В XIX веке были книги, повлиявшие на жизнь масс, — «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, сыгравшая колоссальную роль в отмене рабства в Америке, или «Что делать?» Чернышевского, из-за которой тысячи пошли в революцию.
А в ХХ веке такая книга была одна — «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.
После ее прочтения одни говорили: «Всё, кранты, пора уезжать из этой страны». Другие: «Такому нельзя дать повториться, эту страну надо переделать». Третьи: «Здесь жить страшно и опасно, давайте не будем высовываться и переждем».
Потрясение пережили и люди за границами СССР: удар по убеждениям социалистического толка был нанесен решающий.
То есть: миллионы людей, прочитав «Архипелаг ГУЛАГ», изменили свою жизнь. А ведь после Гитлера и Сталина все идеологии, все слова затрещали по швам. И вдруг появляется такая книга. Вот торжество литературы, равного которому трудно найти в истории мировой словесности.
При этом сам Александр Солженицын — еще и герой ненаписанного романа, который мог бы создать автор масштаба Достоевского или Томаса Манна. Был бы роман о писателе, который (используя его слова) «у всех на виду — и не понят». В жизни Солженицына — переплетение страстей, перепад амплитуд. Человек ворочает громадами — читаешь его лучшие книжки вроде «Ракового корпуса» или «Архипелага ГУЛАГ», и ощущаешь, как глыбы переваливаются. А с другой стороны, мелкая расчетливость: когда он, уже живя в Москве, переодевался в зэковскую одежду для фотосъемки.
Вряд ли можно считать удачей то, что эпопея о революции «Красное колесо», им же объявленная главным делом жизни, доведена лишь до апреля 17-го, без октября. Конечно, это могло быть замыслом, но все в солженицынском перфекционизме, в его тяге к широте и полноте охвата — против этой идеи. Скорее перед нами писательская драма незавершенности.
Далеко не все ему удалось. Пророчества, например. Кто сейчас вспоминает, что в 1975 году он написал: «Третья Мировая война уже пришла… и уже проиграна свободным миром катастрофически»?
Непонята им осталась западная жизнь, с ее установкой на право, а не на правду. Ведь правда не бывает всеобщей, она у каждого своя, а право — бывает и обязано. На правду можно уповать, но строить — только на праве. ХХ век преподал этот урок с кровавой наглядностью, и кто, как не Солженицын, его запечатлел. Но и он же искорил Запад попреками, а тот ему в ответ, естественно, отгрубил (солженицынские словечки).
Все это могло бы войти в роман вместе с коллизиями войны, лагеря, болезни, славы, изгнания, возвращения, забвения. Может, еще напишут. Но Солженицын — сам писатель. И это в нем главное. Он пишет ярко, напористо, убедительно. Даже когда неправ. И говорит так же. Сокуров снял фильм, где они прогуливаются по лесочку в Подмосковье. Солженицын рассказывает о жизни в Америке: «Вы знаете, там ведь птицы не поют, певчих птиц нет». Я прожил в Нью-Йорке семнадцать лет и знаю, как там просыпаются, оглушенные птичьими руладами, — а он-то жил в Вермонте, в лесу. И ведь не лжет же. Он вправду не слышал, потому что решил для себя: не должны в Америке петь птицы. Это писательский, а не исследовательский отбор.
Или взять прошлогоднюю публикацию «Размышления о Февральской революции», где страстно обрисован февральско-мартовский хаос 17-го. Но статья писалась в начале 80-х, и ясно, что авторский пафос пропитан горечью его настоящего: не удержали, не спасли — и вот, не только Россия погибла, гибнет весь мир (вспомним: третья мировая уже проиграна). На все лады повторяется там тезис о разрыве между властью и обществом как причине революции. А разрыв почему? Ответа нет — потому что это не история, а литература. Словесность не ответы дает, а вопросы ставит. Но то, как ставит вопросы, определяет общественное сознание: чем лучше литература, тем крепче. Статья Солженицына написана очень хорошо, местами — блестяще.
