Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: У парадного подъезда - Александр Николаевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но! —

но почитайте письма, которые «НС» продолжает печатать.

Но! —

но обратите внимание на диалог Александра Казинцева с национал-коммунистом Борисом Гидасповым.

Но! —

но просмотрите в майском номере 1990-го блок выступлений А. Проханова, К. Раша, с их сквозным — «Будущее России не Казарма, не концлагерь, не придаток олигархических империй, а целостное стабильное общество с общенародным идеалом истины, справедливости и добра»[32].

Но! —

проанализируйте полемику о сионизме между М. Агурским и В. Кожиновым; конечно, представить себе, чтобы раньше журнал открыл свои «страницы израильтянину, — невозможно, однако как узнаваемо двусмыслен В. Кожинов и как это скучно…

Скучно нам, но не скучно читателю, взращенному «НС». Он привык к определенной диете, и журналу, даже если бы он этого не захотел, придется иной раз возвращаться к теме заговора, подкармливать взращенного им питомца социалистической пищей, играть с ним и провоцировать его.

У великого физиолога А. А. Ухтомского есть теория «заслуженного собеседника», согласно которой каждый человек видит во встречном не то, что тот есть на самом деле, а то, что он заслужил в нем увидеть всей своей жизнью. И в таком смысле каждая наша встреча есть суд над нами, над нашим строем мысли и над строем нашей жизни.

Почему-то в последнее время, пролистывая внешне помолодевший и похорошевший «НС», об этой теории вспоминаешь все чаще.

1990

«Ты один мне надежда и опора…»

(Русское слово и национализм)

Что противопоставить национализму? Вопрос, который несколько лет назад мог показаться забавой праздного ума, ныне обрел драматическую весомость. Потому что ответ, который проще всего предложить и который образуется методом механического подсоединение приставки «интер» при сохранении того же корня, — благообразен ровно настолько, насколько может быть благообразным идеал вавилонской башни. Тот, кто хорошо помнит библейский сюжет о вавилонском строительстве — этом своеобразном Интернационале древнего мира — знает, что любое совместное сооружение общечеловеческого Вавилона как раз и приводит к разделению языков, раздроблению единого человечества. Другое дело, что мало кто помнит об этом.

Но хотя бы ближнюю-то свою историю мы помнить должны! В рассказе Владимира Тендрякова «Охота» («Знамя», 1988, № 9), посвященном эпохе, о которой в последнее время почему-то приходится вспоминать все чаще, — послевоенному ужасу шовинизма и антисемитизма 1948–1953 годов, — есть поразительная по точности деталь. Повествователь, студент Литинститута Тенков, пытается понять, что же происходит с Отечеством, и вспоминает: в детстве над его кроватью висел плакат: «Три человека, объятые красным знаменем, шагают плечо в плечо»: негр, китаец и европеец. «Любили далеких негров и испанцев, пренебрегали соседом, а чаще кипуче его ненавидели»…

То-то и оно, что противоположности сходятся. Черносотенный шовинизм конца «сороковых — роковых» лишь по видимости противостоит довоенному уничтожению всего национального; по сути же — место одной ненависти заняла другая, а от смены объектов ненависть не меняется. Нам, забывчивым, в самом конце 1980-х об этом напомнил не только тендряковский рассказ, но целый ряд других публикаций[33].

И тут необходимо обратить внимание на еще одно звено в роковой цепи причин и следствий: те же годы стали пиком борьбы с интеллигенцией, причем не только «инородной». Кто же сейчас не знает, когда, будет принято постановление о «Ленинграде» и «Звезде», когда совершалось глумление над русскими классиками Ахматовой и Зощенко, когда наносился удар по нашей музыкальной культуре, когда был разгромлен филфак Ленинградского университета, самый цвет отечественной гуманитарии, дорогие сердцу каждого филолога имена: фольклорист Марк Азлдовский, литературоведы Григорий Гуковский и Борис Эйхенбаум… В 1948-м вышел в Свет последний прижизненный сборник[34] стихов Пастернака, и тогдашние советские газеты хранят оскорбительные статьи по его адресу… Скорбный список можно продолжить.

Вот и задумаемся: почему именно в условиях, когда «все русское стало вдруг вызывать болезненную гордость, даже русская матерщина», когда, «разгромив «Унтер ден линден», мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столицы» (В. Тендряков) — почему именно в этих условиях и неизбежен был удар по гуманитарному слою нации? То есть по тем, кто с юных лет рыцарски-преданно вслушивался в музыку русского слова, кто переживал историю отечественной культуры едва ли не острее, чем перипетии собственной судьбы, кто был действительной опорой национального самосознания?

В автобиографической повести Л. К. Чуковской[35] героиня, переводчица Нина Сергеевна, живущая в писательском санатории на переломе от зимы к весне 1949 года, постоянно наталкивается на непробиваемую стену бессмысленно-страшных слов. Слов, равномерно бьющих отовсюду: из радиопередач, из газет, из разговоров окололитературных собеседников. «Буквы складываются, в слова, слова в строки, (…) абзацы в статьи, но ничто — в мысли, чувства и образы». Нина Сергеевна, работавшая некогда стенографисткой, ловит себя на том, что рука ее готова самопроизвольно стенографировать эти идеологические заклинания, причем одним стенографическим значком можно заменять не только «ходовые» слова, но и целые выражения, переходящие из речи в речь, из статьи в статью: «Слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы» впивавшиеся теперь глубже и глубже (…) слитные формы: «Выше знамя большевистской бдительности» и «матерый двурушник» (…) слитные формы, кувыркающиеся, в пустоте». И этот «планомерно распределяемый бред» оказывает свое катастрофическое воздействие: капля камень долбит. Столкнувшись в роще с Людмилой Павловной, директоршей санатория, Нина Сергеевна видит на ее лице, обычно самодовольном, сытом и глуповатом, след растерянности и горя. Вернулась посылка, отправленная семье сестры: «адресат выбыл» — и это в дни, когда начали брать повторно всех кто уже сидел, а муж сестры только-только вернулся. И вот, что слышит она в ответ на утешения? «И все из-за них, евреев»; устраивают заговоры, у всех родственники за границей, а когда лес рубят — щепки летят…

Аналогичная ситуация и в рассказе Тендрякова. На одного из персонажей, не самого симпатичного, «безродного» писателя Юлия Марковича Искина доносит дочь его домработницы Раиса. Вернувшись из парткома Союза писателей, он готовит Раисе обструкцию, предвкушает миг, когда возгласит «Вон из моего дома!» — но воля его парализована бесхитростным ответом: «Разрослись по нашей земле цветики-василечки, колосу места нет». И ладно Раиса с ее хваткой, жеманной жестокостью; но даже лицо добрейшей домработницы, живущей в семье Искиных несколько лет и без памяти любящей их маленькую Дашеньку, выражает недоумение: «Чего ж тут не понять? Все говорят об этом». Да и сам рассказчик, Тенков, пытается убедить себя в том, что дыму без огня не бывает.

Но вот вопрос: ощутили ли себя эта самая Людмила Павловна или Раиса более русскими, чем прежде, когда они и не подозревали, от кого все беды на свете? Конечно же нет. Они лишь ощутили себя сразу и более беззащитными — от инородцев, и более защищенными карающей советской властью, они почувствовали необходимость еще большей сплоченности. Но отнюдь не с Россией, а с Государством и Обществом. И в этом то все дело. Шовинизму не нужна национальность, ему нужна — державность, безропотное единство, скрепленное ненавистью к чужой крови. Интернациональная шайка злодеев во главе со Сталиным, Кагановичем и Молотовым знала, что делала.

Потому-то так не по-русски составлены были словесные блоки речей, призванных пробудить именно великодержавную гордость своей русскостью! Не просто не по-русски — антирусски, словно дикторы, газетчики, политики изъяснялись на мертворожденном языке, новом советском эсперанто, — иначе и быть не могло. Новой идеологии противостояла самая логика традиционно русского языкового мышления с его установкой на плавность, напевность, мягкость, красочность, с его стремлением открыть доступ в свои пределы иноязычным понятиям, не ассимилируя их полностью. Так что для развертывания массовой великорусской истерии постановщикам этого спектакля прежде всего нужно было заблокировать все действительно русское, и в первую очередь — русское Слово. Подобно тому, как прежде чем натравить великий народ на малые народы, нужно сначала запалить на ночных площадях костры из книг.

