Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: И нет им воздаяния - Александр Мотельевич Мелихов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В следующий раз я заехал «к тете Доре» уже красавцем, атлетом и гусаром, а заодно блестящим первокурсником аристократического факультета, сдав все досрочно без единой четверки (я знал, что это и будет мой стандарт). На приводившем меня в волнение своей огромностью Казанском вокзале билетов до Каратау, как всегда, не было. Тогда-то мне и выпала удача поприсутствовать на новогоднем застолье делового человека. Хотя держался я видавшим виды аристократом, коим, в сущности, и являлся: меня и впрямь было не прошибить ничем земным. Включая нежную полноту и вьющуюся златовласость Дины (филфак, Тютчев, томные навыкате голубые глаза, нега в движениях). Хотя время от времени я не брезговал как бы ненароком продемонстрировать ей то бицепс, выглянувший из-под закатанного рукава ковбойки, то античный профиль с парадной стороны. Профиль, впрочем, и у Дины был сглаженно-орлиный, компромисс между напористой ястребиностью отца и скромной курносинкой матери (рыжей, но, как я теперь понимаю, крашеной).

— Смотри, как он красиво пьет! — изумленно произнес своим несколько пропитым голосом дядя Наум, указывая на меня дамам, среди которых теперь уже окончательно стерлась навеки озабоченная приходящая приживалка Кэтя (появится, помаячит и растает).

Сам дядя Наум к каждой следующей хрустальной стопке марочного коньяка «Двин» готовился словно к прыжку в прорубь, а бросившись, становился из розового малиновым, с выражением невыразимой гадливости зажевывал лимоном, белугой, севрюгой, семгой, краковской, брауншвейгской, баден-баденской… А затем, артистично облокотясь на черные зеркала пианино (Дина снисходительно аккомпанировала), сиплым громовым голосом исполнил эпическую украинскую писню, от припева которой — «Кармелюке!» — вольно перемигивающиеся огоньки в хрустальной люстре бросало в мелкую дрожь. Возможно, потом были танцы — иначе с чего бы мы с Диной оказались в этой позиции: я снисходительно держу ее за талию, она снисходительно-загадочно взирает на меня снизу вверх, одновременно с удовольствием ощупывая мои мускулы — мои козыри той поры. «Молодежь, молодежь!» — с сипловатым юморком напомнил нам о долге дядя Наум и увлек меня к коньяку и разговору о высоком. Он тоже хотел быть причастным к Истории и растолковывал мне, какие блистательные люди живут в Израиле — туда же едут самые лучшие!

Когда под утро начали расходиться по спальням, Кэте собрались стелить в гостиной, но она пожаловалась, что ей мешает тиканье вытянувшихся во весь свой гвардейский рост эрмитажных часов. Разумеется, я предложил грустно мигающей старушке (моложе меня нынешнего) свое ложе, однако мое великодушие осталось нерасслышанным: гостиная не была отделена от Дининой спальни никаким санитарным кордоном, Дина же отказалась даже обсуждать эту нелепую фантазию — уступить свою постель бедной родственнице. Так та и уковыляла в трескучую морозную тьму.

В ожидании поезда на Каратау мне пришлось дня три разделять утро делового человека: в семь за дядей Наумом заезжал фургончик (полное чувство, что это была карета «скорой помощи»), а мы к этому времени уже успевали засадить по сто пятьдесят марочного, закусить черной, красной, баден-баденской, навернуть сковородку жареного мяса (напоминаю: в семь утра!). Затем выходили в трескучую тьму, дядя Наум откидывался рядом с шофером, я ощупью пристраивался на ледяное сиденье рядом с носилками (полное чувство, что они там присутствовали), затем мы неведомо сколько тряслись неведомо где, покуда меня не высаживали у извергающего клубы пара неведомого метро, а фургончик не исчезал в морозном дыму — режим сталинского наркома, хотя заведовал дядя Наум всего-то лишь колбасной мастерской. Зато маршалы всех родов войск заказывали у него охотничьи колбаски, без которых была немыслима молодецкая забава.

Вдыхая с детства обожаемый запах московского метро (сырая известь, что ли? сказка несводима к низким материям), я ехал до центра — оскверненной, но все-таки еще столицы, а не торжествующей воровской малины. С ощущением так и не убитой сказки я озирал Кремль и с совсем уже неясным чувством останавливался перед Мавзолеем, когда-то позволившим мне перелететь пропасть, отделявшую полноценных людей от одноглазых уродов. И только затем отправлялся блуждать по прихоти волн. Мне страшно нравилось не знать, что откроется за поворотом, — все было волшебным, я презирал только сталинские высотки, хотя в сравнении с нынешними пузырями они само величие, нелепое, разумеется, но каким еще может быть величие, не внушающее страха?