Это поняли те, кто велел напечатать статью теперь. Они вычленили тезис о том, что власть обязана быть сильной, что она может не быть нравственной, гуманной, даже умной, а только — сильной и решительной. Но Солженицын слишком хороший писатель, чтобы свести его к одному знаменателю. Говоря о власти, разорванной с обществом, подмявшей общество, он пишет, что у такой власти возникает «противодар — притягивать к себе ничтожества и держаться за них». И вот тут Солженицын, писавший статью четверть века назад, оказался истинным сочинителем-прорицателем.
Да, не все ему удалось, но удалось — неизмеримо больше.
Солженицын, о чем часто забывают из-за его общественной заметности, — в первую очередь именно писатель. Большой русский прозаик. Есть уверенность в том, что к своей поздней роли публициста-пророка он пришел именно через литературные поиски, долго пробуя различные стили и жанры. Его ранние вещи — «Один день Ивана Денисовича», «Захар-Калита», «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор», «Для пользы дела» — написаны очень по-разному. И когда Солженицын нащупал стиль архаики и ощутил его подходящим себе — он и вышел к роли библейского пророка. Не наоборот.
Как его читали раньше — понятно: как правду на фоне неправды. А сейчас пошла иная жизнь, и Солженицына используют в государственных интересах. В прошлом году, когда ему присудили Государственную премию, «Архипелаг ГУЛАГ» даже не был упомянут среди заслуг. Зато статья о Февральской революции — гигантскими тиражами.
Это неправильно даже не общественно-политически, а стилистически: Солженицын не инструмент в борьбе — он равновелик России.
То, что он стал скорее образом, чем реальным автором, — беда не его, это беда России, не желающей ни осмыслять толком что-либо в настоящем, ни каяться за прошлое.
Что до его писательского времени, времени прозаика Солженицына, — оно еще придет, вернется. В литературе мастерство не исчезает с годами, только высвечивается ярче. Как меланхолически сдержанна мотающая душу русская трагедия в концовке «Одного дня Ивана Денисовича»: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось…»
Гармония Горина
Каждое утро в те две недели, которые Люба и Гриша Горины жили у нас в Праге, он спускался с гостевого третьего этажа к завтраку неизменно веселый и возбужденный от самой идеи предстоящего дня. В нем была эта редчайшая черта, вообще-то дар средиземноморских народов, — умение извлекать радостный смысл из привычного и очевидного. Уже в ранний час он был жизнерадостен и импозантен — осанкой, ухоженной бородой и роскошным бордовым халатом напоминая портрет кисти Сарджента «Доктор Поцци у себя дома». Грише понравилось это сравнение: думаю, оттого, что он со своим точным слухом и чувством самоиронии сразу уловил в имени легкий похабный оттенок. Работа на снижение — он и в своих сочинениях умел уравновешивать пафос усмешкой.
Такое умение понадобилось в том марте 98-го. Гриша вдруг решил отметить свой день рождения в настоящем еврейском ресторане. «Здесь же есть, знаешь, такой кошерный, чтоб все по правилам?» — «Должен быть, все-таки в Праге древнейший в Европе еврейский квартал. Сходи туда, поищи». Гриша вернулся довольный: заказал столик в ресторане с убедительным названием «У старой синагоги». Пришли, сели, раскрыли меню: фирменное блюдо — свиная отбивная. Горин сказал: «И сюда добралась «Память». Антисемитизм на марше» — и заказал отбивную.