Это мыслимо лишь в определенных условиях, а именно — когда от народа морально изолированы те, кто со Словом связан духовными узами, кто без труда может отделить словесные зерна от словесных плевел, гуманитарии. Вспомним, как трагически переживает молодая учительница Долинина то, что человек с языковым чутьем пропустил бы мимо ушей, — Сталин послепобедную речь начал словом «соотечественники», тогда как знаменитое обращение к народу четыре года назад начал как проповедь: «Братья и сестры»! Слово не воробей; Долинина сразу понимает, что братства больше не будет, будет — государственность. В процессе языковой селекции всех, имеющих уши, чтобы слышать, надлежало изъять из общественной жизни или физически, или морально. Обе возможности были использованы с исчерпывающей полнотой.

Только в 1946 году вернулся из заключения и ссылки Николай Заболоцкий. Его письма к семье, часть из которых обнародовало «Знамя», позволяют судить о том, как трагически переживал человек, живший Словом, дышавший им, — и свой отрыв от словесности, и бессилие Слова, и силу бессловесной жестокости. Когда случайно в заключении он услышал, как по радио читают его перевод Руставели, «голос московского чтеца прозвучал как голос с того света». Все это входило в замысел вершителей человеческих судеб: чтобы интеллигент уровня Заболоцкого духовно угас, чтобы он — впервые после уржумского детства — так остро почувствовал полную отомкнутость абсолютного большинства людей от сферы поэзий, от власти культуры и вновь ощутил себя не петербургским интеллигентом, хотя бы и новой формации, а уржумским мещанином.

В статье Н. Велиховой «Укрощение языка» («Советская культура» от 14 января 1989 г.) в качестве иллюстрации приводится рассказ Варлама Шаламова «Сентенция»: «Его герой видит, что он забыл все слова, что он давно впал в жизнь полусознания, и его язык «стал беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей» (…) И вдруг, к его полному внутреннему потрясению, он почувствовал, «что вот тут я это ясно помню — под теменной костью родилось слово, вовсе не пригодное для тайги… Сентенция! Сентенция! — бросал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова» (…) — жизнь стала возвращаться к нему через восстановление слов человеческой речи…»

Не потому ли, вернувшись из ссылки, Заболоцкий восславил именно животворящую, святую материю русского языка, «полного разума»?

Любопытно, забавно и тонко: Стих, почти не похожий на стих. Бормотанье сверчка и ребенка В совершенстве писатель постиг (…) И возможно ли русское слово Превратить в щебетанье щегла. Чтобы смысла живая основа Сквозь него прозвучать не могла?.. Тот, кто жизнью живет настоящей, Кто к поэзии детства привык, Вечно верует в животворящий. Полный разума русский язык.

Очень легко обвинить эти стихи во всех смертных грехах, «наложив» их на конкретную политическую ситуацию 1948 года и предположив в строке «щебетанье щегла» намек на Мандельштама. Труднее понять, что Заболоцкий мучительно, обреченно пытался внести смысл в «бессмыслицу скомканной речи» Командующих наступлением по «национальному фронту». Что он пробовал перевести на язык культуры то, что безъязыко вещалось газетами и радио. Перевести, как переводят рельсы, желая изменить направление пути. Что Заболоцкий сознательно смещал тему национального величия с ненависти к чужому на любовь к своему. И прежде всего к тому, с чего начинается, в чем воплощается и чем завершается любая национальная культура, — к родному языку.

Тот, кто действительно «верует в животворящий, полный разума русский язык», не сможет втиснуть себя в прокрустово ложе очередных лозунгов. Нина Сергеевна, героиня Чуковской, духовно противостоящая разгулу антисемитизма, — самая русская из всех персонажей повести «Спуск под воду». Именно потому, что она дышит воздухом чистого русского слова, постоянно размышляет о нем и понимает, что среди творимого шабаша задуматься над смыслом двойного созвучия «ск» — «сн» в пушкинском стихе «Скользя по утреннему снегу» — не менее нравственно, чем открыто вступиться за поэзию хулимого Пастернака (это, кстати, она тоже делает). И напротив, выговорить как нечто само собой разумеющееся «борщ характеризуется свеклой» (подобно ее жутковатой ленинградской соседке) — значит уже наполовину подготовить себя к предательству…

От людей, подобных Нине Сергеевне, чистота словесного строя, в те годы особенно неотделимая от чистоты строя душевного, не может не расходиться кругами. Один из самых пронзительных эпизодов повести — посещение маленькой Лёльки, Нина Сергеевна; узнав, что деревенским детям книжек из писательской библиотеки не дают (тоже, по-своему, изоляция), в кино не пускают («грязи нанесете»), сама берет книжку с русскими сказками и отправляется в гости — Лёльке едва ли не впервые в жизни читают вслух; после чтения она пытается словесно оформить охватившее ее незнакомое чувство — и как меняется самый облик, ритм ее речи; он подчиняется душевной гармонии сказа, не превращаясь в стилизацию: «Была бы у меня эта книжечка… Я бы спать не ложилась — ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела». Ее речь звучала в лад со сказкой — это наново поразило меня».

А в рассказе Тендрякова к студентам Литературного института, жителям «литературной слободы», то и дело подходит старик интеллигент и ведет с ними странные диалоги. Он до конца не договаривает, туманно намекает на что-то, пока однажды не заводит с Тенковым речь напрямую, в лоб. О том, что немцы в сходных условиях вели себя подобным образом; о том, что — воспользуюсь собственным тендряковским выражением — «давно замечено — победители подражают побежденному врагу»; о том, что он боится, «как бы не пришлось стыдиться того, что он — русский»… Этот загадочный герой, которому начинающий писатель Тенков не отвечает, даже гонит его прочь (гонит, но задумывается…), в рассказе обрисован лишь пунктирно, однако и без особых деталей домысливается его биография. Он явно взрос на твердой, давней культурной почве, он носитель тщательно разрушавшихся нравственных убеждений старой русской интеллигенции. Он действительно социально опасен, ибо его не обманешь и не запугаешь, — он слишком хорошо видит, что власть предержащие отлично выучили урок побежденного врага, осознали силу подконтрольной национальной стихии, ослепляющей тех, кто поплыл по ее течению, и сметающей тех, кто решается встать на ее пути.

Что произошло с этим таинственным героем, мы не узнаем; но врагом в тех условиях мог и должен был стать тот, кто способен был мыслить не идеологическими и языковыми клише. Недаром развязкой «литинститутской» линии сюжета становится в «Охоте» арест Эмки Манделя, поэта (ныне известного под псевдонимом Н. Коржавин). Мандель у Тендрякова — человек не от мира — сего; раз в году отвозящий стирать белье к маме в Киев, растерянно бормочущий в миг ареста о том, что он только начал понимать Маркса, — Эмка целиком погружен в словесную стихию, он и думает-то стихами. И это внутренне обрекает его: он подчинил себя ясной логике русского слова, а не навязываемым извне схемам.

Такие люди опасны уже тем, что у них есть в запасе духовная глубина, в которую они могут спуститься, как под воду, и в этом «подводном» царстве освободиться от вездесущей тирании. Ненадежно, но — освободиться. Эта глубина сверхсознания внесловесна, тут властвует говорящее безмолвие, однако путь в него открывает именно Слово, попасть туда можно лишь через погружение в стихию слова. «Зачем же я совершаю свой спуск? Я хочу найти братьев — не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев — хотя бы там в неизвестной дали» (Л. Чуковская). Тот же, кому спасительная глубина отверста постоянно, становится большим писателем (недаром в повести Чуковской так много реминисценций из поэзии Анны Ахматовой, особенно в описании «спусков под воду»).