Наставительные излишества сталинских высоток в ту пору казались мне не пышностью, а скукой. Зато представлялось нелепым излишеством зимнее пальто — для борьбы с морозом достаточно было перейти с шага на бег. Надышавшись морозной Москвой и согрев ее клубами своего дыхания, я в тридцатый раз за студенческий гривенник отправлялся благоговеть в Пушкинский музей. И однажды едва не застонал от мучительного счастья, внезапно открыв легчайший налет приближающейся грозы на облаках Камиля Писсарро. И только с двадцатого возвращения до меня дошло, что это прикосновение ненастья не что иное, как тень резной рамы. Вот так и творятся чудеса!

Дядя Наум появлялся часов в десять, уже совершенно на бровях, однако по-государственному деловой: располагался в кресле перед телевизором, включал на громовую громкость очередной пленум или паровой молот и тут же отключался, временами начиная даже похрапывать. Дом дрожал, как Дворец съездов от оваций, как фабричный цех от ударов молота, но на малейшие попытки хоть чуточку убавить звук дядя Наум, не приходя в сознание, начинал сипло и жалобно мычать: «Ну, Нора, ну, мерестань!..» Затем все-таки открывал глаза, замечал меня и так же сипло вскрикивал плачущим голосом: «Учишься? Как отец?» — и снова засыпал. Дина, страдальчески придерживая золотые виски, удалялась к себе, а мне приходилось выслушивать этот вопрос — «Учишься? Как отец?» — еще раз десять, покуда дядя Наум, опираясь на покорную тетю Дору, не отходил ко сну. Последними его словами были: «Учишься? Как отец?»

Отец говорил о дяде Науме словно о забавном, но на редкость смышленом зверьке: когда все перли из Германии «мануфактуру», дядя Наум привез бутылку черного перца, продававшегося дробинками, и флакончик камней для зажигалок. Попутно отец успокоил меня, чтобы я не боялся обременить тетю Дору — она выучилась в техникуме на отцовские деньги, она очень одинока, Дина смотрит на нее свысока, а Наум постоянно изменяет, к тому же она живет в неотступном страхе, что его вот-вот посадят, да еще и с конфискацией. Я и правда видел у них на подоконнике небрежно сколотый скрепкой отчет какой-то ревизии: замечены множественные нарушения технологии, соскабливание сала… Но все сошло с рук, видно, маршалы явились на зов. А через много лет мама рассказала мне, что дядя Наум однажды попросил отца подержать у себя несколько еще не распечатанных банковских пачек, но мама пилила папу до тех пор, пока он не отвез их обратно. Попутно мама с еще не остывшим ужасом открыла мне, что на меня в доме тети Доры смотрели как на возможного жениха для засидевшейся в девках переборчивой Дины. Однако эта устаревшая новость вызвала у меня только искренний смех.

Ни тети Доры, ни дяди Наума, разумеется, давно нет на свете (и маршалы зова не слышат), а насчет Дины я еще успел узнать от отца, что ей все же разыскали какого-то завалящего еврейчика, выстроили «кооператив» в Москве, что она работает в каком-то издательстве среди сплошного хамья. Вот только Дину теперь и можно было расспросить, что она думает о моем отце — что она сумела разглядеть под его непритязательной оптимистической личиной. Только как до нее самой добраться, до Дины?

Ба, у меня же теперь есть Иван Иваныч! Этот благороднейший человек с презрением отмел намеки на дополнительную плату — «инклюдид!». И уже назавтра продиктовал мне мобильный телефон Дины. Чей надменный прононс теперь было не отличить от хронического насморка, а томность — от досады. Она нисколько не удивилась и не обрадовалась. И не задала ни одного вопроса — как я, что я? Сама она на пенсии, живет тем, что сдает дачу, муж умер, детей нет. Тон ее не располагал выходить за пределы анкетных данных, но я все же перешел к сентиментальной части — каким ей запомнился мой отец?

— Я вообще плохо его помню — что-то наивное, провинциальное… Советское. Скромный труженик, бедный, но честный… Неунывающий — как это сегодня называется? Да, лузер. Но ты ведь и сам, наверно, лузер, мы все лузеры. Мой муж тоже был лузером, да еще и питался неправильно. Ты ведь, наверно, тоже питаешься неправильно? У тебя все та же жена? Я так и думала — простая русская баба, считает, что чем жирнее, тем полезнее… Как у тебя с сосудами?