С завтраками получалось проще, и по утрам, топая вниз по лестнице, Гриша объявлял: «К вам доктор Поцци!» А потом надписал свою книжку, чешское издание пьесы «Кин IV»:
Последняя строка — поэтическое преувеличение. Он тот еще был пьяница: рюмки три-четыре за едой, по крайней мере в те годы, какие я его знал, — с конца 80-х, с нашего первого знакомства в Нью-Йорке. Он любил не выпивку, а застолье — верно понимая, что мало в человеческом общении столь драгоценных институций. К застолью Горин относился основательно. Когда я попросил его быть тамадой на своем пятидесятилетии, он потребовал прислать по
В нем вообще явственен был этот баланс — сочетание патетики и иронии, серьезности и скоморошества, вдумчивости и легкомыслия, слезы и усмешки. В нем ощущалась правильность пропорций — оттого он и производил впечатление цельности, верности, надежности. Да что производил — таким и был.
Гриша Горин делал жизнь легче и веселее. О ком можно произнести такие слова с чистым сердцем? Горин — как «тот самый Мюнхгаузен», от которого ждешь не испепеляющей правды, а правды настоящей — то есть такой, какой она должна быть. Долго-долго он был одним из немногих в стране не сбитых с пути и до конца неисправимых оптимистов. Не случайно его — с известными всем дефектами дикции — так охотно звали на радио и телевидение. Понятно почему: он видел жизнь единственно верным образом — с позиции чувства юмора. Вот главное: Горин — не юморист, он обладает подлинным чувством юмора, тем самым, которое в просторечии именуется мудростью. Горин всегда дает шанс.
Его доверительная манера разговора, его внимательный взгляд, его приятное лицо — настолько все это стало привычным, семейным, что экранный облик отодвинул более важное — Горина-писателя. А писатель он замечательный, из тех, которых можно и нужно перечитывать: «Убийца», «Обнаженный Куренцов», «Измена», «Чем открывается пиво?». Его рассказ «Остановите Потапова» я бы включил в любую антологию русской прозы. Там на восьми страницах простого повествования внятно, точно и страшно сказано о непостижимости истинного смысла человеческих чувств, слов и поступков. Когда-то это сочинение чеховской силы и глубины было напечатано на юмористической полосе «Литературки», но мы были незаурядными читателями, и не зря же мой, увы, тоже покойный приятель Юрис Подниекс носился с идеей экранизации «Потапова» под музыку бетховенской Лунной сонаты.
Неисповедимая печаль — непременное слагаемое чувства юмора. Подлинное знание о жизни, чем был одарен Гриша, подразумевает стойкость и радость. Жизнь заканчивается известно чем, но мир лучше, чем мы о нем обычно думаем. Горин напоминал об этом неустанно.
Само словосочетание — Григорий Горин — звучит весело. Горе в нем не прочитывается.
Консерватор Сорокин в конце века
С выходом в свет «Нормы» Владимира Сорокина можно наконец убрать с полки рукопись этой книги в 389 страниц, годами громоздившуюся прямо в том примечательно «сорокинском» пакете, в котором была мне привезена из Москвы — с матрешками и надписью «Садко. Совместное советско-швейцарское предприятие». Теперь можно ссылаться на удобное полиграфическое изделие — реальное, хоть и выпущенное опять-таки по-сорокински загадочным двойным издательством, даже не скрывающим своей таинственности:
Пять тысяч экземпляров — грандиозный тираж для Сорокина, который умудрился прочно войти в российский литературный обиход вообще без тиражей. До последнего времени он являл собой странный гибрид двух эпох: как во времена самиздата, его сочинения были несомненным фактом литературного процесса, но не издавались, а с другой стороны — они широко обсуждались в прессе. Похоже, этот парадокс никого особенно не смущал: аналогично обстоят дела со свободным рынком.