А как же те, кто не мог не чувствовать, не осознавать смысла и цели происходящего, но не имел опоры в традиционных устоях русской интеллигенции? Кто, подобно Александру Фадееву, не утратил совестливость и любовь к слову, но не обрел жертвенной непреклонности и не поставил в один синонимический ряд «честь» и «жизнь», «правду» и «осмысленность»? Тем приходилось худо; гораздо хуже, чем тем, кто совестливости и любви к слову не имел никогда или дал им полную отставку за ненадобностью. В тендряковской «Охоте» образ Фадеева — едва ли не самый пронзительный и психологически достоверный. Фадеев, который, мерцая партийной сединой, мертвенно восседает на проработочных собраниях и возглашает «позор» дрожащим от страха «космополитам». И Фадеев — стыдливо названивающий жертве очередного собрания с предложением денег и диковатыми в такой ситуации извинениями. И Фадеев, который вдруг сходит с «круга», отбрасывает все начальственные обязательства и вместо встречи с зарубежной делегацией направляется в пивнушку, где по горькой российской привычке пьет с мужиками, которые не знают, кто он и что он, и которые уважают его не за регалии, а просто так. Это пьяное уважение Фадееву нужнее и важнее всех постов, купленных в обмен на проданное слово и преданную совесть. Нужнее, хотя и оно — самообман; можно прятаться так неделю, месяц, а потом все равно придется идти на очередной словесный погром и восседать в президиуме.

Не выдерживает испытания Словом и герой Л. К. Чуковской, прозаик Билибин, в котором, по свидетельствам современников, узнаются черты писателя Василия Ажаева. Барственная осанка, бархатные интонации, галантность — все это маска, за которой скрыта боль человека, пережившего кошмар лагерей. Свою маску он предпочитает на людях не снимать и лишь наедине с Ниной Сергеевной — и то не всегда — приоткрывается. В такие минуты он перестает быть литератором; его рана кровоточит. Те образы, которые он подальше (поглубже) загнал в сознание (рудник, солагерники, дети, не умеющие ходить в четыре года, а до пяти — говорить), встают перед ним. Эти воспоминания и есть настоящий Билибин. Но вот он приносит прочесть ей только что доработанную для «Знамени» повесть, и героиня Чуковской в ужасе узнает их — в переплавленном, «правильно» обработанном виде. Быт шахтеров, борьба за план, семейные неурядицы — во все-это умело вмонтированы эпизоды той жизни.

«До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.

Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья».

Однако вершить над Билибиным окончательный суд Нина Сергеевна в конце концов отказывается. Он гораздо лучше нее понял (ему это дали понять), что Слово столь же всесильно, сколь и абсолютно бессильно[36]. Сам он — и это подчеркнуто в повести — попал в лагерь за неосторожное словцо. И подспудно, подсознательно пытается совершить неправедную мену: бессильное спасти Слово — на никем не гарантированное Спасение. И сам не замечает, как вместе со Словом духовно продает тех, о ком оно произнесено.

Но тот, кто не предал, кто не отслоил любви к слову от главного — любви к человеку, кто умножил их друг на друга и принес тем самым вторичный плод, тот, подобно Наталье Долининой, становится свободным; Ее записки Построены так, что тема трагическая — в личном и общественном преломлении — дана как бы фоном; имя отца, Григория Гуковского, даже нм разу не названо; о постоянных вызовах в МГБ говорится мимоходом. Установка Долининой на быт (подрастают у юной учительницы русского и литературы дети-близняшки), на профессию (она работает в школе вечерней молодежи). Но за мозаичными подробностями послевоенной ленинградской жизни, за непритязательным рассказом о старых учителях и взрослых учениках вдруг начинает прорисовываться второй, потаенный сюжет. Сюжет раскрепощения личности, сюжет раскрытия ее и — как следствие освобождения.

Когда перелистываешь эти записки, или повесть Чуковской, или письма Заболоцкого, на память сам собой приходит финал антиутопии Брэдбери: в стране, где поставлено под контроль государства не только «внешнее», но и «внутреннее» бытие, языковое сознание, — люди в поисках спасения начинают собираться на острове и читают наизусть книги. Жизнь возвращается к ним, как в рассказе Шаламова, через Слово.

Мы, слава Богу, еще не дожили до такой необходимости. Но слово наше уже больно — и трагически показательна стилевая, писательская деградация тех, кто уподобляясь участникам давних собраний, вновь возглашает «позор» безродным космополитам.

Никто, ни один человек, будь он дважды руководитель республиканской писательской организации и четырежды сотрудник Института мировой литературы, не может претендовать на действительную связь с русской словесностью, русской культурой, если он не спешит стать на защиту гонимого, если не чтит чужое национальное достоинство и не возлюбил его так же, как свое достояние. Так вот: и Тендряков, и Чуковская, и Заболоцкий, и Долинина не просто связаны с нею, но внутренне принадлежат ей. Этим все сказано. Но — и это важно подчеркнуть — посвящены их вещи отнюдь не «еврейскому вопросу». Совсем нет; они написаны «коренным», беспримесным, не засоренным кондовостью или технократизмом ясным русским языком классической литературы и посвящены вопросу — русскому. Они не о евреях, но о России, ее драме, ее всеотзывчивости, ее тайне, ее судьбе, ее Слове. Иначе и быть не могло: единственное, что мыслимо противопоставить национализму, — это чистая любовь к Отечеству. Эпиграфом ко всем названным вещам звучат спокойно-величественные строки Анны Ахматовой 1941 года:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова,— И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово… Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем Навеки!

Мы помним, когда созданы эти стихи, и тем они актуальнее.

На пути к «несвободе» любви

К чему привыкли мы? К тому, что на Пасху телевидение работает дольше обычного, до предела расширяет рамки допустимой фривольности. К тому, что научный атеист объясняет: «В христианстве, товарищи, Бог членится на три части»… К чему начинаем привыкать? К митрополичьим клобукам на съезде советов. К иерархам, которые без тени улыбки позируют на фоне самолета с витиеватой надписью: «С Рождеством Христовым». К мельканию ряс на эстраде. И к мысли: а что ждет нас в этой — главной — сфере нашей жизни? К чему идет Россия, отвергая диктат безбожия? Ищущая мысль упирается в факты реальной жизни, черпает из опыта нашего ежедневного общения, но этого мало; чтобы определиться, ей нужно обрести взаимоупор в чужой мысли на ту же тему.

И вот — представился случай.

В конце 1989 года в «Прогрессе» увидел свет сборник «На пути к свободе совести»; составил его известный религиовед Дмитрий Фурман совместно с церковным журналистом о. Марком (Смирновым). Здесь на равных, мирно и независимо друг от друга выступают атеисты, православные, баптисты, лютеране, католики, адвентисты, мусульмане, иудаисты («от имени» — не знаю уж, по «поручению» ли — кришнаитов высказывается сотрудник Совета пр делам религий В. С. Пудов, но делает он это очень достойно). Смущает отсутствие униатов; впрочем, можно догадаться: книга сдана в производство задолго до поездки М. С. Горбачева в Ватикан.

Открывается сборник статьей самого Фурмана «Религия, атеизм и перестройка». Кто вспомнит нашумевший сборник «Иного не дано» (М., 1988). Неизбежно сопоставит его с фурмановской же статьей «Наш путь к «нормальной» культуре» — о ней шла речь в главе «Чего нам не дано». Можно было сетовать на жестковатый, «безысходный» детерминизм концепции «раскачивания» идеологического маятника между полюсами религии и атеизма, на некоторую долю марксистской непреклонности в предложенной схеме, но принципиальной ясности, новизны и глубины не оценить мог только слепец. Выйти из дурной бесконечности, остановить раскачивание «маятника» можно, по Фурману, только в одном случае, — если будет найдена «равнодействующая», если общество встанет на путь свободы, терпимости и нейтралитета по отношению к любому умонастроению, любой доктрине, кроме человеконенавистнической.

Теперь давняя его концепция уточнена применительно к советскому периоду нашей истории. Свобода совести по-прежнему предстает спасительным идеалом — «до него нам дойти нелегко, а до смерти четыре шага», как в песне поется. По-прежнему свобода эта понимается как взаимная терпимость религии и атеизма, способность «спокойно сосуществовать» друг с другом. Однако появляется и новое: убежденность в необходимости и неизбежности обоюдного покаяния. Это очень важное «дополнение»; от паранойи, одержимости, поразившей духовную жизнь нашего общества, способна спасти только метанойя, покаяние; от несвободы к свободе путь лежит через освобождение; покаяние и есть освобождение от греха. (Быть может, когда-нибудь дорастем и до идеи взаимного прощения.)