— Понятия не имею, их надо спросить.

— Мой папа тоже совершенно не думал о сосудах. Но он бы уж лузером сейчас не был…

— Ну всего хорошего, спасибо.

— Имей в виду, правильное питание — это культура.

А мы-то, дураки, думали, что культура — это Тютчев, не съязвил я.

Я таскал за женой сумищи в международном Пулкове с такой услужливой готовностью, что она не удержалась, чтобы не влить каплю яда в прощальный поцелуй: «Теперь ты от меня отдохнешь!» И я действительно отдохнул с удивительной быстротой: когда я почувствовал, что и впрямь могу молчать, я внезапно понял, что не знаю, чем заняться. Только исчезновение дел и нарастающее равнодушие к книгам открыло мне, что в былые времена читал я или что-то изучал не ради наслаждения или постижения — я как будто заливал в себя горючее, словно в ракету, которая рано или поздно должна была взмыть в небеса. А когда я понял, что никаких небес теперь уже точно не будет, отпала нужда и в горючем.

Хотя в авосечном деле я возглавлял какие-то направления, печатался, выступал, — что уж, такой честью для себя считал выситься Гулливером среди мелкокалиберной авосечной публики? Наоборот, я хотел доказать незримому Кому-то, как он был неправ, не подпуская меня к Большим Делам, для которых я был рожден. Оттого-то я и переименовал свой институт в НИИ хитросплетений и укладок — чтоб поглумиться над собой и над судьбой. И когда меня спрашивали, как называется контора, где я работаю, я начинал как бы в изумлении: «Ни-и ху… — и после паузы завершал: — Все. Продолжения не будет».

Как можно плотнее набить авоську ничуть не проще, чем искусственный спутник Земли (как это звучало — исэзэ!). Но набивать спутники было моей мечтой, а авоськи — унижением. Когда я входил в жизнь, меня позвали в Историю. А потом захлопнули дверь перед носом. Как и у отца. Только он почти всю жизнь бодрился, а я брюзжал. Так что, оставшись один в доме, я довольно скоро обнаружил, что уже достаточно намолчался и, пожалуй, был бы не прочь и перекинуться с кем-то словцом. С кем не надо притворяться.

На дисковых телефонах указательный палец в былые времена набирал этот номер на автопилоте, но теперь на кнопки приходится смотреть. Длинные гудки сигналят бесконечно, как взбесившийся автомобиль под окном, — видно, с ночевкой куда-то забралась. Активная вышла из этой гордой куколки пенсионерка, бабочкой порхающая по окрестным озерам с какими-то уцененными экскурсиями для бедных: до сих пор любит плавать — с таким же, наверно, ответственным выражением на мордочке, какое я видел только у плывущих собак. Правда, она и в работе была до идиотизма ответственная — навеки юная пионерка, какими быть учили всех, но выучивали только лучших. Были женщины в русских селеньях, всегда готовые устремляться на зов всего высокого. Первый их признак, высоких душ, — о книгах, о выдумках они говорят горячей, чем о соседях и сослуживцах. Помню, как всерьез она расстроилась, когда я шутки ради соврал ей, что в конце «Волшебной горы» Сеттембрини убил Нафту. Тогда между нами еще «ничего не было», то есть все главное уже произошло. Правда, когда случилось воистину все, что только можно было изобрести и выполнить, откровенность сделала ее лишь еще более возвышенной: она стыдилась при посторонних обнажать свою высоту, а низости в ней я за все годы не сумел разглядеть ни пятнышка. Капризов, вспышек — сколько угодно. Задних мыслей — ни одной. А потому любое ее искреннее огорчение ранило меня тем сильнее, чем пустяковее была причина: я вспоминал, что передо мною дитя (жена почему-то никогда не казалась мне ребенком). Зато и вспышки ее я постепенно перестал принимать всерьез — через пять минут уже все забудет и примется заигрывать. Очаровательное дитя со мной и гордая куколка с остальными — когда нас случайно видели рядом, ее просто не могли узнать.

Вика впоследствии настаивала, что пленил я ее вовсе даже не своим научным гением, но «удивительной доброжелательностью» и простотой обращения. Простотой… Вычурность парии была бы только жалкой. Ну а недоброжелательности я вообще не устаю удивляться: зачем, с чего?.. Но мало того: «Все такие холопы, так лебезят перед директором, — брезгливо выговаривала Вика своими кукольными губками, — а ты со всеми разговариваешь совершенно одинаково». А как еще выказать пренебрежение их чинам и званиям?

