Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: У парадного подъезда - Александр Николаевич Архангельский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У другой части вытеснялось все, начиная с определенного момента (как правило, после открытого изъявления протеста), причем как раз независимо от содержания. Так, ясно, чем могли не устроить цензуру «Записки об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Но чем — «Памяти детства. Воспоминания о Корнее Чуковском» (недавно, кстати, переизданные «Московским рабочим»)?! Чем — стихи (подчеркиваю: не автор, демонстративно вышедший из СП СССР после истории с «Метрополем», а именно стихи) Инны Лиснянской, объединенные в ее «зарубежные» книги «Дожди и зеркала» (1984) и «На опушке сна». (1985)?.. Как правило, следствием было объявление табу на самое имя писателя и постепенное вытеснение всех его книг, из открытого доступа — в спецхран.[45]

Третья «группа» была образована по жанровому принципу. Почему-то можно было издавать детгизовские книжечки Даниила Хармса и Александра Введенского; собрания же сочинений для взрослых «перепоручались» западным печатным мощностям: уже вышло, как указывает В. Казак, четыре тома многотомного собрания Хармса, подготовленного М. Мейлахом и В. Эрлем, и двухтомное — Введенского, составленное также ленинградским литературоведом М. Мейлахом, — о том, к скольким годам заключения он был приговорен в начале 1980-х годов, спросите любого ленинградского гуманитария. Переводы и стихи, написанные по-чувашски, выдающийся современный поэт Геннадий Айги публиковал здесь, а русскоязычные собрания (среди них двухтомное — «Отмеченная зима», 1982) — там; как ни редко появлялись в нашей печати стихи В. Сосноры, но они появлялись, проза же до совсем недавнего времени была собрана лишь в Мюнхене, в книге «Летучий Голландец» (1979)… Если же взять самые близкие по времени и менее масштабные примеры, то молодой поэтессе и филологу О. Седаковой было дозволено печатать в СССР статьи, но книга ее стихов «Врата, окна, арки» (1986) появилась в Париже.

Особый слой образовывали книги на закрытые темы. Даже если бы В. Леонтович не был эмигрантом «первой волны»? его «История либерализма в России» (в русском переводе, с предисловием А. Солженицына, 1980 г.) была все равно обречена на публикацию по ту сторону занавеса. Мне легко назвать работы советских историков, исследующих ту же проблему куда глубже (первое имя, приходящее на память, — Н. Эйдельман), но ни у кого из них она не взята в чистом виде: не в почете был либерализм, вот революционность или консерватизм — другое дело. Стоит ли удивляться теперь, что столь растространен у нас — как идеологический противовес тоталитарности — интеллигентский культ — нет, не столыпинского, не «думского», а кавелинского, «профессорского» — либерализма, как будто бы он хоть в чем-то лучше всех остальных «измов»? Стоит ли удивляться, что столь болезненно-остры настроения нового слвянофильства в литературной среде, коли деидеологизированные размышления о драматических его судьбах и непреходящих ценностях все минувшие годы старались передоверить Западу (ср: М. Альтшуллер. «Предтечи славянофильства в русской литературе».[46] Общество «Беседа любителей русского слова», 1984, и др.), а здесь любую попытку замолвить словечко за «старых» славянофилов встречали шиканьем и проработками? Стоит ли удивляться, что наша национальная политика 30—70-х годов дала ныне кровавые всходы, если о специфике и неизбежных драмах многонациональной державы там думали больше, чем здесь (только четыре примера: в 1973-м вышла книга известного украинского литературоведа И. Дзюбы «Интернационализм или русификация?», в 1978-м переиздан старый сборник «Россия и евреи», в 1982-м с французского переведен труд Каррер д’Анкос Элен «Расколотая империя. Национальный бунт в СССР», где предрекалось: «Сейчас СССР представляет собой общество, в котором все более радикализирующиеся национальные разногласия берут верх над единообразием идей»; в 1984-м появилось исследование А. Бенннгсенз «Мусульмане в СССР»)?..

Это что касается иерархии текстов.

В иерархии фигур также выделялись свои «разряды».

Были писатели (особенно среди принадлежащих к советской классике), постоянно сохранявшие статус нежелательных, но в малых дозах терпимых. Из классиков советского времени это прежде всего О. Мандельштам: на «нашей» чаше весов — тоненький однотомник «Библиотеки поэта», да «Разговор о Данте», на «их» — три тома собрания сочинений и еще один дополнительный; воспоминания Н. Я. Мандельштам, парижские или римские книги советских филологов: Э. Герштейн «Новое о Мандельштаме. Главы из воспоминаний» (1986) и И. Семенко «Поэтика позднего Мандельштама: от черновых редакций к окончательному тексту» (1986)…

Других допускалось упоминать, — тексты же почти полностью вытеснялись за рубеж (Зинаида Гиппиус, чьи «Петербургские дневники» (1914–1919) вышли «там» в 1982-м; А. Ремизов, И. Шмелев — в каталоге указаны изданные отдельными книгами библиографии их сочинений, в то время как здесь появился лишь тонкий однотомничек дореволюционного Ремизова в 1978 году. Третьи существовали в литературном сознании безымянно, но как бы подразумевались в статьях о группах и течениях, с которыми были тесно связаны, — тифлисские «голубороговцы» начала века не вовсе вычеркнуты из истории советской многонациональной литературы, но еще в конце 1986 года упоминание об их лидере Григоле Робакидзе было снято из ответа одного известного грузинского писателя на анкету журнала «Дружба народов», не по воле редакции. Между тем есть прекрасный том «Авангард в Тифлисе» (1982), — надо ли уточнять, что на нем стоит издательская марка отнюдь не «Мерани»?

Область запрета с плавающим, ускользающим центром и размытыми границами — жутковатая реальность 70-х годов. Неопределенности нельзя противостать.

Потому и писатели должны были исчезать из литературы, наподобие Чеширского кота — постепенно. Одних, как видим, вытесняли на периферию культуры, других понуждали одной ногой стоять тут, а другую перемещать туда, иных как бы и не было, но они были — висели в воздухе тающей улыбкой. А среди полностью отторгнутых, о ком вообще «молчок», табу, тоже существовали свои «табели о рангах», степени исчезновения, номенклатура изгнанничества.

Кому быть живым и хвалимым, Кто должен быть мертв и хулим,— Известно у нас подхалимам Влиятельным только одним. (Б. Л. Пастернак)

И если в том могли быть до недавнего времени какие-то сомнения, то процесс вывод ограниченного контингента русских писателей из-за рубежа все проявил. Теперь очевидно, кто мог быть упомянут первым, кто первым опубликован, кто первым ступит на советскую территорию в качестве иностранного наблюдателя, а кому придется с визой и пообождать.

Но, как и следовало предполагать, настоящим камнем преткновения оказался, быть может, крупнейший из ныне живущих русских писателей — Александр Солженицын. Он загадал и своей личностью, и своими книгами самую трудную загадку гласности. Все возвратились, со всеми вступили в переговоры или хотя бы в пререкания (пример — «переписка» с В. Максимовым на страницах «Огонька») — солженицынский бастион оставался незыблемым. В чем дело? Почему в глазах и охранителей, и подчеркнуто «левого» и действительно много сделавшего для торжества гласности, олицетворяющего своим творчеством ее пределы Михаила Шатрова Солженицын предстает чуть ли не Люцифером из девятого, самого далекого круга ада — вопреки названию его давнего романа «В круге первом»? Только ли потому, что и для него, в свою очередь, мы сами вморожены в ледяные глыбы того же «круга», — недаром знаменитый сборник статей 1974 года (три из них — солженицынские) назывался «Из-под глыб»? Только ли потому, что не слишком высоко ставит социализм и в своих последних романах, объединенных в «многоузловую» эпопею «Красное Колесо», круто расходится в воззрениях на революцию не только с «Историей КПСС», но даже и с «Дальше, дальше, дальше»? Видимо, нет, не только. Ведь гораздо проще проходили не менее жесткие в оценках В. Короленко (письма к Луначарскому — «Новый мир», 1988, № 10), М. Горький («Несвоевременные мысли», — «Литературное обозрение», 1988, № 9, 10, 12), И. Бунин («Окаянные дни». — «Литературное обозрение», 1989, № 4, 6, 7). Дело здесь не в самом Солженицыне, не в его воззрениях; дело в том, что в силу обстоятельств он стал символом, «знаком» порога, за которым гласность исчерпывает себя и начинается свобода слова; порога, перешагивая который общество отрезает себе путь к идеологическому отступлению. Делая вид, что просто возвращаем пядь за пядью утраченную часть литературной территории, мы на самом деле шаг за шагом приближались к этой черте. И даже когда было переступили ее (см. письмо Е. Чуковской в «Книжном обозрении» в 1988-м и публикацию солженицынской статьи «Жить не по лжи» с послесловием Игоря Виноградова в журнале «Век XX и мир», 1989, № 3), тут же в испуге отскочили обратно, в свой замкнутый круг: чур меня! Не Солженицына боялись, не его имени — имя то вычеркивали из версток, то снова вставляли — боялись, повторяю, отрезать путь назад и окончательно вступить в область идеологически неизведанную, где все — заново.