Но концепции концепциями, а что происходит в потаенной от чуждых глаз, церковной жизни? Что волнует верующих? Что их огорчает? Что объединяет, что разделяет? Прежде чем садиться за стол переговоров, нужно попросту перезнакомиться, прежде чем ставить диагноз и назначать курс лечения, нужно узнать, где у больного болит. Нужно из первых уст, а не с помощью испорченного телефона пропаганды услышать, как зарождалось учение вайшнаизма, какие стадии проходила идея «Москва — Третий Рим», что обсуждал Собор Русской Православной Церкви и как строят отношения между собой Советские шииты и сунниты, в чем истинный смысл сионизма и где пролегает граница между атеистической и религиозной его ветвями… Обретенное в итоге знание спускает нас из безвоздушных высот идеологии на грешную землю реальной истории, помогая определить, на какой стадии долгого пути мы пребываем и где действительно находится его конечный пункт, — на сей счет могут быть разные мнения.

Что прежде всего бросается в глаза? Какое чувство объединяет авторов сборника, верующих и неверующих, начальствующих и подчиненных? Увы: не благоволение, не дружелюбие. Слава Богу: не ненависть, не вражда. Сквозную интонацию я бы назвал ворчливой. Всюду в ней очевидно ровное взаимное недовольство, скрываемое за вежливыми словесными формулами: конфессий — государством, государства — конфессиями, конфессий друг другом и совместно — атеизмом, «руководящего» состава (будь то церковной, будь то научно-атеистической иерархии) — рядовым, и наоборот. Причем — и это было неожиданно — недовольство почти не связано с вероисповедальными, собственно религиозными проблемами. Нет: оно насквозь социально[37]. Вторая неожиданность в том, что особенно много претензий у всех накопилось не к атеизму (что было бы логично), а к Православию.

В силу этого читать сборник страница за страницей было горько и стыдно. Но как не раздражаться-второму пастору Одесской церкви евангельских христиан-баптистов С. В. Санникову, если в тот самый момент, когда в Москве «товарищ Горбачев приветствовал патриарха Пимена, вывеску на молитвенном доме в Одессе… снимали снова ненова»? Как удержаться католику В. Алюлису от сдержанного упрека, если руководство Русской Православной Церкви обращается к правительству с просьбой отдать в ее распоряжение здания бывшего униатского монастыря, — а у литовских католиков вообще ни одного монастыря в республике нет? И как объяснишь ему, почему в 1986 году Синод наложил односторонний запрет на взаимное причащение католиков и православных, разрешенное (в исключительных случаях) Соборным постановлением 1971 г.? Что ответишь историку и социологу С. Б. Филатову, который с удивлением обнаружил в «Журнале Московской Патриархии» полное отсутствие серьезных проблем внутрицерковной жизни, зато нашел «очень много (с бесконечными фотографиями) — о том, где были (…) патриарх Пимен и председатель Издательского отдела (в чьем ведении ЖМП) митрополит Волоколамский и Юрьевский Питирим»?.. И прав — что делать! — прав Д. Фурман, когда указывает на неслучайность одновременного роста православных и консервативно-националистических настроений в 70-е годы и предельно точно диагностирует «Память» как «преждевременный, неудачный и, скорее всего, «абортивный» плод этой тенденции»…

Можно бы робко возразить, что отнюдь не всегда так было и в 20-е годы именно протестантам жилось сравнительно неплохо (насколько вообще может неплохо житься верующему в социалистическом обществе), а православных загоняли за Можай, — об этом, кстати, пишут многие авторы сборника. Что в Православии традиционно сильна была не только (и даже не столько) государственно-националистическая, но и соборно-универсальная устремленность, и даже формула старца Филофея «Москва — Третий Рим», которую одни сейчас некритически славят, а другие (как в сборнике — Д. Фурман, о. Глеб Якунин) безоговорочно порицают, в миг своего рождения была направлена против соблазнительного мессианизма двух других формул: «Тверь — новый Константинополь», и «Русь — новый Израиль». (Об этом со сдержанным церковноблагоговейным блеском пишет А. Р. Бессмертный…) Что доску на молитвенном доме баптистов в Одессе все-таки повесили, а вот одну из православных общин до сих пор не регистрируют, и обещанный храм св. Адриана и Натальи ей не передают. Что от бездеятельности Издательского отдела если кто и страдает, то — сами православные, — для примера можно сослаться на статью В. Борщева о Поместном соборе Русской Православной Церкви 1988 года на котором священник из Чувашии жаловался: много лет ведомство митрополита Питирима обещает издать молитвослов по-чувашски, а толку чуть… Но все это будет жалким лепетом, пока мы не ответим на главный вопрос: к кому обращены упреки?

Ясно, что на православного автора «Записок советского священника» Георгия Эделылтейна сердиться совершенно не за что: он более двадцати лет добивался права стать лишенным всех прав советским попом, а теперь воюет с уполномоченным по делам религий, латает крышу в сельском храме, вопреки негласным запретам ходит по райцентру в рясе и радуется своему служению. Еще труднее предъявить социальный счет о. Глебу Якунину, известному православному правозащитнику, автору статьи, обращенной против сталинизма и цезарепапизма в нынешней Московской Патриархии. И священнику Александру Борисову (статья «Великое поручение»). И многим, многим другим — не только писавшим статьи для этой книги, но и «просто» ежедневно возносящим «там, во глубине России», молитвы «о всех и за вся». Тем, из кто в большинстве своем и состоит «клир и мир» Православия; тем, кто предпринял на двух последних Поместных Соборах попытку — пусть не до конца осуществившуюся — вернуть Церковь к светозарным решениям Патриаршего собора 1917–1918 годов. Среди них — не только «рядовые» миряне, но и епископы, архиепископы (один из них — Смоленский и Калининградский — Кирилл, — участник сборника), митрополиты… Так в ком же, в чем же дело?

В том, что объект, на который действительно должны быть нацелены все явные и скрытые упреки инославных, — это не «РПЦ», а самая крупная, самая ритуализованная, самая богатая и властолюбивая наша конфессия: обезвоженное Государство. За 70 лет оно очень хорошо научилось выпускать тепловую «ловушку», отводя удары от себя. В качестве такой «ловушки» и была использована Русская Православная Церковь. Иерархия ее, начиная с патриаршего местоблюстителя Сергия (Страгородского) была соблазнена возможностью, пусть отдаленной, восстановления распавшейся «симфонии» Церкви и Государства; «симфония» по формально-логической привычке противопоставлялась «какофонии», и никому в голову не приходило, что возможен еще и свободный «контрапункт». Соблазненную иерархию отождествили со всем русским Православием, вновь поставили знак равенства между ним и национально-державной идеей, принудили замолчать или изолировали тех, кто поднимал голос против этого, — и результаты не заставили себя ждать. Трудно ли, кажется, догадаться, что бородатые мальчики в косоворотках и с ненавистью во взоре боготворят жестокую державность не потому, что они православные, а, напротив, — потому считают себя православными, что боготворят Державу? Трудно ли понять, что если иные члены священного Синода «надмирно» не спешили отмежеваться от имперского культа Сталина, довели униатскую проблему до кровавого тупика[38], пытались прибрать к рукам литовский монастырь, — то вели они себя не как православные люди, а как советские государственные чиновники? Но нет; ловушка срабатывает безотказно. В интервью митрополита Крутицкого и Коломенского Ювеналия есть высказывания, с церковной точки зрения почти кощунственные: «Безусловно, нельзя приступать к канонизации, (…) пока нет акта о виновности или невиновности репрессированного». Если так, то первомученики христианские канонизированы напрасно, ибо преступали, законы Рима, когда отрекались от исповедания государственного культа и отказывались купить жизнь и свободу ценою щепотки золотого песка, брошенной на языческий жертвенник. Но с государственно-чиновной точки зрения митрополит прав тысячекратно, — и раздражение, которое неизбежно вызовут у читателя эти советские доводы, падут на Церковь: только того Государству и надо. Ибо никто не станет обращать внимания на то, что все начальники старой закалки похожи друг на друга, и высокопреосвященный Ювеналий отвечаем на вопросы корреспондента ничуть не «реакционнее», чем пишет о пересмотре (не о покаянии!) атеистических доктрин директор Института научного атеизма при ЦК КПСС В. И. Гараджа или чем рассуждает о современных проблемах мусульманства зам. председателя Духовного управления мусульман Средней Азии и Казахстана Абдулгани Абдулла, кази.