Вика предъявляла к мужчинам настолько завышенные требования, что я до сих пор удивляюсь, как это мне удалось до них дотянуть. Зато моей открытой взору открыточной красивостью а-ля Глазунофф она подчеркнуто пренебрегала: «Какое это имеет значение! Ты очень обаятельный. А я очень хорошенькая». «Как он может быть красивым — он же подлец» — эту фразу она не раз произносила с самым искренним недоумением. «Ты бы хотела быть мужчиной?» — забавляясь, спрашивал я, и она всегда отвечала с торжественным удовольствием: «Слишком ответственно». Хотя даже и в работе была сообразительней большинства мужиков, не говоря уже о школьной медали и красном дипломе, — но почитать она могла только то, на что ей приходилось смотреть снизу вверх. Я так и не сумел заставить ее «защититься», хотя из наших совместных публикаций можно было запросто слепить хоть три «диссерта». Но когда один наш отчет я, не спросясь, тиснул под ее именем, то заработал, в первый и предпоследний раз, серьезный скандал, она даже пихнула мой портфель своим кукольным башмачком.

Она тоже была выведена мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку, нас, мичуринское отродье, и тянуло друг к другу. Отец ее в начале тридцатых не пожелал влачить оковы колхозного рабства и, ухватив юную невесту, из архангельских болот устремился к высокой жизни: в Ленинграде обуздал невиданного зверя — полуторку, обрел комнатенку в коммуналке, родил мальчика и девочку, жена пошла уборщицей в тот же парк, жить стало легче, жить стало веселее, и даже на Волховском фронте ни один снаряд не угодил ему в кузов со снарядами, хотя подобное изо всех сил тянулось к подобному. И когда он отказался вступить в партию и политрук пригрозил ему: «Ты за это кровью заплатишь!» (Вика грозно сдвигала свои кукольные бровки, изображая политрука) — сам же политрук на следующий день и потерял голову.

Викиной матери тоже посчастливилось — протащила обоих детей живыми сквозь блокаду, хотя младшенький, пятилетний, перестал ходить. Вика же родилась в процессе реконструкции благодаря товарищу Сталину, запретившему аборты (я ведь тоже обязан ему жизнью: если бы отца не выслали в Казахстан, он бы не встретил мою мать). Грозный папаша, как Вика с ласковой снисходительностью его называла, влюбился в дочурку без памяти, зато мать (добрейшая и столь же простодушная, в сорок пять лет идеальная деревенская бабуля) среди наиболее острых приступов нищеты иной раз сокрушенно качала головой на веселую смышленую девчушку: «И зачем она?..» И маленькая Вика, бросаясь за отцовскими тапками, когда он, пропахший бензиновым перегаром, приходил с работы, каждый раз спрашивала: «Теперь я зачем?»

Оказалось, была зачем: век свой доживали они именно с ней, хотя суровый отец не одобрял ее образ жизни — ходит по театрам, возвращается поздно, выучили играть на баяне — упрятала на шкаф, именем своим красивым не гордится, жир, говорит, с супа надо снимать — воду хлебать из-под крана, с подружками разговаривает — половины слов не понять… Жизнь на глазах обращала в труху все его достижения: он пробивался в шофера — теперь зазывали, а никто не шел, хотя деньги платили неслыханные, первый классполучали за болтовню, за «теорию», из-за которой он до пенсии просидел на втором, а за машиной не следили… Тогда-то он и вспомнил, что в школе учился лучше всех, да какие тогда были науки…

Я ее отца видел только раз, и он поразил меня сходством с остриженным под бокс Леонардо да Винчи. Он мрачно поздоровался и уткнулся в роман Сергея Сартакова, и Вика потом разъяснила, что он со всеми ее друзьями так — опасается, что они его презирают за темноту. «Папаша противный», — с грустью завершила Вика. Хотя воспитывали ее вроде правильно: когда Вика узнала, откуда берутся дети, долго испытывала неприязнь к собственным родителям. И к семьям, где много детей: целых четыре раза этим занимались…

Да и когда уже сама готова была заниматься этим в любую выдавшуюся минуту, она даже от меня не терпела ни малейшей эротической игривости. Хотя наедине бывала весела, как котенок у печки. Откровенность без границ — да, а игривость — только за пределами постели (а постелью нам что только не служило). Она совершенно не разделяла высокого и низкого, именно в интимные минуты ее тянуло взахлеб говорить о высоком, а в высокие — об интимном. При этом она все время что-нибудь пресерьезнейшим образом изучала, мусолила три месяца какую-нибудь толстенную книжищу об архитектуре и вдруг, заранее ликуя, пыталась меня поймать: «А как называется выступающая часть дома? А что такое курдонер? Откуда ты все знаешь?..» — «Странствуя по свету, я не закрываю глаз», — отвечал я неизменно приводившей ее в восторг фразой из О. Генри, но на самом деле меня и впрямь сжигал лозунг нашей мичуринской породы «Хочу все знать!».