Другое дело, что шел и параллельный процесс — Солженицын еще не вернулся, а его уже «делили» между собою «правые» и «левые» (выяснилось тщетно). Расчет был на то, что он освятит своим авторитетом ту или эту сторону. Отсюда непростительная спешка «Огонька», не испросившего у автора разрешения, на перепечатку «Матренина двора» и нарушившего волю писателя — начинать публикацию в СССР с «Архипелага ГУЛАГ». Отсюда и ода Солженицыну в статье Александра Казинцева («Наш современник», 1989, № 5), где автор «Одного дня Ивана Денисовича» противопоставлен всей остальной литературной эмиграции как изгнанник — изменникам. Отсюда и публикация в альманахе «Кубань» (Краснодар) объемистого труда П. Г. Паламарчука «Александр Солженицын: путеводитель» (1989, №№ 2–4). Слов нет, задача, поставленная П. Г. Паламарчуком, заслуживает всяческой поддержки: ввести читателя, лишенного солженицынских текстов, в курс дела, дать ему первые сведения о писателе и его книгах. Но характерны рассыпанные по всему сочинению намеки на происки масонов против великого писателя (это они, оказывается, без разрешения Солженицына передали за рубеж ряд его рукописей в неисправных копиях, а мы-то думали, что это совсем не их «заслуга»…); вырванные из контекста фрагменты высказываний по национальному вопросу… Характерно и благородное снисхождение, с каким «огоньковский» критик Б. Сарнов и «молодогвардейский» литератор В. Бондаренко (см. № 5 за 1989 год) прощают Солженицыну свое несогласие с некоторыми его идеями (каждый, естественно, со своими). Но это уже к вопросу о том, какими мы вступили в чаемую свободу…

Но, как бы там ни было, даже то, что мы имеем уже сейчас, — благо, хотя и половинчатое. Сделать подпольно-общеизвестное — «гласно-общедоступным» — значит вернуть интеллектуальную жизнь страны в нормальное русло и начать долгий, мучительный процесс реанимации, затем и возрождения нашей полуумершей интеллигенции, прежде всего гуманитарной. Это важно отнюдь не только для нее самой, — ведь именно она образует «культурные фильтры» нации в целом, на ней держится учительство, ею формируется литературное, художественное и политическое самопознание народа — тот самый демос, из которого и рождается демократия. И если больна гуманитарная интеллигенция, то болезнетворны и плоды ее деятельности, а вместо демоса утверждается плебс, и то, что мы сейчас имеем, кто-то чрезвычайно точно назвал «плебократией»[47].

Но это — о нравственной деградации; но вправе ли мы забывать и о деградации чисто профессиональной? Ведь не может не стать учитель литературы «человеком в футляре», если он каждый день лжет ученикам, уверяя их, что земля стоит на трех китах, — а в предметах общественного цикла это происходило и происходит сплошь да рядом. Об истории и юриспруденции вообще помолчим; но как не прийти в запустение даже более-менее независимой филологий, когда на большую часть ее традиционных отраслей ложится тень подозрения в копромиссности? Вспомним рассказ Г. Владимова «Не обращайте вниманья, Маэстро!» (второе зарубежное издание, 1986), где трусоватый герой уходит от исследования современной литературы в исследование литературы древнетамильской, ибо — безопасно. В таких условиях никаких организационных мер не требовалось, — свободолюбивые, но внутренне несвободные специалисты сами, своими руками удушали собственную науку; прогрессивным считалось только то исследование, где есть отнюдь не филологический подтекст, а то, в котором прошлое представало как самостоятельно, независимо от аллюзий ценный предмет, почиталось недостойным и вытеснялось из центральных «Вопросов литературы» в малотиражные «Ученые записки», порою (очередное недоразумение!) и в зарубежные славистические издания. Так, известный советский литературовед и лингвист В. Н. Топоров опубликовал на Западе не только книгу «Блок и Ахматова» (тут еще можно найти довод «от цензуры»), но и классическое по уровню исследование по элегии В. А. Жуковского «Сельское кладбище» (см. полностью отведенный под него номер журнала «Russian Literature», 1981, V. 10). Вытесненное же за рубеж автоматически обретало привкус опальности — и возникал замкнутый круг. Между тем, прошу понять меня правильно, не имеет права считаться здоровым общество, которое не имеет и не желает иметь бескомпромиссных специалистов по древнетамильской словесности!

Но что филология! Что — отдельные писательские судьбы! Целые отрасли знания в условиях духовного подполья вымирали. Когда в 1922 году высылали группу неугодных новой власти интеллигентов, «костяк» составляли русские философы, мыслители. Когда высылали изгнанников 1970-х, среди них были философы, профессиональные, яркие, подобно М. Пятигорскому. Были и писатели, имеющие философское образование и склонные к литературному умозрению, — достаточно назвать имя А. Зиновьева. Мыслителей же, т. е. носителей специфически русского религиозно-философского культурного сознания, для которых пространство мысли служит источником, предметом не науки, но творчества, — практически не было. Просто потому, что они перестали существовать вообще, как класс. Едва ли не последним представителем религиозно-философского пласта русской словесности (чем дальше, тем меньше сохранявшим черты собственно религиозные) был у нас М. М. Бахтин — младший из классиков отечественной мысли, по точному выражению С. С. Аверинцева (см.: «Дружба народов», 1988, № 3). Последний из классиков есть последний из классиков. Отсюда шум вокруг его имени среди гуманитарной и технической интеллигенции в 70-е годы, непоправимо шедший вразрез с его внутренней установкой на «говоряющую тишину» бытия; отсюда же кислое отношение к нему со стороны, власть имущего официоза. Замкнутый круг: причина порождает следствие, следствие — причину. Интеллигентский шум вызывал начальственное стремление устранить его источник, приглушить пламя бахтинской мысли — издания Бахтина можно пересчитать по пальцам, а отсутствие в современном русско язычном обиходе цикла блистательных его книг, вышедших в 20-е годы под чужими фамилиями, было восполнено лишь западным репринтом 1982 г. (Бахтин М., Волошинов В. Фрейдизм. Критический очерк. Послесловие А. Тамарченко). Запреты провоцировали ажитацию. Слово, рассчитанное на восприятие в контексте других высказываний, звучало в полном и болезненном одиночестве. Пропорции искажались. В этом — источник трагизма читательской судьбы Бахтина, вынужденного замещать собою целый пласт взрастившей его культуры.

В это самое время за рубежом совершалась напряженная работа по воссозданию контекста русской мысли начала века; делались шаги от разрозненных многочисленных переизданий к Собраниям сочинений. В Брюсселе дополненным репринтом вышло собрание В. С. Соловьева. В Париже выпущены тома Бердяева, Г. Федотова. И это при постоянном переиздании отдельных работ С. Франка, Г. Струве, Л. Карсавина… К счастью, после того, как в «Литературной газете» в 1989-м вышел цикл «портретных» статей об этих русских мыслителях, а в «Новом мире» заведена рубрика «Из истории русской общественной мысли», отпала необходимость объяснять Широкому читателю, о ком идет речь. Но вот назовем, имя выдающегося «религиозного филолога» К. П. Мочульского, автора классических трудов «Андрей Белый» (переизд. 1955); «Валерий Брюсов» (переизд. 1962), «Ф Достоевский. Путь и творчество» (1980, репринт с изд. 1949 г.); «Духовный путь Гоголя» (1976, репринт с изд. 1949) — и многие ли ответят, кто он такой? А ведь до совсем недавнего времени судьбу Мочульского разделяли и Бердяев, и Розанов, и Карсавин. Конечно, нельзя сказать, что совсем ничего не удавалось сделать: при известном напряжении нервов и стечении целого, ряда благоприятных обстоятельств (наличие благодушного «свадебного генерала» в редколлегии, невнимательность или мужество цензора и т. д.) могли выходить в свет советские издания, подобные пятому тому «Философской энциклопедии», ряду реферативных сборников, выпускаемых ИНИОН АН СССР, и др. Но все это бессистемно хаотично, неполно. Несколько разрозненных публикаций из обширного наследия о. Павла Флоренского — в тартуских «Трудах по знаковым системам», московском «Контексте», «Декоративном искусстве СССР» призваны были служить не просто интеллектуальным деликатесом для интеллигенции, приправой к ежедневной скуке официальных исследований, но как бы подачкой за примирение с действительностью. И — опять, опять полузапрет! В это самое время «YMCA-Press» уже приступало к выпуску Собрания сочинений Флоренского (т. 1 — «Статьи по искусству», 1985, под ред. Н. Струве), и каким бы ни было это издание по своему текстологическому — рукописи хранятся в СССР — уровню, оно — было, а с реальностью нужно считаться.

Но, с другой стороны, вымещение русской религиозно-философской мысли на Запад стало абсолютно логичным следствием гораздо более глобальной причины. А причиной была попытка отменить самоё религиозную словесность как факт культуры, причем не только ту, которая имела оттенок инакомыслия (книгу некогда опального священника Д. Дудко «О нашем уповании», 1975; доклад Комитету прав человека члена-корреспондента АН СССР И. Шафаревича «Законодательства о религии в СССР», многочисленные работы о. Александра Меня), но и на политически «инакомыслящую», включая труды отцов церкви, богослужебную и вероучительную литературу. И опять «западнорусские» издательства восполняли пробел: фототипическим способом воспроизводили трехтомные «Творения» Августина Блаженного, четырехтомные — Афанасия Великого, беседы святителя Григория Паламы, сердечного православного мистика, особо чтимого в Древней Руси… Не только это: выходил и «Полный молитвослов» (1970), и переиздавался дореволюционный пятитомник «Христианские праздники»; у нас же все шепотом поздравляли друг друга с Рождеством и красили яйца на Пасху, но почти никто толком не знал, в чем смысл обряда. Да что — там! Величайшая из книг человечества, давшая закваску всех основных общих ценностей, — Библия — была почти недоступна все эти десятилетия.

Так, может быть, вот она — область полного, после довательного и по-своему честного запрета?