Куда там! Обида застит взор, имперский принцип «разделяй я властвуй» вступает в действие, и вот, читая одну из лучших статей сборника, посвященную нелегкой судьбе советского мусульманства, иной раз руками разводишь. Все предстает проявлением антимусульманских настроений и тайного христианского влияния; все, даже атеистическая пропаганда[39]. А дальше мысль, обороняющаяся от мнимой христианской угрозы, устремляется в историю, и прошлое тоже становится поводом для размежевания. Золотая Орда оказывается царством веротерпимости, в то время как аннексированная ею Русь — оплотом фанатизма, и все потому, что на территории Орды действовали православные храмы, а на Руси мечетей не было. Не стану в ответ ссылаться на общеизвестные примеры ордынской терпимости (св. князь Михаил Тверской, Василек Теребовльский…), просто отмечу: Орда была свободна и могла позволить себе красивый жест; русские же были под игом, и если их не заставляли силой открывать мечети; то с какой же стати было проявлять инициативу? Сохрани Казань после завоевания Иваном Грозным автономию, вряд ли допустила бы она строительство христианских храмов в своих пределах — и была бы политически права: нечего захватывать чужие земли. Но захватывало их не Православие, а Империя — вот в чем дело-то!

Так что, прежде чем искать «равнодействующую» между полюсами религии и атеизма, сонму Церквей вкупе с честным и независимым от официальной идеологии атеизмом придется «вычислить» идеальную дистанцию по отношению к Державе, ибо, как мы убедились, читая книгу, именно несоблюдение этой дистанции ведет к трагическим недоразумениям во всех остальных сферах, в том числе и сакральных.

Государство наше — обезбожено; это не оценка, а констатация. Оно пребудет таким — все равно, останется ли тоталитарным, достигнет ли сияющих высот демократии, изберет ли автократию или вернется к конституционной монархии (а откат к монархии абсолютной нереален даже при нынешнем разброде). «Симфония» с ним равнозначна духовному самоубийству; даже для атеизма, если он не хочет, по-прежнему сидеть на привязи в государственной конуре и грозно рычать на верующих. Можно, конечно, попытаться сакрализовать его, освятить Богоносной идеей — для религиозного уха звучит это сладостно и заманчиво; но уж слишком сладостно и слишком заманчиво, чтобы не поостеречься. Ибо многоконфессиональная теократия в принципе невозможна, а моноцерковная в условиях нашей страны немыслима. Иначе — опять война между Церквями за первенство, новая кровь, а после пирровой победы одной из конфессий ограничения для всех остальных, появление религиозно-национальных черт оседлости, где под прессом чуждой церковной державности вновь начнет болезненно зреть утопия общей справедливости, учение о царстве всеобщего равенства… Нет уж, это мы уже проходили; не поддадимся соблазну.

Тогда, быть может, объединиться для войны с «далью социализма», пойти словесной атакой на «антихристово товарищество»? В иные времена без этого не обойтись, и коли ждут нас мрачные дни, то лучшего выбора, чем добровольное мученичество «оппозиции», нет и быть не может. Однако если Господь даст выйти из безвыходной ситуации? Тогда гуманистическое царство материи будет попросту заинтересовано в мирном противостоянии веры, ибо антисоветская позиция не так страшна ему, как не-советская, созидающая нечто мистически неподвластное князьям мира сего, хотя и не так удобна, как позиция про-советская. Когда не удается приручить заведомого оппонента, лучше всего толкнуть его на путь пустого отрицания, распыления духовных сил в бесполезной склоке. Поэтому сонму вероисповеданий ничего не остается сейчас, как взяться за руки с недавним врагом — атеизмом в его неофициальных проявлениях — и двинуться в путь — не прямо, не направо, не налево, а вбок от торных путей Державы. В словах Христа «Отдайте кесарево кесарю» единственный раз за все время Его проповеди звучит не гнев, не тоска, не призывание, не спокойствие, не радость, а — равнодушие. Это заповеданное Церкви Христовой равнодушие к проблемам государственного устройства не мешает искреннему отечестволюбию и даже национально-мессианическим чаяниям, когда они не ищут подпор в державном насилии («Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!..» Матф.,23, 37 кто же не помнит этого?) Если же для блага Отечества и спасения ближ них нужно активно включиться в гражданскую жизнь окунуться в политическую стихию, заняться государственным переустройством, верующие не просто вправе обязаны пойти на это Верующие, но не Церковь. В полузабытых ныне решениях Собора 1917 1918 годов был наложен запрет на церковную политику и дано благословение на личное «тако», «инако» и «никакомыслие». Это решение единственно разумно и, видимо, может быть принято «за основу» всеми вероисповеданиями, а также атеизмом, — на его языке это равнодушие будет именоваться терпимостью; именно к ней взывает Д. Фурман, и пока речь идет о церковно-государственных отношениях, я полностью на его стороне. Бог терпел и нам велел.

Но вот другие «равнодействующие» — церковно-церковная, церковно-атеистическая; мыслима ли здесь терпимость? Возможно ли равнодушие? Только в том смысле, что мы допускаем социальное существование друг друга и юридическое право иметь мировоззрение, полностью или частично отличное от нашего, отрекаемся от «силовых» приемов борьбы и не зовем городового, коли нам что-то не нравится в доводах оппонента. Но не удастся нам гордо замкнуть слух, когда эти доводы звучат, или повернуться спинами и смотреть в разные стороны, как двуглавый монархический орел или священный индийский лев. Не на то мы в мир призваны, чтобы друг друга игнорировать, и никакое образование, угроза войны, вовремя начавшаяся перестройка не заставят «церковников» смягчить выражение в стихе Псалмопевца «Рече безумец в сердце своем: несть Бог», и атеистов — отречься от постулата об иллюзорности и «головном» характере религиозных переживаний. И никакое экуменическое движение, рациональные догматические конференции, межцерковные форумы не соединят далеко разошедшиеся материки мировых и национальных религий. Даже не сотрут границ внутри единого материка христианства. Позиции можно в лучшем случае сблизить; соединить — нельзя, иначе это не позиции, а не поймешь что. В конце концов, какой это будет католик, если он откажется от догмата о непогрешимости папы? И хорош будет лютеранин, принявший этот догмат. Как мы сможем смотреть в глаза православному, который примирится с католическим постулатом об исхождении Духа Святого и от Отца и от Сына — и не перестанет называть себя православным? Разве мыслимо для правоверного мусульманина признать Борочеловеческую природу «пророка Исы»? И разве способен истинный христианин смириться с отрицанием этой природы во Христе Иисусе? Больше скажу: когда старообрядец согласится с написанием Имени Божьего не-через одно (Исус), а через два «и», он перестанет быть старообрядцем.

Так что о религиозной «терпимости в равнодушии» мечтать не приходится. Через взаимное покаяние Церквям пройти неизбежно придется, но через покаяние в социальных прегрешениях[40], а не во взглядах, упованиях и таинствах: покаяться в этом значит перейти в другую веру.

Точно так же обстоит и с идеей Д. Е. Фурмана о терпимости как равнодействующей между атеизмом и религией — с идеей, которую можно уподобить атеистической разновидности протестантизма. Чтобы стать протестантом, нужно утратить свою «католичность» и «православность», чтобы стать — не социально, а духовно — терпимым к чуждому мировоззрению, нужно утратить свою «атеистичность» или «религиозность». На такую утрату в здравом уме не соглашаются, а если соглашаются — значит, преследуют цели, ничего общего с нравственными убеждениями не имеющие. И в том мы ныне можем с легкостью убедиться.

Начал я главу с рекламно-информационной роли, которую отвела священству нынешняя идеологическая ситуация; но ведь не только редкая передача — редкая политическая акция коммунистического режима обходится теперь без участия брадатого мужа в рясе. Никогда не забыть телевыступления одного из самых умных и самых властолюбивых наших митрополитов в канун Прощенного воскресения с проповедью, религиозной по форме, политико-воспитательной во сути. (Смысл ее сводился к призыву не Выходить на демократический митинг 25 февраля 1990 года.) Однако все это цветочки, а начинают уже появляться и ягодки.