Рассказы и пьесы Сорокина понемногу выходили в разных местах, но вещи покрупнее читались по старинке, в машинописных копиях. Первой появилась в «Искусстве кино»
«Очередь». Потом сборник рассказов в издательстве «Русслит», затем альманах «Конец века» напечатал «Сердца четырех». Газета «Сегодня» решилась на безумной отваги шаг, опубликовав «Месяц в Дахау». Сорокинские болельщики любят рассказывать историю о том, как сборник рассказов был уже запущен в производство, но его, угрожая забастовкой, отказались печатать рабочие типографии. В «Сегодня» им, видно, пообещали премию. Дело, конечно, не в жестокостях, не в эротике и мате — этого полно повсюду, едва ли не в политических статьях. Сорокин нарушает куда более строгое табу, покушаясь на самых священных коров российского сознания. На примере компактного «Месяца в Дахау» это легко проследить пунктиром.
Обыгрывается уже название, отсылающее читателя к пьесе Тургенева «Месяц в деревне», где в середине прошлого века на пасторальном фоне кипят лишь любовные страсти, а первую реплику в пьесе произносит гувернер-немец, побеждающий своих русских хозяев в карты. Действие начинается на вокзале и в поезде — излюбленных декорациях писателей просторной страны: вспомним «Анну Каренину» или «Доктора Живаго». Попутно выворачивается наизнанку идея вожделенного выезда за рубеж. Заграница всегда выступала репрезентацией рая, концлагерь — ада. Здесь заграница — Дахау. Здесь же, на вокзале, видим стоящие рядом памятники Сталину и Ахматовой. О русской литературе рассуждает оберштурмбаннфюрер СС, в сниженном окружении издевательски звучит «умный» псевдофилософский жаргон.
Дальше — больше. Сорокин материализует страдание, в русской традиции всегда только духовное. Не случайно именно по ходу чудовищных пыток возникают образы Раскольникова и Сонечки Мармеладовой — хрестоматийная персонификация душевных (но не телесных!) мук. Таким диким образом плоть уравнивается с духом, и в союзники Сорокину невольно приходит Бердяев:
Права человеческого тела потому уже связаны с достоинством личности, что самые возмущающие посягательства на личность прежде всего бывают посягательствами на тело. Морят голодом, бьют и убивают прежде всего человеческое тело, и через тело распространяется это и на всего человека.
Отметим это «странное сближение», которое представляет в ином, необычном свете изуверские тексты Сорокина, выглядящего в таком ракурсе едва ли не традиционным гуманистом, и двинемся дальше.
Дальше «Месяц в Дахау» продолжает тревожить святыни российской интеллигенции: филосемитство, войну, историю. Равно пародируются и симоновское «Жди меня» («Жри меня»), и цветаевское «Генералам 12-го года». Заканчивается текст пышным банкетом, в котором угадывается воплощение блоковской метафоры в «Скифах»: «На светлый братский пир сзывает варварская лира» — тут на пиру подаются каннибальские блюда из представителей братских народов.
В «Норме» Сорокин почти столь же дерзок и гораздо более изобретателен в стилевых приемах. Восемь частей книги резко различны.
Первая часть — три десятка рассказов-сценок, связанных лишь темой Нормы — так называется государственный паек, который все граждане обязаны регулярно съедать. Идея уравнительного насаждения всеобщей «нормальности» ясна, а остроту микросюжетам придает тот факт, что Норма — консервированный экскремент. Персонажи по-разному воспринимают эту добавку к рациону: с энтузиазмом, негативно, равнодушно. Овеществляется популярная советская метафора, но то, что Нормой оказывается говно, почти несущественно — теперь: книга писалась в 76-м — 84-м годах. Теперь метафору разворачивать даже необязательно: важнее следить, как мастерски автор решает задачу — написать 31 вариацию на заданную тему, избегая монотонности и повторов.
Вторая часть — упражнение. Полторы тысячи слов с одним эпитетом — «нормальный». Все, что сопутствует жизни: от «нормальных родов» до «нормальной смерти».