Нет, и здесь все гораздо сложнее. И Библия, и вероисповедальная литература, и религиозно-философская в принципе были доставаемы, в той же мере, в какой и любая другая «нелегальная» словесность. Нашим властям хватало того, что самый процесс доставания и чтения «священных» книг содержал в себе элемент риска, причем с куда большим радиусом действия, чем тот же процесс в сфере мирской. Там сохранялась еще какая-то возможность выбора между официальным и неофициальным, здесь выбора не было, и любое соприкосновение с такой словесностью обретало привкус социального полупротеста, сладостного, как всякий соблазн[48]. Такая экзотически-опальная, театрально-волнующая, ничему, кроме карьеры, не грозящая смелость — гораздо дальше от христианского идеала страдания за Христа, принятия крестной муки; идеала, ведшего первохристиан в клетки с голодными зверями, в катакомбы, — чем искренняя и стыдящаяся самое себя трусость. В приходе к религии как бы в отместку социализму заведомо содержалось нарушение евангельской заповеди «отдайте кесарево кесарю, а Божие Богу». В то самое время как Богу безуспешно предлагали кесарево, кесарь без сопротивления забирал себе Богово.

Но и этого мало. Господствующей идеологии удавалось «одним махом семерых убивахом».

На происходившее болезненно реагировали неверующие свободолюбцы, и им давали печатно излить свой гнев. Во-первых, потому что они для «проходимости» готовы были обставлять свои свободолюбивые статьи революционно-демократическими цитатами и объективно лили воду на мельницу атеистической пропаганды[49], а во-вторых, потому что они оскорбляли чувства верующих интеллигентов, вызывая в них ответный гнев, — не только на самих себя, но и на всю представляемую ими традицию российского свободолюбия. «Свое же угрызоша» (есть такая древняя формула), и «угрызоша» так глубоко, что теперь, когда мы получили возможность восполнения религиозного пласта нашей культуры, приходится давать двойную мотивировку необходимости ее осуществления — для верующих и для неверующих. Иначе и те и другие поднажмут с двух сторон, и сами вытолкнут из культуры возвращенное в нее с таким трудом. Одни — потому что не видят нужды в демократической культуре для религии, другие — потому что не видят нужды в религиозной словесности для демократии.

Первых смущает сама необходимость доказывать, что без такой литературы невозможна полнота культурного самосознания в обществе, большинство которого составляют люди, религиозно индифферентные. Как так: вечное должно доказывать свою необходимость временному? Свет невечерний — тени смертной? Не проще ли вообще отвергнуть культуру, чьими «производителями» и «потребителями» на равных являются люди с несовместимыми убеждениями и в составе которой, следовательно, все духовные ценности обязаны носить всеобщий характер?

Отвергать всегда проще. И легче легкого выйти из ее (культуры) пределов, стать по ту сторону черты, образовать духовную оппозицию культуре. В прошлом веке русская Церковь так и поступила, но, как бы ни были при этом справедливы ее резоны, она неизбежно потерпела сокрушительное поражение, потому что, хороша культура или нет, праведна или греховна, — но вне ее нет истории, и нельзя покинуть одно, не расставшись с другим. Не о том ли с болью писал Пушкин в знаменитом письме Чаадаеву: «Наше духовенство до Феофана (Прокоповича. — Л. А.) было достойно уважения (…) Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите — знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».

«Принадлежать к хорошему обществу» — то есть входить в культурный ареал; не войти в культуру — значит, в конце концов, выйти и из Церкви: массовый отход от ее врат интеллигенции России лучшее (худшее?) тому подтверждение. Да и трудно ли вспомнить, чьими непослушными сыновьями были в массе своей богоборствующие разночинцы?

Впрочем, ныне приходится сталкиваться и с противоположной, куда более благородной, но, по-моему, столь же нереалистичной позицией.

На «круглом столе» «Дружбы народов» (1989, № 6) выступила Олеся Николаева, одна из самых заметных в новом поэтическом поколении. Абсолютно точно говоря о «квазирелигиозной» подоплеке новейших националистических умонастроений в России, она видит выход в том, чтобы культура от «квази» перешла к «просто» религиозности, чтобы Церковь и стала генератором нового русского культурного самосознания. Тогда человеку не будет нужды компенсировать невечность, краткосрочность и «неоправданность» своего бытия через «причастие» кровью родства, а значит, и через причастность к вечной жизни рода и нации. Что тут возразить? Православно, точнее — осмысленно православно верующий человек не может быть националистом. Нынешний культ нации, а до него — культ личности, стали суррогатом, разрушенного религиозного культа, — все это правда. Но история нам продемонстрировала, что массовое неосмысленное православие, подобно и исламу, и иудаизму, и любой другой религии, в ситуации, когда человек лишен выбора, принадлежать ли ему религиозному слою культуры или не принадлежать, само может превращаться в «квазирелигиозное» прикрытие той же самой националистической веры в культ предков и становиться источником ксенофобии, национализма и шовинизма. Если (в современных условия это невозможно, но представим себе) между Церковью и сегодняшней культурой будет поставлен знак равенства, то, не говоря уж о неизбежной религиозно-общинной розни, внутри Православия повторится дореволюционная трагедия: «церковное» станет маской «мирского», внутренне переродится в свою противоположность, в бытовое идиллическое благообразие протестантствующего мещанства. Уж лучше атеизм, чем такая религиозность. По крайней мере, он честнее.

Что же касается до противоположной, «мирской» стороны, то мы, кажется, дошли до такого состояния, когда уже и доказывать ничего не нужно, — результаты отлучения религии от культуры сами вопиют к нам, достаточно напрячь слух — и услышать, открыть глаза — и увидеть[50]. Самые очевидные — языковые — последствия блистательно проанализировал литературовед Гасан Гусейнов в статье, опубликованной «Знанием — силой» (1989, № 2). Г. Гусейнов напоминает, что в здоровом языковом сознании различаются три слоя: священный («сакральный»), мирской (общеупотребительный) и низовой («профанный»). Питательная почва сакрального слоя — религиозные, философские тексты; нет почвы — нет и слоя, и что тогда? Мирской слой — пресен, нейтрален, невыразителен; остается профанный — как единственно красочный, способный выразить нерядовые переживания. Массовидная матерщина — не результат огрубления нравов; мат занял то место, какое в нормальном обществе занимают «библеизмы»: он стал языком дьяволовато-священным, выбившимся из грязи в князи. Но языковое мышление находится в прямой связи с «просто» мышлением, мышление — с представлениями о системе ценностей, и меченый атом идет по цепочке…

Причем, в отличие от прошлого столетия, в нынешнем ситуация вывернулась как бы наизнанку, и строители «новой культуры» сами изгнали Библию (и Коран, и Талмуд…) из стен своего града; изгнали в тот самый момент, когда после стольких десятилетий пребывания в стане «нонкультуры» Церковь повернулась лицом к интеллигенции, а интеллигенция — лицом к Церкви (здесь можно назвать и такой, великий феномен отечественной истории рубежа веков, как Оптина пустынь, которая стала центром притяжения художников, писателей, музыкантов, и принятие пастырского сана мирскими по воспитанию и образованию интеллектуалами П. Флоренским и С. Булгаковым). Изгнанничество — не бегство; «изгнании правды ради», вопреки ожиданиям изгоняющих, уносят с собою частицу огня, горевшего у жертвенника, и, значит, продолжают духовно пребывать в покинутых пределах. Напротив, может случиться так, что гонители окажутся плохими хранителями огня и рано или поздно с изумлением обнаружат, что сами стоят по ту сторону черты, поскольку культура пребывает же там, где стоит остывший жертвенник, а там, где горит огонь.

Хорошо; такими доводами можно обосновать необходимость (и неизбежность) включения в состав ОБЩЕСТВЕННО НЕОБХОДИМЫХ текстов Библии и произведений классической религиозной литературы. Более-менее ясно, зачем «смешанному» в идеологическом отношении социуму издания, подобные пятитомнику «Христианские праздники», — но как мотивировать общезначимость «Полного молитвослова» или глубоких исследований протоиерея А. Шмемана «Великий «пост» (1981), «Евхаристия (Таинство Царства)» (1984), «Водою и духом» (1986)? Какое дело неверующему до того, что о. А. Шмеман впервые в современном богословии раскрывает таинственную связь обряда Крещения с пасхальными торжествами? А никакого дела нет. И не должно быть.

Только больная, бедствующая культура требует от каждого составляющего ее элемента непосредственной пользы («Тебе бы пользы все…» — А. С. Пушкин). Здоровая и полновесная строится принципиально иначе. Она включает в себя не фрагменты, а пласты, не секторы, а сферы. У сферы есть центр, а есть периферия, и спрос ведется с центра. Без него можно ль обойтись? Ах, нельзя? Тогда все споры о периферии прекращаются сами собою. Мне, скажем, горько было бы сознавать, что никогда не встанут на наши полки книги, уютно разместившиеся на парижских стеллажах: М. Поповский. «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга» (1979) или «Проповеди и беседы» митрополита Сурожского Антония[51]. Вполне допускаю, что многим моим друзьям от этого будет ни жарко, ни холодно. Они не примут близко к сердцу ни историю жизни хирурга, ставшего волею Провидения священником, прошедшего лагеря, служившего литургию в роще, когда на сотни верст кругом не было ни одной церкви, во время войны написавшего классический труд по гнойной хирургии. Их оставит равнодушными такая мысль владыки Антония (тоже, кстати, в прошлом хирурга!): «Часто думают, что (…) можно изучить человека, продумать его, прозреть все его возможности, составить проект и затем заставить человека соответствовать ему. Это ошибка и преступление, которое делают и отдельные лица, в семьях, и общества человеческие, и идеологические группировки как верующих, так и неверующих людей. В семьях это иногда приобретает трагический аспект. (…) Это относится также к мужу и жене; это относится к друзьям: «Нет, я знаю, что для тебя полезнее, я знаю, что для тебя лучше, ты увидишь, как все будет хорошо». И несчастная жертва этой убийственной, удушливой, кромсающей душу и жизнь любви иногда бы готова взмолиться: «Да перестань ты меня хоть любить — но дай мне свободу!» (…)»

Обидно, что не примут, ведь это так дорого для меня! Но ведь и им горько, что я не умею и не сумею восхититься прозой Набокова, с некоторым насилием над собой перечитываю «Пушкинский дом» А. Битова и — страшно выговорить! — спокойно радуюсь возвращению стихов И. Бродского. Мы помиримся на другом: на признании, что без Библии (если брать «сакральную» сферу) и без Пушкина (если брать «светскую») все равно выпадем из культуры и перестанем быть свободными людьми, — потому что за ее пределами можно быть либо безвольным, либо своевольным, но свободным — нельзя. Библия и Пушкин — для каждого. Что же до книг, живущих «при» Библии, или книг, родом из «пушкинского дома», то они не для всех, а по индивидуальной склонности; в чьем-то доме будут потрепаны одни обложки и останутся нетронутыми другие, в чьем-то наоборот. Но и там и там должны иметь возможность обратиться к тому, что еще вчера казалось чуждым. А если и не обратятся — что же, и корешки воспитывают.