Разумеется, мы старались не выказывать наши чувства на людях, но скрыть переливающееся через край счастье было невозможно: с чего бы нам так светиться, разглядывая графики или таблицы? Покорение гордой Вики у моих почитателей вызывало лишь еще большее почтение, зато у недругов — еще большую неприязнь: они же знали, что такой еврейский умник не может не быть пронырой, только никак не могли понять, куда он старается пролезть. Впрочем, я тогда тоже не понимал, куда я хочу пролезть — в историю, в бессмертие…

Это был гром среди мягкого ложа, когда она объявила, что между нами все кончено. Я долго вспоминал со стыдом, что не бросил ей в ответ презрительное «как угодно», — лишь через много лет я понял, что и не надо пыжиться, надо понять, какую обиду ты нанес — глупость моя была только в том, что я искал высоких причин. А что всякая женщина желает, чтоб на ней хоть через пятнадцать лет, но все ж таки женились, — мы же были выше подобной суеты, мы были особенные! Убедиться, что мы не особенные, что жизнь, низкая жизнь сильнее, — это было самое настоящее горе. Зато и Вику я начал обходить подальше — не потому, что таил против нее какую-то обиду — она была в своем праве, — просто мне было слишком уж больно видеть ту, кто убил мою радость, мою силу, мою недосягаемость. Она имела полное право это сделать, но видеть ее мне было невмоготу.

Однажды Вика даже подловила меня в коридоре и с некоторым уже намеком на мурлыканье указала, что не нужно так старательно ее обходить, это бросается в глаза… Тогда я взял за правило время от времени перебрасываться с нею парой-тройкой фраз, и она сразу же брала серьезный тон, однако касаться чего-то высокого, без чего она никак не могла обойтись, теперь для меня было так же неловко, как при посторонних раздеться до исподнего. Но кончилось тем, что все началось сначала, чтобы вскоре закончиться окончательно: однажды она с надменным юморком сообщила мне, что благодарна за мое старание, но подачек ей не нужно. Уже вовсю гремела перестройка, и она на полном серьезе повторяла, что счастлива жить в такое интересное время. Всех тогдашних пророков она знала не только по именам, но и по фотографиям — этот растрепанный, этот смешной, как ежик… Смешной — это у нее было высшее выражение нежности, я сам то и дело оказывался смешным. Вдруг вспыхнуло: держась в темноте за руки, как подростки, поглощаем тогдашнюю киносенсацию «Легко ли быть молодым» (легко ли быть старым — задумываться об этом слишком страшно), и вдруг какого-то юнца показывают в морге над телом обнаженного крупного мужчины. «Он что, его будет сейчас вскрывать?..» — испуганно шепчет мне Вика и, словно козырьком, ладошкой прикрывает глаза. «Он уже закончил, он уже закончил?..» — тревожно теребит меня она, а я, оцепенев, не могу оторвать глаз от багрового дупла, из которого юнец, которому нелегко быть молодым, рвет какие-то последние тайности своего клиента — ему-то легко.

В ту пору все обожали обнажать все новые и новые мерзости — казалось, обнажил — значит, избавился. Но лично я ничего хорошего лично для себя не ждал, уже угадывал за культом рынка силу восставшего жлобства. Прежнее начальство при всей его тусклости все ж таки знало, что полагается изображать уважение к чему-то высокому и бессмертному — первозданное жлобство такими пустяками себя не утруждало. И тем не менее я был настолько зол на власть, изгнавшую меня из Истории, что готов был пасть вместе с нею.

Что и произошло (из Викиных-то ежиков ни один не пропал) — как чужака меня первым выставили за дверь. Вику посадили писать какие-то антикризисные счетоводские программы, и когда я уже пахал бетонщиком, она замолачивала такие бабки, что стыдилась их назвать. (Рубля, должно быть, на три больше моего.) Она вообще изводилась, что я, гений, хожу в трудовых ссадинах, а она, посредственность, обслуживает проходимцев. Я замучился удерживать ее от идиотских благородных выходок, которые мне бы не помогли, а ее погубили: я понимал, что она совок еще похуже меня, что она умеет только добросовестно исполнять что положено, а шустрить не может совершенно.