Самая насыщенная — третья часть из двух больших прозаических фрагментов. Первый, в духе «Жизни Арсеньева», — некий парафраз тютчевского «Умом Россию не понять», причем этот источник Сорокин в своей открытой манере указывает сам. Второй, «Падёж», — рассказ о раскулачивании. Существенно, что оба сюжета фигурируют в виде готовых текстов, найденных и по прочтении опять закопанных в землю. Сорокин работает с образцами
Четвертая часть — «Времена года». 12 стихотворений по числу месяцев, в разных стилях: угадываются Пастернак, Есенин, Багрицкий, Исаковский, Евтушенко, Щипачев и др.
Часть пятая — эпистолярий. Переписка простого ветерана с интеллигентом с нарастанием чувств от дружелюбия к ненависти и осознанию классовой чуждости, переходящих в вопль «аааааааа» на четырех страницах.
Шестая часть — опять упражнения: варианты устойчивых словосочетаний на тему «нормы»: «норму выполнил», «все в норме», «ария Нормы», «этические нормы соблюдены» и т. д.
В седьмой части — речь обвинителя в суде над неким поклонником Дюшана (см. выше), а далее — образцы творчества обвиняемого. Это сорок коротких новелл: буквальное прочтение образов из советских песен и стихов и создание фантазий на тему. Снова овеществление метафор: так, «золотые руки у парнишки» идут на переплавку, а «рыжий пройдоха апрель» из стихотворения про хорошую девочку Лиду арестован как спекулянт Апрель Семен Израилевич.
Восьмая, последняя, часть — описание редакционной летучки, стремительно уходящее в глоссолалию и бред.
Главное — первое — ощущение от прочитанного: растерянность. Сорокин так естественно отождествляется с разными не просто стилистическими манерами, но и с типами сознания, что самого автора как такового не остается вовсе. То есть автор растворяется в приеме.
Метод в принципе тупиковый, как любое упование на прием. Однако достижение Сорокина не в схеме, а в виртуозном ее воплощении на бумаге. Его писания несводимы поэтому к соц-арту (а сюда помещают его обычно критики), хотя материалом служит, как правило, советская культура. Тут все куда серьезнее и — даже! — страшнее.
Я осмелюсь сказать, что, за исключением платоновского «Котлована», не написано ничего более жуткого, яркого и убедительного о разрушении русской деревни, чем сорокинский «Падёж». При этом ясно — в контексте книги, — что сюжет о коллективизации призван демонстрировать блестящие технические возможности автора, овладевшего такой стилистикой наряду с прочими.
Эти прочие тоже вызывают оторопь: Сорокин выписывает очень добротную, настоящую тургеневско-бунинскую прозу; явно превосходит соцреалистические сочинения, пародируя их; оставляет позади образцы из «Нового мира» и «Юности» 60-х, по которым смоделированы новеллы первой части: «тихоновские» и «щипачевские» стихи Сорокина лучше, чем у Тихонова и Щипачева.
Но более всего поражает «Падёж». Конечно же потому, что здесь такая тема, которую другие авторы изливают кровью сердца. Но читательское сердце останавливается от жалости и боли перед этими строками, сконструированными холодным расчетом мастера-виртуоза.
Сочинения Сорокина — словно попытка подрыва самой идеи творческого процесса и участия в нем, скажем так, души. Он не боится признаться в том, что все страсти, страдания и смерти его героев — всего лишь «буквы на бумаге», и доказывает тезис своими произведениями.
Вот что на самом деле производит шокирующее впечатление при чтении Сорокина. Всевозможные покушения на традиции и святыни — лишь следствие главного святотатства: разрушения нашего собственного образа в наших собственных глазах. Если все лишь «буквы на бумаге», то чего мы стоим? Звучим ли мы гордо, если так волнуемся от бумажных слез и целлулоидной крови?