Но неужто — бросает мне укор совесть — ты согласишься признать равенство «своего» и «чужого», неужто примиришься с немыслимым, не поддающимся никакой логике соседством в едином культурном пространстве таких книг, как «Блатная лира. Сборник 52 тюремных и лагерных песен» и — «Блок Александр Александрович. Ямбы. Репринте издания «Алконост», 1919»; или — того хуже: «Августин Блаженный. Творения» и — «Астрология для всех»; или — совсем уж невозможное: Библия и «Радио Ереван продолжает говорить и начинает показывать» (1975)? Неужто не видишь, что все, о чем шла речь выше, а не только эти грубые примеры — есть проявление эклектики и что день ото дня она будет играть все возрастающую роль в нашем интеллектуальном обиходе: триумф принципа восполнения в работе советских издательств неизбежен… Неужели тебя самого меньше, чем бывшего Председателя Госкомиздата СССР (хотя и по прямо противоположным причинам) коробила публикация Нового Завета в одних номерах «В мире книг» с рок-энциклопедией?!

Во-первых, я прекрасно помню слова Апостола: «Все мне позволительно, но не все полезно», однако говорю я не о «своем» и «чужом», а об «общем», о культуре как поле пересечения и примирения разнородных интересов:

(…) Чужды мне ваши крайние взгляды, Радикальные мысли чужды. Но я отдал бы все, что угодно, Все, что взял у небес и земли, Чтобы вы совершенно свободно Выражать эти взгляды могли. (А. Межиров. «Из Вольтера»)

Во-вторых, прекрасно помню, что и примиренная, уравновешенная культура не может служить всеобщей панацеей от бед, о чем со всей возможной резкостью писал русский философ Семен Франк в одной из первых выпущенных «YMCA-Press» книг — «Крушение кумиров» (1924) «Мы поняли, что нельзя говорить о какой то единой культуре и преклоняться перед нею, разумея под ней одинаково и творчество Данте и Шекспира, и количество потребляемого мыла, или распространение крахмальных воротничков, подвиги человеколюбия и усовершенствования орудий человекоубийства, силу творческой мысли и удобное устройство ватерклозетов, внутреннюю духовную мощь человека и мощность его динамо-машин и радиостанций». Поэтому не могу безмятежно радоваться процессу заполнения белых пятен; он внутренне трагичен, как всякий творческий процесс.

Но, в-третьих, вся разница между нами и людьми поколения Франка в том, что они культуру имели и переоценили ее возможности, а мы ее попросту не имеем.

В-четвертых, не стоит тешить себя иллюзией, будто мы жили до сих пор вне эклектики, испытывая ежеминутное глубокое удовлетворение от единообразия своей идеологии. Отнюдь; например, что такое существование десятков национальных литератур в пределах одной, советской, как не эклектика, которую мы почему-то зовем единством в разнообразий? Просто есть эклектика присутствия и эклектика отсутствия; у первой множество преимуществ, и главное — открытость, явность, жизнь при свете дня. И, в конце концов, если (по словам народного депутата СССР С. С. Аверинцева в «Нашем наследии», 1988, № 4) эклектика становится синонимом жизни и приходится выбирать между жизнью и смертью, то лучше выбрать эклектику.

Не об этом нужно сейчас напряженно думать: тут альтернативы нет. Думать нужно о том, что есть две равно реальные опасности в отношении к процессу восстановления полноты культуры. Или — эйфория, рабское опьянение свободой, чреватое трагическими разочарованиями при встрече с реальной (а, не воображаемой) эклектикой демократии. Или — панический страх, желание притормозить, отступить — хотя отступать уже некуда, Москва за нами!

Впрочем, как бы ни отмахивались демократы и либералы от опасений, высказываемых рядом писателей, прежде всего «почвенниками», в какую бы консервативную форму эти опасения не облекались и к каким бы сомнительным, вплоть до шовинистических, выводам ни вели, они — реальны. «Почвенники» во все времена были плохими аналитиками, но хорошими индикаторами боли. Приход к «нормальной» (по цитированному определению Д. Фурмана) культуре действительно неизбежно несет с собою угрозу нашему нравственному самосознанию. Дело тут, конечно, не в; Западе и не в его сионо-масонских происках; дело в том, что при массовом социальном безволии эклектическая культура может сформировать и сформирует тип всеядной личности; человека, у которого совмещение в тесных пределах его разума Евангелия и рок-энциклопедии не вызовет интеллектуальной боли, потому что он и к тому, и к другому относится не как к ценностям, а как к информации. Ценной, но не ценностной. «Homo iniormaticus», человек всеядный, — это отрицательный предел свободы, за которым она становится формой рабства у самой себя. Если ситуация полузапрета провоцирует возникновение сознания подпольного, замкнутого в безысходный круг своего идеала, то ситуация вседоступности без выбора порождает безыдеальное сознание, которое плывет по течению и не замечает, как вымывается из культуры: якоря-то нет! Назовите этот якорь «корнями», назовите «убеждениями» — мало что изменится. Главное, чтобы он был.

И он будет, если уже сейчас, не дожидаясь, пока окончательно оформится эклектичная культура, мы осмыслим обретаемую свободу не как своеволие, а как возможность свободного выбора своих ценностей, духовных ориентиров и необходимость отвечать за этот выбор (совершаемый не обществом в целом, а каждым человеком в отдельности) до конца. Нравственный кругозор личности должен быть обратно пропорционален информативному кругозору культуры. Иначе всем нам станет очень неуютно жить в свободной и вольной стране.

Быть может, легким утешением и поддержкой может стать для вас пример родной истории, на протяжении которой мы по крайней мере дважды оказывались в состоянии тотальной эклектики. Это эпоха святого равноапостольного князя Владимира, избравшего для Руси путь крещения и не побоявшегося открыть ее языческие просторы христианскому пространству. И это эпоха петровских реформ, когда стрелки исторических часов России были сверены с западными хронометрами. И тот и другой выбор (при всей их заведомой противоположности) сопровождался страданиями и болью, сродными нашим страданиям и нашей боли; и тот, и другой выбор были чреваты опасностями, как чреват и наш. Но и тот, и другой в итоге, спустя десятилетия, дали мощные импульсы развитию отечественной культуры. В одном случае — в ее «сакральном», религиозном воплощении, в другом — в «мирской», светской ипостаси всеми нами чтимого «золотого» XIX столетия. Какими будут наши плоды? Бесполезно гадать. Просто пришла пора засевать поле и ждать урожая.

В первую очередь необходимо резко разорвать с традицией недоверия к противоречиям, ибо там, где их нет, нет и преодоления, нет и жизни. Да, мы движемся к противоречивой культуре, потому что мы выбрали жизнь. Странноватый конгломерат, образуемый помещенной на страницах каталога информацией, — это образ и ближайшего будущего нашей словесности, и относиться к этому надо спокойно. Не плакать, не смеяться — понимать.

Что же касается до «западно-русских» издательств, то и они сейчас — перед трудноразрешимой проблемой, и они столкнулись с новым противоречием (ну да им не привыкать). Если уж восполнять, то — отсутствующее; но добрая треть обозначенного в каталоге уже присутствует на страницах журналов и книг, выходящих по эту сторону «занавеса». Более того; там начинают воспроизводить публикуемое здесь (ср. западный репринт ярославского издания «Печального детектива» В. Астафьева). Если оставаться верным принципу восполнения, что придется печатать в «Ардисе» — «гонимого» и гораздо реже публикующегося после ухода со своего поста Г. М. Маркова, травимого «Огоньком» Ю. В. Бондарева? Или, как язвительно посоветовал в «Иностранной литературе» А. Немзер 1989, № 8), выпускать хорошо откомментированное издание романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?»?

Впрочем, это уже не наша забота. Можно было бы погадать о том, как выйдут зарубежные коллеги из сложного положения, но это будут гадания о далеком, идеальном.

У парадного же подъезда полагается размышлять о насущном.