Тот, кому по роду занятий приходится проглядывать партийную прессу, замечал: чем «правее» газета, чем яростнее отстаивала год-два назад догмы воинствующего безбожия, тем благостнее сегодня пишет о «церковных традициях». Но при этом от марксизма и «партийности» не отрекается, принципам не изменяет (скорее наоборот). Тон, пожалуй, задает «Литературная Россия»: чем больше в каком-нибудь из ее номеров ладану, тем серпастее и молоткастее он; до того доходит, что перманентно появляющаяся здесь информация о сборе пожертвований на храм Христа Спасителя встает в один ряд с призывом создать Коммунистическую партию России…

Но что «Литературная Россия», если и менее откровенные издания, вроде «Московской правды», начинают проговариваться. В. Лысенко, главный редактор этой, московской четырехполоски, которая в апреле 1990 года властию, убо Московскому горкому КПСС данной, из разряда смешанных «партийно-советских» была переведена в «чисто» партийные, начал установочную статью в первом сугубо партийном номере — чем бы вы думали? Благостными словами о «Пасхе, светлом празднике воскресения, о той народной традиции, которая, несмотря ни на что, не умерла…».

Листаем другие подшивки.

«Семья» защищает православных иерархов от «происков» журналиста Александра Нежного, — в статье, название которой заставляет вздрогнуть не только каждого верующего, но и просто любого человека с чувством стиля, — «Тухлое яйцо к Христову дню…».

«Правда» печатает восторженный, отчет о ратной выставке, где в одном зале были выставлены иконы и — картины художников-грековцев: усталые, но мудрые полковники, мерцающие партийной сединой генералы… И — мальчики-суворовцы с фанфарами на фоне древних ликов…

Откуда же такая назойливая «плюралистичность» у бывших «воинствующих», нетерпимых, однозначных?

В статье В. Лысенко есть формула, в своей непритязательной наивности страшноватая, но дающая некое подобие ответа: «Дело, конечно, не в усилении религиозного чувства и не в подыгрывании ему, а в нашей общей потребности почувствовать себя сопричастными прошлым поколениям, их духовной культуре…» Вот почему оказалось ныне возможным сочетать несочетаемое — «коммунистичность» и «церковность»: вот в каком «тигле» расплавлены они: в тигле возродившейся национально-государственной идеи, которая окончательно оторвалась от благородных славянофильских исканий и слилась с идеологией III Интернационала! Да, в новых, условия Церковь действительно заинтересовала «наших плюралистов». Но не как таковая, не как оплот Православия, даже не как поддающаяся адаптации идеология, но как — символ. Символ чего: то такого, что дороже и власти, и карьеры, ибо дает шанс коммунистической идее выйти из кризиса, видоизмененной, но столь же коммунистической по существу. Стоит ли после сказанного удивляться, что религиозную газету «Московский церковный вестник» согласился возглавить коммунист и атеист, не собирающийся отказываться от своих убеждений? Все чаще и чаще вспоминаются мрачноватые (для меня мрачноватые, для автора как раз весьма радостные) прорицания Г. Шиманова о том, что очень скоро КПСС будет вынуждена преобразоваться в ППСС, — в Православную Партию Советского Союза. Коммунистическая идея, одетая в православные одежды!.. Что может быть страшнее, что — нелепее? Но таков «плюрализм в действии» — то страшное, антихристово смешение всего со всем, утрата определенности, «теплохладность», уклонение от непреклонного «да» или «нет», о невеселых последствиях которого нас предупреждали две тысячи лет назад.

Идеология «внутреннего плюрализма» есть не что иное, как демократическая маска на страшном лике тоталитаризма. И конечная цель ее: воцарив мерзость запустения где не должно, тут же оборотиться против тех, кто способствовал ее победе. Однажды на протяжении своей недавней истории мы в том уже убедились, и стоит ли повторять собственные ошибки? И потому по мере обретения общественной свободы мы должны будем сделать ставку не на примирение разногласий, а едва ли не на их усиление. Как только отпадет необходимость ссориться на «государственном» уровне, появится время выяснить собственно конфессиональные, догматические отношения, сойтись в резких спорах о нашей общей истории. Сборник «На пути к свободе совести» — один из важных этапов грядущего освобождения, и не случайно в нем появились первые признаки неизбежного раскола по вопросу о судьбах церковно-государственных отношений в нашей стране. Все авторы мечтают об их гармонизации, все за то, чтоб Церковь процветала. Но одни, как В. Гараджа или М. Одинцов, твердо убеждены, что необходимым условием этого должна быть любовь к советскому строю, и раз уж «последние документы партии и правительства» нацеливают на перемену в отношении к религии, тщательно доказывают, что такая любовь была, есть и будет. Другие, как Д. Е. Фурман, А. Р. Бессмертный, о. Глеб Якунин и о. Александр Мень, уверены в обратном, и главным условием нормальной церковной жизни полагают следование грибоедовской формуле «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь». Но и между ними, в свою очередь, нет согласия: Фурман усматривает корни цезарепапизма нынешней Патриархии в общеправославном государственноцентризме и «синодальной» философии; Бессмертный же, Мень и Якунин во всех смертных грехах винят исключительно «сергианство»… И это только один! — не самый центральный и не самый сложный — вопрос, причем поставленный в книге, авторы которой явно избегали конфронтации. Можно представить, что ждет нас в благословенные времена грядущей свободы совести.

Так что же — новый, еще более страшный тупик? Ничуть не бывало. Если мы мужественно признаем, что не сможем примириться в мыслях, из этого не следует, что мы не сможем друг друга любить. Не как носителей определенного мировоззрения, а как просто — людей, как личностей. Скажем, синагогальное отношение к Иисусу Христу для «вообще» христианина оскорбительно, а христианское для «вообще» иудея — ересь. Но не бывает человека «вообще», а бывают конкретные судьбы конкретных людей. Например, лидера движения «Звезда Сиона» Иосифа Бегуна и основателя Российского Христианского Демократического Союза Александра Огородникова. В 70-е годы Бог свел их в одной камере, в огне страдания переплавились их судьбы, и при полном размыслии они вошли в братское единение. Недаром Огородников, баллотируясь на выборах 1990 года в Российский парламент, в «агитку» включил не только изложение своей христианско-демократической платформы о достижении национального согласия через взаимное прощение, но и упоминание о дружеской близости с И. Бегуном, хотя идеологии их вряд ли имеют точки пересечения. И беда христианину, если он не содрогнется внутренне, читая в сборнике горестный рассказ о грозящем советскому иудаизму вымирании, — ибо встают перед умственным взором не системы идей и воззрений, а живые носители их, чье религиозное страдание не должно затмеваться нашими неразрешимыми разногласиями. А если затмевается, до добра это не доводит; искупать грех Тяжелее, чем не грешить вовсе. Можно вспомнить в этой связи об одном из лидеров православно-националистического крыла в Русском Зарубежье первой волны кн. Ю. А. Ширинском-Шихматове, который в 20-е годы через слово поносил евреев, всюду усматривал следы всемирного сиономасонского заговора банкиров, а кончил свою жизнь в фашистском лагере, заступившись за другого заключенного; незадолго перед тем в оккупированном Париже он хотел зарегистрироваться иудеем, чтобы носить желтую звезду и быть вместе с гонимыми. Иной пример приводит в своей статье А. Р. Бессмертный; архиепископ Илларион (Троицкий), в 1915 году писавший: «Католики для меня — не Церковь, а следовательно, не христиане», в советский период 6 лет провел на Соловках бок о бок с русским католическим экзархом Леонидом (Федоровым) и, так сказать, опытным путем убедился, что — христиане. Сбылось давнее предсказание знаменитого митрополита Московского Филарета (Дроздова), который, будучи спрошен о путях преодоления церковного раскола, «как говорят, скорбно задумался, после чего сказал», что «наступят времена, при которых все мы забудем о своих разделениях». Стоит ли Дожидаться этих времен?

Но вот что важно. И в лагере, где отбывали срок митрополит Илларион с экзархом Леонидом, и в камере, где сидели И. Бегун с А. Огородниковым, и в парижской мэрии, где собирался записаться в иудеи бывший антисемит, примирялись не Католичество с Православием, не Христианство с Иудаизмом, не христианско-демократическое движение с сионизмом, а люди с людьми.

В этом личном примирении на основе любви и уважения к другому человеку и заключен механизм остановки «маятника», о котором пишет Д. Е. Фурман. Для такого примирения равенство свободных воль в учтивой свободе совести необходимо как предварительное условие, но его мало. Чтобы полюбить кого-то и принять его таким, каков он есть, нужно впустить его в свое «Я», поступиться частью себя, а значит — добровольно ограничить свою свободу. (На эту тему было прекрасное рассуждение архиепископа Смоленского и Калининградского Кирилла в одной из телепередач.) Взаимная несвобода любви — и есть высшее проявление свободы; носить бремена друг друга и значит быть действительно свободными. В принципе примирение в равнодушии и примирение в любви не должны бы совмещаться. Но тут как в сказке: чтобы соединить разрубленное на куски тело, надо спрыснуть его мертвой водой, а чтобы оживить, надо спрыснуть водой живою.