И сам «казус Сорокина», и поставленные так вопросы — своевременны и повсеместны сейчас, перед концом столетия, проверившего на прочность (вшивость) и отвергнувшего все идеологии, кроме националистической (оттого, конечно, что национализм — категория не идеологическая, а бытийная, в том и залог ее вечности). Идет возврат к испытанному и надежному. Отсюда и тяга к
Не случайно самым громким событием киногода, отмеченным Гран-при Каннского фестивала, стал фильм американца Квентина Тарантино «Бульварное чтиво»[4]. Здесь новое слово тоже составлено из старых букв — на экране набор штампов из вульгарных боевиков, но скомпанованных так умело, что картина в целом оставляет ощущение свежести и новизны. Тарантино — явный единомышленник Сорокина, а иногда они кажутся едва ли не соавторами. Стиль сближает куда теснее, чем тема и идеологические модели.
Наступление на Чечню — не кино, хоть и сделалось телехитом номер один. И тут использование штампов, ненадежных, но таковыми показавшихся, — только здесь возврат к старому привел к реальной трагедии и подлинной крови. Использование материала, уже бывшего в употреблении, требует поправки на время. А весь стиль предприятия — с лязганьем и грохотом медленно ползти к Грозному — все это из прошлого, которое закончилось еще в 68-м, если не в 56-м. Сталинский стиль был рассчитан на такое устрашение. Но страх ушел, а с ним — даже нормальное послушание, и полковник в форме давал на телеэкране интервью иностранному журналисту, браня своего министра обороны, и без толку вспоминать, что когда-то одного лязга оружия хватало, чтобы все полковники на земле заледенели от страха. Сменился всемирный стиль, и не понимать этого, не владеть новым языком — значит: в искусстве — принести в жертву свое искусство, в жизни — принести в жертву чужие жизни.
Сама по себе опора на испытанное — не гарантия успеха. Ничто нельзя просто достать из нафталина и набросить на себя — требуется подгонка, перекройка, перелицовка. Сорокин — вернемся к предмету — делает это умело и точно. В романе Сорокина «Роман» — там излюбленный прием Сорокина доведен до предела. Вещь, понятно, заканчивается триллером и абсурдом, но предшествует этому шестьсот с лишним (считаю по машинописи) страниц погружения в уютную перину традиционного русского романа, с признаниями на закате, поцелуями на рассвете, танцами взахлеб и питьем до упаду. Из родного душного тепла не хочется выбираться — но удивительно, что это чувство комфорта остается даже после того, как «буквы на бумаге» сотворили в финале очередное по-сорокински кровавое бесчинство. Неспешное долгое действие как бы физически — массой — подавляет стремительный и кратковременный абсурд концовки.
И вот тут следует сказать важное. С Сорокиным связано одно из досаднейших заблуждений в русском литературном процессе. Из Сорокина охотно вычитывают пафос разрушения, тогда как он по преимуществу — собиратель и хранитель. Чего? Да все тех же стилистических — внеидеологических! — штампов и клише, несущих уверенность и покой. Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ — оттого так легко перекидывается мостик через океан к Тарантино.
При ближайшем предвзятом рассмотрении Владимир Сорокин оказывается никак не революционером и ниспровергателем, но убежденным и последовательным консерватором. И если это не бросается в глаза сразу за яркой экстравагантностью внешних коллизий, то все же именно в этом — я уверен — секрет сорокинского успеха: в его эпатажных сочинениях исподволь ощущается надежная старомодность. Его техническое мастерство внушает доверие вернее, чем дискредитированная идейная близость. И может быть, наиболее ценное: Сорокин старательно восстанавливает ощутимейшую из литературных потерь уходящего века — повествовательность. Ту самую, без которой нет и быть не может внятного, увлекательного чтения — того, для чего книги и существуют.
Сергей Гандлевский. «Поэтическая кухня»
Помимо поэзии и прозы, теперь у Сергея Гандлевского есть книга эссе.
Стихи его читаются легко и благодарно: внятные мысли, яркие образы, сильные чувства, четкая рифма, классический размер. Строки волнуют и запоминаются. Отложив — перечитываешь: глазами, вслух и про себя.
Повесть «Трепанация черепа» проглатывается с маху, от начала до конца. Приостановиться — как прервать горячечный монолог: во-вторых, неловко, во-первых, интересно, что дальше.