Наследие и наследники

(Взгляд на архивные разделы периодики)

НАСЛЕДОВАНИЕ, переход имущества умершего (…) к его наследникам. (…) Н. по закону обычно имеет место при отсутствии завещания. (…)

НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ, свойство организмов повторять в ряду поколений сходные типы (…) индивидуального развития (…)

СЭС. с.- 861

Было два знаменитых высказывания. Одно о некрофилии в связи с только-только начинавшейся в 1986 году волной публикаций из литературного наследия. Другое — о писателе как душеприказчике народа. Над авторами высказываний дружно посмеялись; первому объяснили, что «некрофилией» принято называть половое влечение к трупам, второму — что душеприказчиком можно стать лишь после кончины завещателя. Вскоре все затихло, и трагикомическая история канула в прошлое, ибо если то была некрофилия — какое же имя подобрать для последующей ситуации? Попробуйте открыть первые, камертонные номера «толстых» журналов за 1990-й, «пиковый» с точки зрения архивных распечаток:

— «Новый мир» — бердяевская подборка, подготовленная Ренатой Гальцевой в постоянной рубрике «Из истории русской общественной мысли»; рассказ Юрия Домбровского; «мысли, воспоминания, картины» В. Г. Короленко;

— «Звезда» — замечательная, пронзительная книга воспоминаний покойного генерала Петра Григоренко;

— «Литературная Грузия» — роман Г. Робакидзе «Хранители Грааля»;

— «Кодры» — поэма Д. С. Мережковского «Франциск Ассизский», продолжение набоковской «Лолиты» и хрущевских «Воспоминаний»…

Даже «Молодая гвардия», жертвенно посвятившая себя защите нашего славного прошлого от очернительских происков инородцев, но строго соблюдавшая мораторий, на архивные публикации из этого самого прошлого, в конце концов не выдержала. В февральской книжке 1990-го редакция «превозмогла обожанье» к Б. Л. Пастернаку и перепечатала два его хрестоматийных стихотворения — «На ранних поездах» и «Победитель». Пусть каждый образованный человек знает их наизусть — нынешняя «Молодая гвардия» рассчитана на другого читателя. И то, что она не устояла перед общим соблазном — характерно[52].

А январско февральская «Литературная учеба», увеличившая в 1990-м свой тираж в 36 раз именно благодаря обещанной публикации «из прошлого» (о которой предстоит сказать особо), просто на 2/3 состояла из архива. Дневники М. М. Пришвина, переписка В. В. Розанова и свящ. Павла Флоренского, новый перевод Евангелия от Матфея… Даже обложка претерпела некоторые стилистические изменения: в ней чувствуется образная отсылка к рождественским и пасхальным открыткам начала века; вместо «№» значится «Книга I»; все это похоже на приуготовленье к смене вывески и преобразованию в альманах… не знаю уж, как он будет называться — «Русский альманах» или «Русский православный вестник», но, кажется, дело идет к тому. А вслед за «Литучебой» и другие журналы будут отваливаться от усыхающего древа современной литературы, никуда не денешься.

Мог ли кто предсказать все это в «некрофильском» 1986 году?

В тот «установочный» период легализации и первоначального накопления наследия иной реакции на писательские благоглупости насчет «некрофилии» и «душеприказчества», кроме возмущенного смеха, и быть не могло. А после стало не до них. Но теперь, когда ничто «архивному» процессу не угрожает, пришла пора вспомнить их, чтобы воспользоваться как поводом для постановки двух пересекающихся проблем.

— Чье это наследие? Наше ли оно «по завещанию» или принадлежит нам ничуть не больше, чем наследие древних римлян жителям современного Рима, древнегреческое — нынешним грекам, древнеегипетское сегодняшним арабам, ветхозаветное — иудеям?

— Живо ли прошлое, которое мы сейчас так активно наследуем, способно ли продлиться в нас, повторив «в ряду поколений сходные типы (…) индивидуального развития», или вопрос о нем, как о всяком «нормальном» наследии, встает по смерти «завещателя»? И — если это горькое сравнение верно, нельзя ли на каких-то условиях стать наследником хотя бы «по закону»?

То есть: кто мы на самом деле — душеприказчики или сыновья? некрофилы или жизнелюбы?

Задумывались об этом и раньше.

На самом излете, 70-х в Центральном Доме литераторов состоялась получившая скандальную известность дискуссия на тему «Классика и мы». Только спустя более десяти лет она нашла издателя; в «Москве», 1990, №№ 1–3, напечатана расшифровка сохранившейся магнитофонной записи. Об эпатажных выступлениях после, а пока о самой классике. Много было предложено тогда определений, но если схематизировать, все их многоцветье сводится к трем тонам.[53]

Классика — это то, что нас возвышает, что испытует наши души высотой нравственного примера.

(И. Золотусский)

Классика есть та духовная традиция народа, которую мы сейчас по мере сил продолжаем.

(К. Селезнев)

Классика для нынешних поколений — «это все накопленное культурой, с чем нельзя отождествиться».

(И. Роднянская)

По законам того глобального времени дискуссия была названа всеохватно, чтобы избежать опасной конкретики. Но разговор все равно прорывался к ней, да и в подтексте многих выступлений чувствовалось: оратор говорит не столько о классике вообще, сколько о той ее хронологически ограниченной части, которую мы теперь именуем «наследием»: рубеж веков, пред и сразу послереволюционные времена, эмиграция первой волны, реже — потаенная часть творчества последнего «досоветского» поколения писателей, созданная уже в советскую эпоху, но укорененная в минувшем. Обостренное внимание именно к этому, предельно узкому слою отечественной культуры нельзя объяснить только сладостью запретного плода. Фактически запрещены были не только Бердяев или Евгений Трубецкой, но и Хомяков, и Чаадаеву и Бакунин, но мало, слишком мало кто тосковал о них. Да и сейчас архивы последних «распечатываются» лишь в специальных изданиях, тогда как и Бердяеву, и Трубецкому место находится в журналах, выходящих миллионным тиражом, — «Юность», «Огонек», «Новый мир», «Дружба народов»… И дело здесь не в тех или иных искусственно преданных забвению именах или сброшенных «с парохода современности» произведениях. Дело не во вкусовых предпочтениях. Дело даже не в Бердяеве и Трубецком как таковых, а во — временной границе, к которой волею судьбы они оказались приближены и которая совершила преполовение нашей истории на «прошлое» и «настоящее». В 70-е годы мы читали из-под полы — а сейчас открыто, в журналах, — письма Короленко и «Несвоевременные мысли» Горького, «Четвертую прозу» О. Мандельштама, мрачноватую эссеистику Мережковского, однако размышляли не столько о них, сколько — о революции и о том, из-за какого выпавшего с ее помощью звена мы не можем внутренне отождествиться с писателями, которые были старше нас немногим больше, чем Лев Толстой — Анны Ахматовой. (А она — «отождествлялась»).

Чем дальше разрушается наш быт, чем неустроеннее мы живем, тем крепче убеждение, что выпавшим звеном был строй, гармония старой жизни; ее целостный уклад, а «вина» революции в пренебрежении к ценностям и достижениям прошлого. В стремлении все разрушить до основанья, камня на камне не оставить, а затем построить заново. В небрежении и нехранении созданного отцами и дедами, ребячливом упоении новизной. В разбазаривании былых богатств… Эта мысль одушевляет разные слои — от элиты до «низов», она звучит всюду — от нескончаемых телепередач до какой-нибудь районной газетенки уровня, «Пульса Тушина»; она проявляется во всем — даже в том, что «Старая Москва» М. Пыляева постоянно перепечатывалась в последнее время — от «Московской правды» до «Москвы». И можно представить себе, какой бальзам на раны многих и многих украинских читателей пролили перепечатка в «Жовтне» (1989–1990) «Истории запорожских казаков» Дмитра Яворницкого или книги Михайлы Грушевского «Культурно-национальный рук» Украины 16–17 веков» — прекрасных работ старых историков, буквально погружающих нас в атмосферу давешней жизни, передающих вкусы и запахи ее вольных просторов, способные довести голодного и запертого в пыльном городе современного читателя до головокружения. Или одновременная публикация «Окаянных дней» И. Бунина в «Литературном обозрении», «Слове», «Литературном Киргизстане», «Даугаве» (все — 1989-й).

Все эти публикации могут и должны вызывать только бескорыстную радость. Тут нет вопроса.

Вопрос в другом: благодаря чему они рождают обостренный интерес? Благодаря трезвому историческому знанию о славном прошлом Украины? Суровой правде о «буднях» революции? Или благодаря возможности сладко помечтать об утраченном? То есть — благодаря той самой «ретроспективной утопии», которую Бунин, писатель отнюдь не утопичный, сознательно ввел в «Окаянные дни», чтобы резче оттенить ужас реальности: «Наши внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую не ценили, не понимали, — всю (…) мощь, богатство, счастье»…

Все было: бессмысленное и беспощадное разрушение дворцов и каменных палат, взрывы храмов, сотворение калининских проспектов, поджоги зданий и разграбление библиотек. Было и варварство, и кровавое опьянение толпы озверевших люмпенов. Но — пожар 1812 года дотла спалил Москву, не разорвав цепи времен; пугачевский бунт по жестокости сопоставим с разбоями гражданской войны, и, однако, похмелье тогда наступило быстро. Все можно поправить, реставрировать, отстроить, выкупить. Почти все. Нельзя ничем заменить только одно — прямой контакт поколений, осуществляемый не на встречах, форумах, слетах, а в родительском доме, во дворе, в быту. И потому гораздо страшнее, гораздо непоправимее разрухи, пожаров, «бесформенности» — была изоляция, сначала нравственная, а потом и физическая, живых носителей прошлого, делающих его вечным настоящим, — до чего наполеоновские французы не додумались, а Пугачев осуществить не успел[54]. Между тем, условно говоря, если поколение Короленко и Бунина — и — поколение бравого матроса Железняка будут разделены непроходимой пропастью, для потомков последнего путь в прошлое, «короленками» и «буниными» олицетворяемое, будет закрыт напрочь, даже если они поднимут из запасников всё, что сохранила история о людях уровня и круга полтавского писателя.