В те годы я мог бы с легкостью снова овладеть ею, если бы только захотел, но зачем? К тому же у меня к ней успело выработаться прочное отношение как к стареющей младшей сестренке с незадавшейся судьбой. Время, проведенное ею со мной, я и сейчас отказываюсь считать потерянным: если плохой конец обращает в ничто годы или даже миги счастья, жить вообще не стоит. Просвет в этом мраке есть только один — бессмертие. И наша любовь, мне грезилось, давала на него какой-то шанс — уж очень она была прекрасна. Оттого-то ее потеря и ввергла меня во мрак на целые годы, оттого-то возвращение Викиной нежности и не могло ее воскресить: мне уже открылась ее бренность, и никакие ласки, признания, клятвы, стоны уже не могли вдохнуть в прах бессмертную душу. Хотя жалость к Вике я временами испытывал острейшую. Но это была жалость к ее беспомощности, старению, смертности — какую же радость могла подарить эта троица? Любовь дарит забвение нашей общей тленности, а если она, наоборот, пихает тебе ее под нос — какая это, к черту, любовь! Во имя жалости можно идти на жертвы, но питаться можно только радостью.

Благодаря Вике я прикоснулся к бессмертию — но и она благодаря мне к нему же. Конечно, чем-то ей пришлось заплатить, какими-то мучительными для ее гордости ссадинами, но и меня неотступно плющила вина перед женой. Сын своих папы с мамой, я ведь начинал с того, что считал измену чем-то немыслимым, как-то в подпитии слегка прижал льнувшую ко мне девицу, и у меня отнялась рука, я не шучу. Онемела. Но когда я понял, что Вика готова перешагнуть, это означало можно. На некрасивое дело она не пойдет.

А что Вика в конце концов осталась одна — так каждый в конце концов умирает в одиночку. И если бы она меня не оттолкнула, я бы и поныне, даже истекая кровью, все равно приполз бы ей на помощь по первому свисту. Но, чтобы напроситься на встречу (ради нее, ради нее, мне это совершенно не нужно, но ей, я уверен, приятно, что ее помнят столько лет), приходится выдумывать какое-нибудь дело, чтоб она могла чувствовать себя дающей, а не принимающей. Мы заходим в подвернувшуюся кафешку и про дело ни разу не вспоминаем, и кафешки становятся все более элегантными, а Вика — все более старой и обносившейся. Однако китайское вторсырье совершенно меня не волнует — ну собрался человек по грибы, — сердце у меня сжимается оттого, что она красит волосы в какой-то выжженный до желтизны оранжевый цвет, что ее зубки одеваются ржавчиной, а она ничего не предпринимает… Но когда она однажды предприняла, стало еще ужаснее — явилась с провалившимся старушечьим ртом, делая усилия, чтобы шамканье было незаметно. Чего бы я ни отдал, чтобы она взяла у меня деньги вставить эти проклятые зубы, но я знал, что если я об этом заикнусь, то больше никогда ее не увижу.

Да и как язык повернется проговорить что-то для нее огорчительное, когда к ней уже на третьей минуте возвращалась былая манера внезапно умирать со смеху от не самой умной моей шутки, и даже чем глупее, тем вернее, и внезапно завершать мурлыкающим: «Какой ты дурак!..» Я, впрочем, сострадательно взирая, как она умирает, тоже иногда вздыхал с грустной завистью: «Хорошо живется дуракам…» — что вызывало новую волну смеха.

Я не решался спросить, работает ли она, хотя Вика со снисходительным юморком не раз отзывалась о себе: «Спеси у меня поубавилось». Вика вроде бы наездами что-то обсчитывала и подправляла в своей запроданной в разные шарашки бухгалтерской программе, однако о подробностях она говорить отказывалась, с юморком, но непреклонно: «Тебе-то что?» — «Надо же за тобой приглядывать». — «Ну-ну». Но за один только ее провалившийся рот я был готов простить ей любую выходку. Всегда предупреждавшую об одном: я в вашей жалости не нуждаюсь! Но когда, набирая номер, приходится набираться заодно и великодушия, после третьего набора уже хочется помолчать. Помолчав денек-другой, я вновь набираю Викин номер. Немножко замираю в ожидании ее словно бы радостно задохнувшегося «Да?..», но длинные гудки по-прежнему сигналят взбесившимся автомобилем. Еще денек. Опять сигналят. Я прерываю молчание только ради телефонных отчетов жены — страна прекрасная, ребенок чудо, вода в Мертвом море напоминает киселек.