Чтение «Поэтической кухни» — медленное, дозированное, гомеопатическое. Не потому что эссе сложны или, боже упаси, учены: Гандлевский прост и умен (просто умен), как в своей поэзии. Но в стихах звучит и несет явственная красивая музыка. В эссе — стихотворческая сжатость слога, а музыка едва слышна, как положено той, что из высших сфер. К ней неизменно склоняя слух, по ней выверяя чужую и собственную гармонию, с ней согласуя тональность, пишет Гандлевский. Оттого нет стилистических скидок: кажется, никто в нашей нынешней словесности не укладывает буквы так плотно.
Теснота слов при этом не мешает свободной элегантности стиля (или она и побуждает к ней?). Из «Поэтической кухни» радостно извлекаются фразы и формулировки: «Смерть Пушкина лишила Россию канона старости»; «Мысль и еще раз мысль — наваждение Боратынского»; «Благодаря Бродскому и в его лице поэт, может быть на прощание, снова приобрел державный державинский статус»; «Словосочетание литературный кризис — масло масляное»; «Поэзия относится к реальности, как беловая рукопись к черновику».
Цитировать хочется беспрерывно и отовсюду, кроме завершающего книгу эссе «Метафизика поэтической кухни»: его следует перечитывать целиком, хлопоча о включении в обязательную школьную программу.
Из двадцати четырех текстов — двадцать три о литературе, о поэзии. Единственный, который о жизни — о новой жизни и новой Москве, — назван «Элегия» и стилистически проходит по тому же поэтическому ведомству. Словесность — среда и способ существования Гандлевского. Там и сям в книге он упоминает о важности для себя семейной, отцовской роли. Но как показательно, что и тут именно литература приводит либо в тупик отчуждения: «Я холодею, заметив краем глаза, что сын… подсаживается к
Это профессиональное, ремесленное, хозяйское отношение к делу. Для Гандлевского словесное поле — польза. В конечном счете все написанное прежде написано для тебя, поступило в твое распоряжение. Поэт заходит в подсобку, вдумчиво и неторопливо подбирая инвентарь. Восприятие жизни как праздника — Пушкин (не зря «Праздник» — название книги стихов Гандлевского). Независимое самосостояние поэта — Бродский. Бытовой приземленный драматизм — Есенин. Старомодное благородство — Ходасевич. «Я прочел у Бродского и согласился, что поэт пишет не для будущих поколений, а в расчете на мнение мастеров прошлого», — говорит автор.
Однако треть книги — о поэтах-современниках: Лосеве, Цветкове, Кибирове, Айзенберге, Сопровском. Здесь сохранен тот же почтительный, что с мэтрами, тон, та же редкостная внимательная деликатность. Будущим издателям — широкий выбор цитат для анонсов: «Лосев ни разу не встает на ходули, и интонации его веришь с первой же строфы. Эти стихи застрахованы от старения и пародирования».
В чужих книгах Гандлевский прочитывает не только сами слова, но и красноречивые пустоты между ними — дух, что ли, пусть будет дух. Так и в его «Поэтической кухне» составленные из букв (часто ли мы вспоминаем об этом?) слова отточены, подогнаны, стиснуты; эссеистический концентрат не разбавлен — это предстоит делать нам: нашему воображению, пониманию, благодарности.
Чхартишвили-Акунин — юбилей словесности
Григорию Чхартишвили — пятьдесят лет: юбилей — 20 мая. Он москвич, закончил Институт стран Азии и Африки по специальности «японский язык». Был заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», переводчиком и исследователем японской прозы — в частности, широко известен сделанный им русский двухтомник Юкио Мисимы. Автор основательного труда «Писатель и самоубийство».
Борису Акунину — восемь лет. За это время он написал и выпустил двадцать пять книг: романы о следователе Эрасте Фандорине и его потомках, о монахине-сыщице Пелагии, жанровые книги с заглавиями из названий жанров, пьесы; плюс сценарии фильмов — «Азазель», «Турецкий гамбит», «Статский советник».