Поэтому, разделяя общий ужас перед разорением старых «гнезд», я хотел бы обратить внимание на то, что ценности уходящей культуры не только разрушались, но и сохранялись: ленинские декреты об архивах и об организации музейного дела тому порукой! Но «сохраняемое» изымалось из живой жизни: драгоценные кольца разлучали с теплом рук, икону — с церковным таинством, мемориальную квартиру — с бытовым укладом выселяемых соседей усопшего классика, с шулюм двора. Вот в чем беда! Ценности отлучались от людей, потерявших ценность, и становились элементами системы отчужденной информации о прошлом, которое навсегда прошло. Совершалась музеизация старой культуры, и особенно чуткие носители ее предугадали последствия этого процесса, находясь у самых его истоков.

Когда газета «Советская культура» в 1989 году перепечатала доклад о. Павла Флоренского в Комиссии по охране памятников искусства и старины Троице Сергиевой Лавры «Храмовое действо как синтез искусств» (1918), многих, ставших жертвами «музейного воспитания», озадачили страстно-жесткие, до неприятного прямые суждения выдающегося священника и богослова — подобно Короленко, Волошину и даже нелюбезному его сердцу Блоку пошедшего на контакт с новым строем, чтобы отстоять человеческую полноту русской культуры. Для Флоренского музей «самостоятельно существующий есть дело ложное и, в сущности, вредное для искусства, ибо предмет искусства (…) не есть вещь, но (…) никогда не иссякающая, вечно бьющая струя самого творчества, (…) живая, пульсирующая деятельность творца. (…) Задача музея есть именно отрыв художественного произведения, ложно понятого как некая вещь, которую можно унести или увезти куда угодно и поместить как угодно, — уничтожение (…) художественного предмета как живого». Когда перечитываешь эти пламенеющие[55] слова, сам собою всплывает в памяти эпизод из горьковского очерка «В. И: Ленин»: великий пролетарский писатель гневается на красноармейцев, захвативших Зимний и получавших извращенное удовольствие от использования драгоценных дворцовых ваз не по назначению. Прочти Флоренский этот очерк, он, следуя своей парадоксальной логике, мог бы сказать, что в каком-то труднопостижимом смысле красноармейцы обращались с вазами менее варварски, чем последующие поколения чиновников от культуры, запиравших эти вазы под стекло и тем самым убивавших их. Во всяком случае, он соглашался скорее понять фанатическое требование разрушить Троице-Сергиеву Лавру — так, чтобы не осталось камня на камне, — во имя религии социализма», чем превратить ее в мертвый советский музей. Лучше ничего, чем не всё — таков категорический императив культуры.

Но почему, в конце концов, был избран именно «музейный» путь? Я думаю, ответ прост: у жизни нет запасников и спецхранов, а у музея есть; у человека не оторвешь руку таким образом, чтобы никто не заметил, а в музее, где целостность культуры расчленена и распределена по залам, это сделать легко. История же, прошлое, «наследие» стали механическими составляющими идеологии, которая заинтересована не в полном беспамятстве, а в памяти маразматической, с провалами. Ей сегодня выгодно, чтобы помнили одно и напрочь забыли другое, а завтра наоборот. Сегодня царствует идеология III Интернационала и задвигаются в запасники свидетельства «реакционной» Отечественной войны 1812 года, завтра побеждает идеология национал-шовинизма, и вот уже в главной витрине красуется черная повязка одноглазого фельдмаршала Кутузова. Потом айсберг вновь переворачивается.

Точно таким же образом обстояло дело и с «публикаторской политикой» все минувшие годы. Только очень недобросовестный человек решится утверждать, будто всё печатали до революции, а после нее русская классика была предана забвению. Со студенческой скамьи мы помним, что первое собрание Герцена в России издано в 1905 году — с купюрами, а без купюр лишь после революции. Что К. И. Чуковский в 1918-м подготовил том сочинений Некрасова, где исправил несколько сот цензурных искажений, — а раньше, несмотря на всю декларированную свободу печати, помыслить о том было невозможно[56]. Что Горький основал издательство «Всемирная литература», а разжалованный Каменев возглавлял выдающееся издательство «Асайегша» Но очевидна четко выраженная направленность в этом пореволюционном «восстановлении исторической правды» о русской культуре. Только работавшее на революционную идею. Только противостоявшее гнусной, архиглупой, подленькой (как тогда выражались) «поповщине». Только содержавшее пафос отрицания сословного строя («критический реализм», используя термин Горького). «Будильники» русской общественной мысли — Белинский, Герцен, Михайловский, Обладающий способностью к «перепахиванию» Чернышевский. Едкий Салтыков-Щедрин. Гоголь, понимаемый как сатирик, иной раз сбивавшийся на молитвы, от чего и помер прежде времени. Писарев. Но — не Владимир Соловьев, не Дмитрий Мережковский, не Достоевский. Не Конст. Леонтьев, не Хомяков, не св. Иоанн Кронштадтский. Здесь также на смену некоторой неполноте культуры пришла полная избирательность. То есть — та же идеология. На первых порах достаточно умно осуществляемая по-своему Честными людьми, но подобная прокрустову ложу. Прокруст может быть гуманнее, и тогда он укоротит тело за счет ног, и — бесчеловечнее, тогда полетят головы. Принцип действия ложа от того не изменится, и рано или поздно Прокруст будет вынужден опробовать его на себе (что и произошло).

На первых порах процесс «возвращения» прошлого вызывал ажиотаж и нервное возбуждение, главных врагов анализа и трезвого размышления. Но вот напор ослаб, осадок лег на дно, и все очевиднее, что вместо желанного обретения полноты своего исторического бытия мы просто получили очередную смену экспонатов коллекции и заменили одну идеологию на другую.

Если я попытаюсь продемонстрировать «музейное» смешение прошлого и настоящего, своего и чужого, когда уравнивается в правах любой словесный антиквариат, на примере публикаторской деятельности обновленной редакции кишиневских «Кодр»[57] то именно потому, что это издание имеет мужество прочертить «линию» до конца. В 1989 году здесь появились «Рассказы» Гумилева, «Соглядатай» и другие новеллы Набокова, продолжилась публикация «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертого» Дж. Оруэлла, записок Хрущева (после «Огонька», перед «Военно-историческим журналом» и — чуть было не — вместе со «Знаменем», прервавшим печатание как раз по причине массированных распечаток этих воспоминаний)… Добавим сюда стихи Б. Савинкова 1911–1913 годов, Т. Г. Шевченко, статью о Лермонтове Д. С. Мережковского… 1990 год подарил нам главы из мемуаров Деникина, книгу Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра», не раз переводившуюся на русский язык до революции. Случай с набоковской «Лолитой», задолго до появление на страницах «Кодр» успевшей выйти отдельной книгой в приложении к «Иностранной литературе», — вообще символичен. Не хочешь, а задашь вопрос: где связь между всем этим? Почему все смешалось на страницах действительно принципиального в своем демократизме журнала?

Пожалуй, у него-то как раз есть некоторые «стратегические» основания допускать мирное сосуществование в своих пределах украинца Шевченко и немца Ницше, англичанина Оруэлла и русского Деникина (об основаниях тактических — проблеме тиража и заполнения вакуума — скромно умолчим). Молдавия — страна романская, некогда искусственно изолированная от романского мира; как нереализованный комплекс таила она в себе тоску по европейской культуре, которую по праву языка могла считать отчасти и своею. И вот, дорвавшись до мирового литературного пиршества, она стремится скорее насытить себя информацией, чтобы в конечном итоге, достроив свое здание до полноты исторического замысла, успокоить обостренное чувство причастности и войти в сонм европейских народов на равных.

Что тут возразишь?

О необходимости блюсти диету голодным говорить бестактно, особенно если сам голоден и сам с жадностью кидаешься на любую духовную пищу. Следовательно, через этап всеядности пройти необходимо — но именно пройти насквозь, чтобы выйти к чему-то иному, а не застрять у поворота. К тому же в дом, где ты некогда жил (на верхнем ли этаже, в полуподвальном ли помещении — не суть важно), откуда волею исторических обстоятельств был изгнан и где намерен вновь поселиться, можно прийти и с пустыми руками. Там соберут с миру по нитке, в беде не оставят. Вы хорош будет у нас вид в этом респектабельном обществе! Довоенная английская шляпа, американские лаковые ботинки, деникинский френч и немецкое пенсне на цепочке… Поэтому лучше прийти в своей одежде, пусть скромной, но свободной от франтоватости пугала. Стать причастным чему-либо можно или получив во владение часть чужого достояния, или внеся в него свою долю. Каждый выбирает, что ему ближе. Мне ближе — «Молдавия литературная», когда она печатает Мих. Эминеску и совершает тем самым дарение миру, ибо этот румыно-молдавский классик есть символ единения народа, рассеченного бессарабской границей. Или когда она покаянно возвращается к наболевшей теме — кишиневскому погрому 1903 года, помещая статью Льва Беринского «Несколько напоминаний к не совсем крупной дате» и фрагмент «Сказания о погроме» Хаима-Нахмана Бялика (имя, от которого бросит в жар любого «памятливого» читателя).

Эту публикацию, кстати, можно было бы и расширить, дав слово не только страдающей, но и сострадающей стороне. Так, в газете «Новости» от 30 апреля 1903 года был напечатан текст выступления св. Иоанна Кронштадтского: «Прочел я в одной из газет прискорбное известие о насилии христиан кишиневских над евреями, побоях и убийствах, разгроме их домов и лавок, и не мог надивиться этому из ряду вон выходящему событию. (…) И когда он (погром) совершился? На пасхальной неделе, когда вся тварь небесная и земная, ангелы и верные христиане ликуют о Воскресении из мертвых как начатке общего воскресения всего рода человеческого… Русский народ! Братья наши!. Зачем вы сделались варварами — громилами и разбойниками людей, живущих в одном с вами Отечестве?..» Есть и другие не менее интересные свидетельства; но за счет чего расширять объем публикаций в относительно небольшом журнале? За счет «Лолиты»?