Я старался не поддаваться тревоге — наверно, поднакопила деньжат и махнула к каким-нибудь красотам, это для нее было любимое занятие — Золотое кольцо, Волга, Бухара, Байкал… Правда, если завелись денежки, неужели бы она их потратила не на зубы, а на путешествие? Вдруг вспомнилось, как она частенько вставляет в разговор, что готова умереть в любую минуту, при ней всегда записка: не нужно бороться за мою жизнь. И тогда я взывал к главной силе ее души — к высоте, — призывал на помощь Историю: блажен, кто посетил сей мир в его поворотные минуты, — и ее мордочка увядшей Галки Галкиной из растаявшего журнала «Юность» сразу же светлела. Но при новых встречах она опять роняла свое полюбившееся: «Умереть? Да хоть сейчас»…

Мне уже хотелось чуть ли не бежать к ней взламывать дверь, но я понимал, что все равно уже поздно и вообще не нужно кидаться в панику — мало ли какие могут быть дела, у нее ведь и племянницы есть… Так что рылся я в давно отмершей записной книжке, стараясь соблюдать хладнокровие. Люди исчезли, а записи жили — я глазам не поверил, обнаружив имя Викиной институтской подруги на прежнем забытом месте. Второе чудо — ее телефон откликнулся. Подруга ревновала Вику ко мне, но тут прямо-таки обрадовалась: «Я тебя пыталась разыскать, но телефон не отвечал. Ах, у тебя другой!.. Ты знаешь, что Вика умерла?»

…………………………………………………………………

«Как это случилось?» — наконец сумел выговорить я.

Полгода примерно назад Вика собралась в день смерти отца поехать на кладбище, но у нее болело ухо, и подруга просила ее не ездить, но она сказала, что не может, а на следующий день они собирались в Мариинку на спектакль для пенсионеров, бывают такие спектакли, не пользующиеся особенным спросом, я тоже мог бы их посещать, Вика вообще-то ничем не болела, когда им приходилось подниматься на третий ярус, то не она Вику, а Вика ее ждала, чтобы отдышаться, так вот, Вика на спектакль не пришла и на звонки не отвечала, но мало ли, Вика одним ухом плохо слышала, могла заснуть на другом, она Вике на следующий день снова несколько раз звонила, Вика снова не отвечала, тогда она стала разыскивать телефон ее племянниц, его тоже никто не знал, но удалось найти через справочную, правда, у племянниц тоже не было ключа, она много раз говорила Вике, что нужно, чтобы у кого-то был запасной ключ на всякий случай, но Вика никак не соглашалась, пришлось идти к участковому, но участковый сказал, что вскрывать квартиру можно только по решению суда, тогда племянницы показали паспорта, видите, та же самая фамилия, они обе не замужем, ведь может быть все, что угодно, нашли слесаря, он долго возился…

Я закрыл глаза и дотерпел до конца: «А она мертвая сидит перед телевизором».

Но телевизор не работал. Старшая племянница, Люся, ойкнула и выскочила, вызвали «скорую», «скорая» констатировала смерть, написали после вскрытия, что ишемическая болезнь сердца, но это скорее всего отписка, хотя какое имеет значение, признаков насильственной смерти нет, а остальное не имеет значения, правда же?

Конечно, подтвердил я.

Она все так же возбужденно продолжала рассказывать, как в контору, где работала Викина программа, однажды нагрянули налоговики, всех поставили к стенке, Вику тоже вызывали на допрос, у нее все оказалось в порядке, ее уговаривали остаться, но она отказалась наотрез, устроилась уборщицей в бизнес-центр «Циолковский», ей там нравилось — убираешь с семи до десяти, а половина дня свободна, но ей начали увеличивать нагрузку, она уже не справлялась, надо было ругаться, но мы же Вику знаем, в последнее время она работала гардеробщицей…

Я все это слышал, но в ушах у меня отдавались слова: мертвая, смерть, вскрытие…

— Но, ты знаешь, она удивительно подготовилась к смерти. У нее в кармане нашли записку: не нужно бороться за мою жизнь. И завещание на квартиру лежало на видном месте — на племянниц. И деньги на похороны, пятьдесят тысяч. Притом что она им оставила квартиру!