Вера в достижение первой «равнодействующей» и обретение второй, сейчас, когда идут религиозные войны в Карабахе, Ольстере, Косово, Палестине, — по крайней мере кажется утопичной. Но ожидаемое осуществимо, потому что невероятно. «Credo, quia absurdum esi» — «верую, ибо неразумно». А если бы это было разумно, во что бы тут было верить.

Размышления у парадного подъезда

РАЗМЫШЛЯТЬ, — размыслить о чем, размыслить что, раздумать, обдумывать (…) Не размыслив дела, не начинай.

В. И. Даль

На одной из первых страниц каталога русских книг зарубежных издательств помещено объявление: «Деньги просим посылать ТОЛЬКО ПО ПОЛУЧЕНИИ НАШЕГО СЧЕТА, чеками в любой валюте». Что же, последуем совету, не станем спешить с заполнением чека — просто мысленно постоим у витрин знаменитого парижского магазина русской книги, представим себе его стеллажи и поразмыслим над «увиденным».

Зачем? Прежде всего — из естественного человеческого любопытства и готовности предпочесть сладость запретного плода горечи плода разрешенного.

Далее, из стремления к полноте культурной информации, без него невозможно нормальное, рабочее состояние общественного интеллекта. (Отчасти этот информационный пробел уже заполнен — статьей западногерманского русиста Вольфганга Казака «Зарубежные публикации русской литературы». — «Вопросы литературы», 1989, № 3, а также ответами зарубежных славистов и советологов на анкету «Иностранной литературы», 1989, № 6–7.)[41] И, наконец, главное. Сейчас впервые вслух произнесено то, о чем многие догадывались и прежде, — что живем мы в искусственно усеченной культуре, со множеством пустот и зияний как в ее прошлом, так и в настоящем; что, отказав в праве на свободное функционирование любой новоевропейской философской системе, кроме марксизма, именно главного Марксова предупреждения вершители наших судеб и не услышали — об угрозе «частичности», об опасности утраты человеком и обществом их изначального универсализма, многогранности и многоуровневости бытия. Необходимо срочно поправлять положение: чрезмерно накренившийся корабль обречен. И работа по восполнению культуры уже началась: архивы; републикация давно не переиздававшегося; книги «из стола»; медленное, но верное возвращение литературной, эмиграции в родные пределы — любой читатель периодики знает об этом. Но дело — вопреки Далю — пришлось начинать, не размыслив, лишь бы успеть до антракта; отсюда — хаос, непоследовательность, разбросанность. Пройдут годы и годы, пока все станет на свои места и царившее здесь, и владычиствовавшее там, и пребывавшее как бы нигде, в пыльной тишине архива, библиотеки, частной коллекции, предстанет как целое, нераздельное именно в своей противоречивости. Так вот, когда мы получим то, чего так добивались, не в разрозненных сладко-дразнящих фрагментах, а полностью, «в пакете», — что мы скажем тогда? Что не знаем, как и благодарить, этого-то всю жизнь и ждали? Или же — что нас обманули, что обещали одно, а дали совсем другое? И, как знать, как знать: не шарахнемся ли мы (уже?..) сами, без начальственных подталкиваний, в противоположную крайность, не отречемся ли от демократии, как от закваски, замеса тех будущих «пирогов», которые могут и не прийтись по вкусу. И опять корабль накренится, и опять придется выравнивать его, и опять недостанет времени на размышление…

Дурная бесконечность.

Поэтому сейчас, приступая к делу «культурстроительства», жизненно важно «размыслить» три вопроса: к какому итогу мы идем? Какими мы вступили на этот путь? И какими можем стать, если нам суждено дойти до конца? В этом смысле лучшего подспорья, чем новейший каталог парижского книжного магазина, нам, получившим гласность и не обретшим валюты, не найти. Это задачник с готовым ответом в конце; это подробная карта подводных течений русской культуры; это — если развивать «школьную» метафору — наглядное пособие, демонстрирующее ближайшие результаты процесса восполнения нашей «усеченной» культуры до нормы. По той хотя бы причине, что деятельность советских и западных русскоязычных издательств, при всей кажущейся дисконтактности, все эти годы строилась по принципу сообщающихся сосудов. За рубежом издавали отнюдь не все, нов подавляющем большинстве лишь то, чего чурались в наших священных пределах. И во многих случаях не для того, чтобы насолить советской власти, а чтобы продлить бытие преданному забвению и спасти обреченное уничтожению. (В этой связи характерно предуведомление, которое предпослал А. И. Солженицын в сентябре 1973 года к выпущенному «YMCA-Press» изданию «Архипелага ГУЛАГ»: «Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность все равно взяла эту книгу, мне ничего не остается, как немедленно опубликовать ее». Русский писатель прибегает к «западному» издательскому посредничеству именно в тот момент, когда его рукописи грозит гибель: мы знаем, что в 1973-м машинопись «Архипелага…» была изъята одновременно почти у всех ее хранителей, а Елизавета Воронянская, машинистка, ее перепечатывавшая, погибла при невыясненных обстоятельствах.) И, значит, перед нами не просто перечень книг, а воплощенный принцип восполнения. Во всяком случае, это касается некоммерческих «западно-русских» издательств.

Показательно, что авторитетнейшее из них, «YMCAPress»[42], и было создано протестантским деятелем из Америки Джоном Моттом (Прага, 1921 год) не с оппозиционной, а как раз с «восполняющей» целью — «издавать за границей и посылать в Россию в годы разрухи необходимые пособия (Библия, учебники)». (Да и не только оно: в каталоге, например, содержится ссылка на том «Русский Берлин. 1921–1923», подготовленный Л. Флейшманом, Р. Хьюз, О. Раевской-Хьюз по архивным материалам и освещающий деятельность берлинских журналов «Русская книга» и «Новая русская книга».) И пусть затем обстоятельства резко переменились, от «сотрудничества» пришлось переходить к глухой оппозиционной обороне — все равно первоначальный импульс сохранился и смысл деятельности не был полностью сведен к противостоянию. Так было в Берлине, куда «YMCA-Press» переместилось в 1923 году, и в Париже (1925), и в годы довоенные, когда его возглавляли Н. Бердяев, Б. Вышеславцев, П. Ф. Андерсон, и в период руководства Дж. Лаури, и с 1959 по 1979 (И. Морозов, Б. Физ, Н. Струве и др.), и ныне, когда в исполнительный комитет входят его директор Н. Струве, а также К. Ельчанинов, А. Солженицына, Д. Струве, Н. Шмеман. Вновь возникающие книжные корпорации (чья сегодняшняя деятельность также достаточно полно отражена на страницах каталога) строились по тому же — восполняющему — типу.

Что перепечатывали, скажем, из русской классики в послевоенные годы? Полное собрание сочинений Достоевского, «тогда еще не издававшееся в Советском Союзе». Гораздо позже, в других условиях, вышел отдельный том с «Бесами», сохранявшими у нашей идеологической цензуры статус нежелательности. Что еще? «Сожженная Москва» Г. Данилевского — в 1954 году еще далековато до «макулатурной» серий. Политические статьи Федора Тютчева… В 60-х Дошла очередь до сборника статей историка Василия Ключевского «Церковь и Россия» (1969), «не вошедших в советское собрание сочинений». Чуть позже осуществлен репринт «Славянской мифологии» Н. Костомарова (с киевского выпуска 1848 года) — и опять же с целью восполнения: у нас Костомарова впервые перепечатали только в 1988 году, и то плохо Также необходимо было отдельное издание — хотя бы и сокращенное — гоголевских «Размышлений о Божественной Литургии» (осуществлено в 1963), поскольку в СССР они не попали даже в «академическое» Полное собрание сочинений в 14 томах. Выпуск в 1976-м «Книги об Александре Блоке» К. И. Чуковского мотивирован в каталоге тем[43], что это эссе, «не вошедшее в его собрание сочинений». Читай: советское собрание. Когда же появлялись книги, подобные этой: Н. Некрасов. «Мороз, красный нос» (1963), — они играли роль служебную: «Поэма печатается с ударениями, словарем, примечаниями на английском языке — как пособие для изучающих русский язык». Были, конечно, исключения, но, преимущественно, специально филологические и общей картины не меняющие. А в целом — «западнорусские» издатели латали наши пробоины, и если сказанное верно в отношении классики, то в отношении современности, ближней и дальней, верно вдвойне.