Вновь и вновь встает не только перед «Кодрами», но и перед всеми нами проблема — кто к кому возвращается. Мировая культура к нам, неся в роге изобилия роскошные, но кем-то другим созданные дары, или мы к ней? В первом случае процесс наследования будет означать нисхождение, во втором — восхождение.

Вверх идти куда труднее, и если бы, скажем, «Литва литературная», с августа 1989 года ставшая «Вильнюсом», просто перепечатала книгу Н. А. Бердяева о русском коммунизме, как это сделал — ориентируясь на своего читателя — журнал «Юность» (1989, № 11), или статью Д. С. Мережковского о Лермонтове «Поэт сверхчеловечества», подобно «Книжному обозрению», «Огоньку», «Молдавии литературной», «Простору», «Вопросам литературы», «Нашему наследию», «Литературному обозрению»[58],— это было бы для нее как легче в техническом отношении, так и прибыльнее в кассовом. На такую приманку тогда подписчик еще бы клюнул. Не только литовский. И даже не столько литовский, — как «клюнул» он на перепечатку в том же «Вильнюсе» записок Ольги Ивинской о Б. Л. Пастернаке (1989–1990). Но в данном случае журнал пошел другим путем: опубликовал переписку Бердяева и Мережковского с вильнюсским профессором М. Здеховским (соответственно №№ 11 за 1989 и 1 за 1990-й). Конечно, читать о Лермонтове высокие и насквозь прожигающие какою-то страшноватой энергией слова куда интереснее, чем продираться сквозь суховато-информативный эпистолярий двух людей, не слишком заботившихся о том, чтобы их разумели посторонние: «Но вы и эти каракули поймете и почувствуете, как мы в этом близки с Вами (при всей нашей далекости по вопросу о католической, Римской, или кафолической, Вселенской, еще не явленной Церкви)…» Мариан Эдуардович-то понял Дмитрия Сергеевича, в том не приходится сомневаться, но многие ли современные люди без нудного комментария способны разобрать, чем католичность отличается от католичности? Тем большее уважение вызывает решение редакции отстаивать в прошлом — своё, не унижаться заемами и не идти на поводу у всеобщей истерии. А если кому-то покажется, что пример слишком эстетский и мною движет филологическое пижонство, — что же, поблизости от «Вильнюса», в латышском молодежном «Роднике», в 1987–1988 годах было блестяще продемонстрировано умение сочетать «гуманитарность» и «популярность». Здесь достаточно долго вел антологию «Из истории русской поэзии» один из лучших литературоведов поколения «сорокалетних», Роман Тименчик. Анталогию, в которую попали 12 русских поэтов «серебряного века», так или иначе связанных с Латвией (кто же не любит Рижское взморье!). Безупречно отобранные стихи — Александра Добролюбова или Иннокентия Анненского, Всеволода Кривича или Зинаиды Гиппиус — каждый раз как бы встраивались в рамку краткой вводной статьи, стилизованной под эссе начала века, с преобладанием зеленовато-сиреневых, сизотуманных «борисово-мусатовских» тонов, с господством пластического образа над терминологической определенностью. Между тем все, чтобы читатель смог «ощутить, как жизнь поэта становится его судьбой, то есть стихами» (удачное выражение одного из рецензентов антолгии), здесь есть. Главное — единство стиля Поэта и размышляющего о нем филолога, отказ от культурной экспансии, духовная скромность и священное чувство дистанции, которую нам предложено преодолеть. Преодолев ее, мы становимся зваными гостями на пиру всеблагих, тогда как, проглотив на бегу «Лолиту» и закусив ее «Поэмой о Франциске Ассизском», в лучшем случае оказываемся потребителями.

В каком-то смысле чувство собственной удаленности от классического образца делает нас ближе к нему, чем беззастенчивое приближение вплотную, когда кажется: протяни руку, и вещь твоя, но рука неожиданно натыкается на стеклянную преграду музейной витрины.

Но, увы, «случай Тименчика» — исключение из правил нынешней торговли антиквариатом, а правилом следует скорее считать перепечатку булгаковской «Дьяволиады» в не имеющем никакого отношения к Булгакову «Литературном Азербайджане», тогда как Вяч. Иванову, символисту, с Баку связанному более чем тесно, места здесь практически не остается. Как не вспомнить характерную (но, к сожалению, вовремя снятую редакцией) фразу из одной рукописи: в минувшем году, благодаря публикациям забытых произведений Булгакова, Платонова, Пастернака, уровень киргизской прозы заметно повысился…

Между прочим, проявлением «музейной» психологии (а не только данью цензурной ситуации) следует считать и повсеместную страсть к купюрам. Я не ригорист и прекрасно понимаю, что не все позволенное Юпитеру позволено быку, что к свободе слова мы продвигаемся короткими перебежками под шквальным огнем всевластного противника, — но ведь никто насильно не заставляет обращаться к непроходимым непреходящим ценностям! Если же — обращаемся и готовы ради этого поступиться чужим, нам не принадлежащим текстом, значит — «коллекционный» подход к прошлому, позволяющий покупать не всю коллекцию оптом, а отдельные разрозненные предметы, — намертво въелся в наше сознание. Значит, мы хотим богатство приобресть, а о чести не думаем. Значит, публикуемая с подчистками книга не является нашим наследием, а приобретена нами, как нуворишами, на черном рынке… Когда же дойдет до нас, что адаптированной истории не бывает, и тот, кто согласен изучать ее по выжимкам из хрестоматии, уподобляет себя благовоспитанным институткам (да и те по ночам прятали под подушками не хрестоматии, а полновесные романы с «опасными связями», «мельмотами-скитальцами» и радклифовскими ужасами)!

Особенно в этом смысле не везло писателям, хоть словом обмолвившимся о В. И. Ленине. Только дочитает ответственный редактор «Окаянные дни» до слов «Ленин и Маяковский (…) некоторое время казались всем только площадными шутами», как рука его дрогнет и потянется к ножницам. Только у Набокова дойдет до «зеленой жижи ленинских мозгов», как в тексте сами собою образуются треугольные скобки с таинственной дробью многоточия. И — даже если исходить из вполне законопослушной логики — совершенно напрасно образуются, ибо, как пояснил в «Звезде» (1990, № 3) Ив. Толстой, «выражение принадлежит не Набокову, а заимствовано им у И. А. Бунина, а точнее — из его речи 1924 года «Миссия русской эмиграции»… Но и Бунин не был автором: он всего лишь пересказал выступление наркома здравоохранения Семашко. Так что, как оно и должно быть, мы прячем от самих себя нами же пущенную весть. Не пора ли выздороветь и от этого психоза?»

Пора-то оно пора, но выздороветь можно от всей болезни, а не от отдельного ее симптома. Выздороветь от «музейности», плавно перетекающей в идеологию. Иначе, если мы будем сражаться только за право говорить о Ленине плохо[59], вполне реальна — пусть как угодно далекая во времени — ситуация, когда плюсы поменяются на минусы и редакторы начнут дырявить «наследуемые» тексты именно там, где обнаружатся следы «ленинизма». Во всяком случае, меня, человека отнюдь не коммунистических убеждений, в выступлении Ю. Н. Афанасьева на 3-м съезде народных депутатов СССР (весна 1990) резанула непреклонная интонация: «Если наш вождь и основатель действительно заложил основу чего-то, так это возведение в принцип государственной политики массового насилия и террора. И, кроме этого, он возвел в принцип государственной политики беззаконие». Не то чтоб в словах историка отсутствовала правда, но в них было маловато истории. От нетерпимой интонации и подчеркнутой однозначности суждений, скорее похожих на приговор, всегда становится не по себе. Еще позавчера с такою же однозначностью принято было изрекать: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Еще вчера с таким же убежденным пафосом шестидесятники, вся «шатровская рать», призывали вернуться к ленинским нормам от сталинских искажений, — об этом мною подробно сказано в главе, посвященной «Огоньку». А что будут возглашать завтра? В идеологии ведь, в отличие от культуры, сумма от перемены мест слагаемых не меняется, и если где-то памятник Ленину сносят только для того, чтобы водрузить памятник Пилсудскому, это похоже на идеологизацию навыворот. Понятно, что не к ней зовет Ю. Н. Афанасьев. Но спасти от нее нас может не повсеместное обличение вчерашних и не обожествление новых кумиров, а полный отказ от кумирослужения как такового, когда к потоку истории обращаются не за броским примером, не для оценки и переоценки, а для свободного размышления о ней, без всякой заведомой цели и предустановленного итога. Увы, на практике приходится встречаться о прямо противоположным.

Хорошо, что на страницах журнала «Родина» до его разгона[60] успели высказаться Вл. Солоухин (с его знаменитым «Читая Ленина») и три историка: Г. Бордюгов, В Козлов, В. Логинов (со статьей «Куда идет суд»). Но, читая их, поневоле вспоминаешь классическое: «Чума на оба ваших дома». Один выводит все последующие (и действительно непоправимые) беды России из октября 1917-го как из безосновной причины и судит большевиков как единственных виновников гибельного переворота. Другие, правильно диагностируя ошибку Солоухина и полагая его отношение к истории судебным, тут же сами впадают в гораздо более глубокую ошибку, соглашаясь в этом суде участвовать в совсем уж сомнительной роли адвоката и пытаясь доказать, что Ленин в «террористическом» 1918 году не только призывал к крови, но и делал много чего хорошего… Между тем история не уголовная хроника, потомки не судьи, а на пустом месте в истории ничто не происходит. Будь то спор свободно мыслящих людей, каждая сторона предложила бы свою версию событий, не наперерез, а параллельно друг другу. Но то был спор идеологий. Со всеми вытекающими последствиями. Метафизической причиной появления таких споров в относительно гласное время следует считать наш всеобщий инфантилизм и повсеместное чувство исторической безответственности. Сказать, что до всего плохого богатую и цветущую страну довели большевики (интеллигенты, инородцы, масоны, булочники, цветочницы, трубочисты, кто угодно), — значит, снять с себя чувство вины за произошедшее. Сказать, что Ленин и партия не по своей воле вызвали потоки крови в 1918 году, — значит, также уклониться от ответственности за свою причастность и этой партии, и этой истории. Такая позиция весьма напоминает поведение нашего праотца Адама, застигнутого за поеданием запретного плода и пробормотавшего в оправдание: «Жена, которую Ты дал мне, она дала мне есть». Если дореволюционная жизнь и была раем, то — перефразируя одного из комментаторов вышеприведенного речения — с такой логикой в раю делать нечего.

