считать привилегией мужчин. Ведь речь идет именно о классической мужской дружбе. Не зная, невозможно вообразить, что такие строки написаны женщиной: «Сегодня, став взрослее и трезвей, / хочу обедать посреди друзей». Тут слышен даже некий кавказский акцент, джигит говорит. То-то у Ахмадулиной с Грузией такая долгая взаимная любовь.

Главный певец мужской дружбы — женщина. Белла Ахмадулина. Из тех ее дружеских компаний и выросло российское общественное мнение — которого столь не хватает России сейчас: во многом потому, можно думать, что так заметно ослаб институт дружбы. Круг друзей, посреди которых хочется обедать.

2007

Андрей Битов — в нужное время в нужном месте

Андрей Битов, которому исполняется семьдесят, почти тридцать лет назад поздравил меня с двадцатисемилетием. Он об этом не знал и сейчас не знает, но я-то помню.

Я тогда работал в рижской газете «Советская молодежь» — либеральной, насколько это было возможно в те времена. И написал рецензию на битовскую книгу «Семь путешествий». Важная была для меня книга, и не только для меня — сильное впечатление производила на тогдашний читающий народ битовская путевая проза. Она учила смотреть и видеть, понимать и рассказывать, извлекать уроки из чужих обычаев и укладов. «Уроки Армении», скажем, местами читались как прозаическая лирика: немного в ней было реалий и деталей, но было умение погружаться в иной мир, перенимать, восхищаться — спокойно, вдумчиво.

Помимо этого, меня вдруг поразило вычитанное из книги простое соображение, как я теперь знаю, характерное для Битова, увлекающегося всякой астрологией, нумерологией и особенно датами рождения выдающихся людей. Битов писал в очерке «Путешествие к другу детства»: «Помнишь, как тебе исполнилось семнадцать… Дальше? Пошло, поехало! Оглянулся — двадцать. Оглянулся — двадцать семь. Лермонтовский рубеж». Я опешил: какие человек себе ставит маяки. Причем с ощущением достоинства: «Лермонтовский рубеж. И оказывается — что-то уже сделано».

Прочел я это как раз накануне своего двадцатисемилетия. Абсолютно ничего не сделано! Шаром покати. Испытывая неприязнь к любому виду трудовой деятельности, включая сочинительство, устойчиво интересуясь только досугом, кажется, впервые задумался. Примерно об этом написал, обсуждая битовскую книгу. Рецензия под заглавием «Сколько это — 27 лет?» была опубликована 29 сентября 1976 года — точно в мой день рождения. Спасибо, Андрей!

С тех пор прочитано много битовского, мы давно знакомы, почтение нарастает. Битов — умный. Мало писателей, о которых это скажешь. Одаренных — намного больше. А вот чтобы талант и ум вместе — редкость. В русской традиции принято почитать некую бесшабашную неряшливость в мыслях: мол, нечто снизошло. Не зря Битов так увлеченно и последовательно занимается пушкинистикой: Пушкин у нас самый умный, это в каждой его записке сквозит. Вот что, к примеру, Битов у Пушкина вычитывает: «Сейчас я думаю, что самое страшное произведение в мировой литературе — это «Сказка о рыбаке и рыбке»… Мир будет праздновать столетие открытия теории относительности. «Сказка о рыбаке и рыбке» — это теория относительности, открытая Пушкиным. Три предложения перемены судьбы, три прокола — и все, дело закончено».

А какая блестящая битовская идея заполнить пустующий 1802 год русской словесности. Вокруг — и до и после — сплошь рождения гениев, а в 1802-м — нету. Битов додумался: Дюма! Тот, кого так не хватало нашей литературе: развлекательное чтиво высокого класса. Вот показательный Битов: и глубоко, и тонко, и смешно. Тут и ум и остроумие — опять-таки из какой-то той эпохи.