Но спасение утопающих — дело рук самих утопающих. И нет сомнений, что пришел наш черед заступать на эту труднейшую вахту. Промедление смерти подобно. Сомнения в другом: стоит ли придавать такое значение происходящему; стоит ли объявлять в связи с этим боевую готовность № 1? Действительно ли хоть что-то изменится в корне, если «Советский писатель» начнет выпускать то, на чем специализировались «YMCA-Press» и «Ардис»? Если «Новый мир» будет печатать то же, что и «Вестник русского христианского движения», а «Наш Современник» — то же, что и «Посев»?.. Расхожее мнение говорит: да, изменится, потому что откроется широкий доступ к «закрытой» литературе.

В реальности же все обстоит наоборот.

Именно с точки зрения доступности культурной информации кардинальных перемен нет и быть не может. А вот с точки зрения внутреннего самоощущения мыслящей части советского общества, и в первую очередь тех, кто всегда был вхож в Сезам потаенной культуры, — перемены глобальны и спасительны.

Попробуем «размыслить» высказанный парадокс, имеющий самое непосредственное отношение к вопросу о том, какими вступаем мы на новый для себя путь.

Настоящий, тотальный запрет означает полное, последовательное и бескомпромиссное отчуждение запрещаемого. Ни отливов, ни приливов, ни ужесточений, ни послаблений для истинно запретительной политики не существует. Строго говоря, полностью под это определение, не попадает даже сталинская эпоха, она лишь приближается к «отрицательному идеалу» маоизма времен культурной революции, или Германии времен книжных костров на площадях. Что же до «эпохи застоя», то тут ситуация вообще особая. Даже если взять самого дистиллированного, самого законопослушного любителя чтения 70-х годов и поставить его перед витринами парижского книжного магазина, то и он смутно припомнит слышанные краем уха пересказы сюжетов целого ряда повестей и романов, покоящихся на иноземных стеллажах. И у него промелькнут в памяти обрывки стихов и песен, приглушенно звучавших с магнитофонных кассет… Но много ли сыщется таких дисциплинированных читателей? Абсолютное большинство тех, от кого зависит уровень культурного самосознайия страны, не только слышали, но и читали — и Войновича, и Бродского, и Владимова, и Солженицына, если не всех, то хотя бы кого-то из них, если не в западном полиграфическом исполнении, то в ксерокопии, если не в ксерокопии — то в самиздатской машинописи. Причем держателями такого рода книжных собраний были не столько московские и ленинградские интеллектуалы, сколько явившая в провинции научно-техническая интеллигенция. Книжные полки многих удаленных от Парижа отечественных библиофилов были до боли похожи на витрины магазина русской книги.

Все об этом знали, и невозможно поверить, чтобы «хозяева жизни» составляли тут исключение. Трудно избавиться от ощущения (естественно, никакими документальными данными не подтвержденного), что они сознательно допускали такую двойственную ситуацию, при которой значительная часть словесности официально считалась табуированной, но неофициально находилась в обращении. Иначе бы нашли способ «зло пресечь» в корне.

В принципиальной для переживаемого нами момента статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья…» (впервые: «Октябрь», 1987, № 8) была дана точная квалификация действий идеологов 70-х: ими делалась ставка на уничтожение интеллигенции, не физическое, как во времена сталинизма, но моральное, через лишение независимости, воли, творческого начала. То есть через социальное растление ее. Это абсолютно верно; но гарантом успеха этой «операции» послужило отнюдь не отсутствие оппозиционных умонастроений, а умелое поддержание их на контролируемом уровне и тонкое манипулирование ими. Шла как бы игра в «наперсток»: на какой «номер» ни ставь, все равно проиграешь. Попадешься на чтении «запрещенного» — плохо; не попадешься — все равно нехорошо, потому что живешь, опасаясь; откажешься от такого чтения вообще — совсем худо, ибо пойдешь на внутренний компромисс с властью… «Равнодействующей» всех этих возможностей был страх, и он стал главным результатом царившего в 70-е годы тотального полузапрета.

Просчитывали «наперсточники» последствия своей политики или нет, судить трудно; главное, что эти последствия были, и к полузапрещенному провоцировался болезненный интерес, чувство свободы становилось генератором страха. Спровоцированный интерес в корне отличен от интереса «естественного»: первый лихорадочен, как гриппозный пульс, второй тверд, спокоен, духовен. Первый может служить поддержанию застойной стабильности, помогая спускать пары и являясь своеобразным оттоком социальной энергии, — об этом очень тонко и точно писал в «городской истории» «Однофамилец» Олег Чухонцев:

Была компания пьяна, к тому ж, друг дружку ухайдакав, как чушки рвали имена: Бердяев!  Розанов!  Булгаков! при этом пусть не короли, но кумы королю и сами: тот из князей, тот из ИМЛИ, а та — с зелеными глазами…

Второй, естественный, интерес доступен только свободному человеку.

В этом все и дело. Этого и боялись. Этого и не хотели. Но понимали, что тоску по свободе, по воле ничем из людей не вытравить, — и умело направляли грозное течение в нужное русло, гасили в интеллигенции «дневное», светлое, открытое сознание и способствовали развитию сознания «ночного», замкнутого, подпольного. Из мало-мальски творческих и мыслящих людей незаметно выделывали героев Достоевского, и если сейчас кто-то из «правых» гуманитариев напоминает нам Ивана Карамазова, а кто-то из «левых» критиков — Петрушу Верховенского, не нужно этому удивляться. Если к постепенно возвращающейся свободе относятся не спокойно, как к должному, а либо как к чему-то грозящему древним «домостроевским» основам русской жизни, либо как к «золотому тельцу», кумиру, способному заменить собою Бога и стать действительным смыслом и целью (а не условием) человеческого существования, — в этом тоже нет ничего неожиданного. Если Православие из «право», то есть истинно славящей Христа веры, превращается для кого-то в языческий культ предков и из всемирной религии — в религию узконациональную, основанную на родстве по крови, — и это есть проявление «подпольного сознания». Весь ужас, все катастрофические последствия несвободного отношения к свободе показал в повести «Искупление» один из «главных героев» парижского каталога, Юлий Даниэль; правда, действие его повести, интеллигентные персонажи которой доводят до гибели человека, по ошибке заподозренного в стукачестве, происходит сравнительно давно, но с тех пор мало что изменилось, а может быть, все даже и усугубилось. Мы вступили в гласность «людьми подполья», порабощенными (но не раскрепощенными) идеей свободы, да во многом и остаемся ими. И не в последнюю очередь причиной тому — господство все это время такой модели «потаенной, теневой культуры, которая способна развивать обостренное отношение к норме и смещать подсознание интеллигенции в «ночную» сферу[44].

Главный принцип мелиорации культуры, как и во все предыдущее пятидесятилетие, заключался в том, чтобы ни одна пядь плодородной почвы не выполняла своей, от века назиаченной ей роли. Изменялись лишь методы воздействия на «вольных хлебопашцев» — от образцово-показательной высылки за рубеж (1922 год; судьба Н. Бердяева, Г. Флоровского, С. Франка — это все основоположники «западно-русской» издательской деятельности) до тихого выталкивания за рубеж (перелом от 1970-х к 1980-м годам; А. Гладилин, В. Аксенов… — и тот и другой обильно представлены на страницах каталога).

Суть же оставалась неизменной.

Причем здесь, как показывает внимательное знакомство с каталогом, существовала четко просматриваемая иерархия.

У части литераторов должны были отторгаться лишь отдельные книги неугодного содержания: это касалось и классиков (ср. почти одновременный выход внешне представительного собрания сочинений И. А. Бунина в СССР и — отдельно — «Окаянных дней» в Париже), и наших современников: назовем «Кроликов и Удавов» (1982), «Новые главы «Сандро из Чегема» (1981) Ф. Искандера, «Пушкинский дом» А. Битова (1978) и др.



Поделиться книгой:



Регистрация