Этой же логикой спровоцированы бессмысленные споры между «почвенническим» и «революционно-демократическим» лагерями о Троцком и Бухарине, Луначарском и Рудзутаке; она же толкала Ф. Кузнецова и В. Баранова на создание их памятных статей 1986–1987 годов в «Литературной газете», где вроде бы здравая мысль о сомнительности замены одного списочного состава классиков русской литературы XX века другим, «легального» — «запретным» подавалась с вполне идеологическим подтекстом: «осади назад!» Ею же была продиктована и та заведомо обреченная попытка на заре перестройки довести до логического итога старую полемику конца 1960-х между «Новым миром» и «Молодой гвардией», о которой тоже уже шла речь в предыдущих главах. Опять возобладал «судебный» подход, опять полемизирующие действовали по принципу «моя твоя не понимай», и одни поднимали на щит глубоко идеологическую по сути, кладущую оппонента на лопатки не силой доводов, а неприступными цитатами статью А. Дементьева о «неорелигиозном» направлении «Молодой гвардии», а другие — что несопоставимо хуже — ухитрялись оправдать доносительство авторов «письма одиннадцати». Между тем к полемике многолетней давности имело смысл вернуться именно потому, что она продемонстрировала невозможность прямого подключения наших современников к старым культурным спорам не в силу исчерпанности разногласий, а просто оттого, что нам никто лиру не передавал и в сан — западников ли, славянофилов ли — не возводил. Эти звания нужно заслужить, а присвоившие их себе не по — праву уподобляются мольеровскому мещанину во дворянстве…

«Идеологичность» обращения к истории, «судебный иск», предъявляемый предшественникам (даже тем, последователями которых мы не согласимся считать себя ни при каких обстоятельствах) оборачиваются против «судей», лишая их слова «сермяжной правды», буде она в них содержится. Так, в принципе трудно что-либо возразить против некоторых куняевских упреков Багрицкому в воспевании жутковатого принципа «Если скажут тебе — «убей!» — «убей!», — прозвучавших в его выступлении на дискуссии «Классика и мы» (как раз оно-то и придало ей привкус скандальности). Много справедливого было сказано им и о «романтически-революционном» поколении ИФЛИйцев, о «мировой мечте», сжигавшей их. Во всяком случае, ныне покойный А. Якобсон в давней (ныне перепечатанной «Новым миром» 1989, № 4) статье «О романтической идеологии» писал о том же времени, тех же героях и тех же взглядах не менее, если не более, жестко, однако такой бури возмущения, граничащего с восторгом, она не вызвала. И совсем не потому, что автор окончил дни свои в Иерусалиме и никак не может быть заподозрен в антисемитизме, а потому, что статья его была начисто Лишена злорадства и создавалась не ради того, чтобы выявить злоумышленников, осудить или оправдать кого-то, разоблачить, вскрыть, обнаружить, но для того, чтобы разобраться, чтобы — осознать. Высказываниям же Куняева, при всей верности от дельных его суждений, не хватает главного — свободы от идеологии, в них начисто отсутствует то чувство истории, которое М. Чудакова определила в одной из лучших своих работ («Новый мир», 1988, № 10) как — «Без гнева и пристрастия»…

В этом контексте несколько иным смыслом наполняется одна из последних литературных баталий.

В апрельской книжке «Октября» за 1989 год появился крохотный — всего-то 4 журнальных странички — фрагмент из книги Абрама Терца (псевдоним А. Синявского) «Прогулки с Пушкиным». О творении Терца могут быть разные мнения; на мой вкус, оно не остроумно, игровая стихия в нем не по-пушкииски тяжеловесна и автор слишком скован в своем «панибратстве» с классиком. Но дело не в Терце и даже не в Пушкине, дело — в нас. Дело в нашем нежелании видеть дальше собственного носа и умении превращать живых писателей — в символы, знаки и атрибуты. В той полемике, которая разгорелась после выхода «Прогулок…», о Терце говорили мало, о Пушкине еще меньше, все сводилось к иному.

Совокупную точку зрения тех, кто был возмущен действиями «Октября», предоставившего свои страницы порочному сочинению Терца-Синявского, с подкупающей бесхитростностью выразил Юван Шесталов: «Духовность кто-то пытается поломать. И я сегодня хочу повторить слова: «Отечество в опасности!» (…) Сегодня хочется говорить о главном. О России, потому что здесь — главный нерв». Вопреки пушкинскому упованию, имя Поэта называет «всяк сущий (…) язык — / И внук славян, и финн, и ныне дикой /Тунгус, и друг степей калмык» не ради самого имени, и защищают Пушкина от терцевской иронии не ради самого Пушкина, а ради некой идеологической реальности. Защищают — подчеркну — и не Россию, на которую Терц не покушался[61]; борьба идет за право воспринимать живого и неотторжимого от русской истории и русской литературы величайшего нашего классика как своего рода «домашнее божество», хранителя очага, гаранта национального единства. Именно этим обстоятельством объясняется общеизвестный парадокс: когда несколько лет назад поэт Юрий Кузнецов напечатал в альманахе «Поэзия» хамоватую и даже не панибратскую, а высокомерную статью о «первом поэте России», никто из нынешних обличителей Терца не возмутился. Некоторые даже писали вполне сочувственно об исчерпанности пушкинской линии в русской литературе. И причина тому — отнюдь не групповые предпочтения. Дело исключительно в том, что мрачноватосерьезная статья Ю. Кузнецова била по Пушкину как таковому; Синявский же (Терц!) сознательно направил жало своей еретической иронии в самую сердцевину идеологического мифа о Поэте, и все это прекрасно почувствовали, только сказать не могли.

В гротескной истории с «Прогулками…» обрел итог многолетний и вполне трагичный процесс подмены истинного Бога — мнимыми. Обожествляемые в том неповинны; более того, каждая здоровая культура нуждается в сакрализации одного, первого среди равных, Патриарха своей словесности. Главное — не переходить границы между преклонением и поклонением. Мы же пересекаем ее постоянно. Я, к сожалению, не имею возможности читать по-грузински, или по-украински, или по-польски, но то, что у нас происходит ныне с Пушкиным, вполне может произойти с любым Патриархом любой словесности — Чавчавадзе, Шевченко, Мицкевичем… Мирской культ всегда проще и соблазнительнее религиозного; он доступен всем и всех устраивает. Интеллигенты могут поклоняться пушкинскому свободолюбию и страстотерпничеству, так называемые «обычные» люди, приобщаясь к нему, испытывают иллюзию своей причастности «высокой» культуре (Пушкин прост, да велик), власть предержащие довольствуются тем, что вера в Поэта уводит тысячи и тысячи людей по «народной тропе» от врат Церкви… Но на деле этот культ далек от культуры, немыслимой без чувства внутренней свободы, и от религиозного Культа, невозможного без отречения от «самости». Он дает иллюзию и не требует жертв, позволяя, вопреки пословице, вытащить рыбку из пруда без труда. И главное, готов повторить еще и еще раз, он умерщвляет Писателя. Один из моих друзей по этому поводу любит вспоминать знаменитую литературную байку Виктора Шкловского: тот в 1937 году, в самый разгар торжеств по случаю 100-летия со дня кончины поэта, был в Болдине. И лицезрел шествие ряженых: на повозках ехали Пугачев и Гринев, лощеный Онегин и толстый Ленский, а в самый конец процессии пристроилась тачанка с Василием Ивановичем и Петькой. Помилуйте! — воскликнул Шкловский. — Но у Пушкина нет таких героев! — А нам все равно! — раздалось в ответ. То же отношение чувствуется и в сегодняшних баталиях.

Какое-то время назад мне, и не только мне, казалось, что возвращение в наш ежедневный обиход священных текстов само собою снимет «проблему Пушкина» и предотвратит дальнейшее использование «храма под капище» (выражение литературоведа О. Проскурина из его ответа на пушкинскую анкету «Литературного обозрения», 1989, № б, где он, не называя имен, предсказал все, что последовало за только предполагавшейся тогда публикацией фрагмента «Прогулок с Пушкиным»), Нашими бы устами да мед пить действительность развеяла мечты.

Первым новозаветные тексты начал было печатать (да быстро опомнился) журнал «В мире книг»; переименованный в «Слово», он переменил и ориентацию: теперь там опубликован последний труд классического позитивизма, ренановская «Жизнь Иисуса». Последний в том смысле, что за прошедшее после его создания столетие эта традиция ничего заметного предложить миру больше не смогла. Хотя и старалась.

Затем «Литературная учеба» приступила к публикации «Евангелий» в новом переводе киевского священника о. Леонида (Лутковского). В 1991 году здесь же напечатан перевод Деяний апостолов и посланий, выполненный ленинградской группой, стоящей на иных переводческих принципах.[62]

Тем временем наши работницы получили возможность прочесть в своем журнале Экклезиаст с пояснениями Аверинцева, любители «Кодр» также готовятся прочесть Новый Завет, — правда, в синодальном переводе и без комментариев.



Поделиться книгой:



Регистрация