Вроде бы Григорий Чхартишвили и Борис Акунин заметно отличаются друг от друга. Однажды они выступили в соавторстве — в «Кладбищенских историях», поделенных пополам: у Чхартишвили — изящные эссе, у Акунина — готические байки. Первый — интеллектуал, второй — масскульт.
Однако не случайно самые высоколобые критики так отчаянно бились над загадкой — кто же скрывается под насмешливым псевдонимом «Б. Акунин», «бакунин». Стоило бы волноваться из-за очередного детективщика! Но уже с первых акунинских романов стало ясно, что в нашей словесности произошло важное и небывалое событие. «Небывалое» в прямом смысле — такого не бывало: не было у нас первоклассной прозы такого жанра — малопочтенного из-за легкости, но зато и высоко ценимого и с нетерпением ожидаемого.
Русская словесность запоздала, что вполне объяснимо: в конце концов, когда у англичан был Шекспир, у нас лучшим писателем оставался Иван Грозный. XIX век с его подлинным проникновением культуры в массы дал расцвет увлекательности и развлекательности: от французского Александра Дюма до британского Артура Конана Дойла. Однако русская литература — в силу известных исторических обстоятельств — взвалила на плечи слишком много общественных, гражданских задач, чтобы позволить себе отречься от замаха на величие, чтобы художественно расслабиться. Даже редкие шедевры приключенческого жанра — «Тарас Бульба» или «Князь Серебряный» — не для того писаны: не увлечь, а учить. Что до ХХ века, литературный процесс в России выстроился уж совсем нескладно, не к юбилею будь помянут.
Вот и получилось, что только в наши дни обрел этот драгоценный подарок русский читатель — возможность не прятать за спину книгу несерьезного жанра при виде интеллигентных знакомых. Акунин такой подарок преподносит. Достоверная историческая канва. Обилие точных деталей политического и общественного обихода, этикета и быта. Жизненные образы. Чистый и легкий язык. Все это — при стремительности детективного сюжета. И все это — круто замешено на русской классике: стилистически, содержательно, идейно, нравственно. Здесь тоже учат, но учат, увлекая. Задача, пока посильная только этому, отдельно взятому, автору: свободно овладев инструментарием XXI века, ненатужно выступать от лица XIX.
Нет, все-таки их не двое. Став Борисом Акуниным, Григорий Чхартишвили в действительности не изменился: ум, слово, манера — все при нем. В нашей словесности заполняется обидно пустующая ниша.
Ежик кучерявый
В самой первой (после Введения) главке «На колу мочало» — образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.
Он огорченно задумывается: почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, — даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной — вскоре вовсе запретили, на любом наречии.
Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. «Что» важнее, чем «почему»: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: «…все большее право голоса обретают вечные второгодники», с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: «Историко-культурная амнезия — не есть болезнь. Это такое здоровье».
Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов:
А потом, в 91-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. «Историко-культурная амнезия — не есть болезнь. Это такое здоровье», — говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный — два предложения из восьми слов.
Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: «Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине». Это парафраз розановских мыслей: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали» и «Чувство родины должно быть великим горячим молчанием». Парафраз, разумеется, невольный — порожденный одинаковым художническим принципом: изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно — только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.
Рубинштейна читать хочется — для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос, и выбегаешь, чтобы пересказать.
Рубинштейна читать нужно — это душеполезно.
Рубинштейна читать необходимо — чтобы все замечать и ничего не забывать.
Одна из рубинштейновских книг называется «Случаи из языка» — по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. «Пространство языка — единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению», — утверждает он. В главке «Слово на слово» речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: «Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр».
Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни: «Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться». Ирония — «противоядие против мракобесия всех видов». Он убежден, что «язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает — то уже не зло».