Дивная творческая продуктивность и щедрость Битова позволяют ему часто бросать мысли, с каждой из которых другой носился бы всю жизнь. Скажем, такая фантазия на чаадаевскую тему: «Россия — преждевременная страна. Все свое пространство, как и многое другое, она нахватала впрок, чтобы вырваться из времени. И Пушкин был преждевременным, потому что после него пришлось отступать назад. И Петр, и Петербург, и Ленин, как к нему ни относись, были преждевременными… Все оказалось заготовкой для чего-то. У России до сих пор нет своего времени».

К счастью, русский писатель с европейской дисциплиной мысли, Андрей Битов пришелся точно в нужное время в нужном месте.

2007

Робинзон Чудаков

Одна из лучших русских книг последних десятилетий — «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова. Не бестселлер, но кто надо — прочли и заметили. Это мемуар, хотя подзаголовок — «роман-идиллия». По-честному — ни романа там нет, ни тем более идиллии. Какая уж идиллия в повествовании о семье русских ссыльнопоселенцев в Северном Казахстане. И почему-то Чудаков, видно опасаясь, что не получится увлекательное чтение, несколько романизировал книгу: наряду с нормальным авторским «я» присутствует и некий «Антон» в третьем лице — тот же Александр Чудаков. Беспокоиться ему не стоило: от книги оторваться нельзя, невозможно и забыть. И, что важно, нельзя не извлечь пользы, самой что ни на есть практической, для жизни: о многих ли книгах такое можно сказать.

В последнюю нашу встречу с Александром Павловичем я сказал ему о своих восторгах. И главное, о том, что «Ложится мгла на старые ступени» — это советский «Робинзон Крузо». Школа выживания. Выживания всякого — умственного, нравственного, физического, бытового. Сравнение ему понравилось.

Чудаков успел услышать похвалы и прочесть рецензии. Книга вышла в 2002 году, а в 2005-м Александр Павлович умер безвременно и нелепо. Он был высокий, сильный, стойко воспитанный той беспощадной средой, которую описал в своей последней книге, но извивов судьбы не предусмотреть.

Вдумчиво читающая публика знала его давно. Лучшие труды о Чехове — его пера: «Поэтика Чехова», «Мир Чехова», образцовая чеховская биография для школьников: она вышла в 87-м — уже при ослабленной цензуре, но еще при больших тиражах (200 тысяч). Что до «Мира» и «Поэтики» — так о русской классике не писал никто. Дело не только в доскональном знании и редкостном умении рассказывать просто о сложном, но еще и в повествовательном даровании, точном чувстве композиции, мастерстве расстановки смысловых и эмоциональных ударений. Можно было и тогда заподозрить в таком литературоведе — природного литератора. И все же книга «Ложится мгла на старые ступени» стала радостным открытием нового большого писательского таланта, явившегося в возрасте шестидесяти четырех лет.

Робинзонада ссыльной семьи — из духовного сословия по одной линии и дворянского по другой — излагается в мельчайших подробностях. Что самое захватывающее в истории Робинзона Крузо? Перечень предметов, извлеченных из сундука с затонувшего корабля, — и рассказ о том, как Робинзон превращает их в инструменты жизни. В главе с примечательным заглавием «Натуральное хозяйство ХХ века» Чудаков пишет: «В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать всё».

«Всё» — это всё.

Сахарную свеклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится темная масса. Ее процедить сквозь ткань (ежели у вас остались со старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна — лучше всего!) и хорошо отжать. Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, — патока готова.

При посадке картофеля во всякую лунку сыпали из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета.

Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя.

Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких-то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра вместе с натянутым внутри конопляным фитилем.

Кожевенным производством как химик руководила мама… Нижний, защитный слой всякой кожи — мездру, клетчатку стругали специальной приспособой наподобие рубанка-шерхебеля, только с полукруглым жалом.

Господи, середина ХХ века!

А Чудаков все нанизывает:

Варить мыло считалось делом простым: щелочь да бросовый животный жир… Когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.

И снова — все в деталях, которые цитировать бы и цитировать. Все помнит. Вдруг, рассказывая о домашнем изготовлении веревок, пишет:

Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого.



Поделиться книгой:



Регистрация