Значит, на зубы денег не было, а на похороны накопила, намела в бизнес-центре «Циолковский»…

— …Она все нарисовала, как ее фотографию расположить на плите — где отец, где мать, где она… Если хочешь, мы могли бы вместе съездить.

— Да, когда-нибудь, спасибо.

Но, приладив трубку в гнездо, я понял, что ни за что на свете не соглашусь увидеть ее мордочку на надгробном камне.

И все-таки увидел — она сидит на знакомом мне красном диване, свесив сожженную неведомыми химикалиями желтую голову на грудь и немножко набок. На ней тот самый, еще более вытершийся, но неизменно чистенький халатик, который я видел года три назад…

И меня пронзило невыносимой жалостью не к той гордой куколке — с ней-то ничего не случилось, ее твердый гимнастический животик никто не вскрывал, будто консервную банку, — а именно к этой нелепой беззубой старушке. Я стиснул голову, чтобы не застонать, но тут же отдернул руки: Вика терпеть не могла театральщины, хотя в театре обожала именно ее. И сразу же осознал, что Вики больше нет и стараться не для кого. Я прижал ладони к лицу и принялся раскачиваться, все сильнее и сильнее, и мычать сквозь зубы, все громче и громче, — но тогда уж надо было переходить на вопли, биться головой о стену… Не мог я себе позволить такую роскошь.

Она оживала с каждой минутой — каждая минута нашего бесконечного парения проходила перед глазами, и минутам этим не было конца. Мы снова были счастливы и вечно молоды, и не имело никакого значения, чем наслаждаться — настоящим или прошлым. Вика веселая, хохочущая, лукавая, гневная, сосредоточенная, восторженная — я воскрешал каждую ее кофточку, прическу, туфельки, халат, мизинец, который она скрючивала, берясь за иглу, — все было прелестно до слез. До слез восхищения, не горя. Лишь в постели почему-то воскрешать ее было не так интересно. Нет, все оказывалось перед глазами в любых видах, только очень уж они были не главными, хотя и утехам мы предавались с чрезвычайным азартом. Но и тогда главным оставалось не наслаждение — счастье. Что мы совсем-совсем вдвоем. Наслаждение временами даже мешало счастью, очень уж стягивало все к себе. Правда, задержанное на полчасика, счастье обрушивалось на нас прямо-таки водопадом. И единственное, что в ту пору немножко мешало мне, — раздетая она была слишком красива, прямо статуэтка. После ее отпуска на передовом нудистском пляже Рижского взморья я едва не оказался несостоятельным — эбеновая статуя, и все тут, еле-еле себя раскочегарил.

Так вот почему, даже когда умерла мама, мне было не так больно — сейчас я больше видел, что утратил. Не любил же я маму меньше Вики — тем более в последние годы, — но мама — это были глаза, волосы, руки, передник, а Викино тело открывалось мне без остатка, и не было на нем уголка, который бы я не обцеловывал, и теперь каждый из них слал мне отдельное посланьице: меня нет. И меня. И меня. И меня. И меня. И меня.

Но глубже всего почему-то пронзали ее ноготки на пальцах ног. Ее мать научила стричь их по прямой линии, чтобы уголки не врезались в мякоть, и когда ее ноготки мне предстали — чистенькие и совершенно прямые, я уже застонал, как от испанского сапога.

К полуночи боль достигла такой силы, что я даже попытался как-то с нею бороться, уговаривать себя какими-то пошлостями типа «ей теперь не поможешь, не надо так убиваться», но душа лишь приходила в бешенство: как это не надо?!. Именно надо!!!

Да что я, собственно, потерял, мы же почти не виделись, пускалась уже на отпетый цинизм жлобская часть моей душонки, но ответ был слишком ясен: дело не во мне, мне невыносимо жалко ее. Я-то проживу, а она так и будет сидеть одна перед телевизором, без зубов, с выжженной клоунской головой…

Я принялся изо всех сил колотить себя костяшками по голове, но вспышки желтого пламени мелькали сами по себе, как в метро, а она все сидела и сидела. Однако замычал во всю силу я только тогда, когда понял, что она уже никогда не узнает, чем, оказывается, она для меня была — мммммммммм…

Почему, почему я этого ей не сказал, когда еще было можно?!. Но как я мог это сказать, если ничего такого не чувствовал! Да она бы и слушать не стала, ей подачек не надо. Сразу бы засверкал этот ее… комсомольский взгляд. Не погасили его ни налоговики, ни номерки, ни швабры. А потом раз — и осталась сидеть, свесив на грудь…

Я вдруг совсем близко увидел ее кукольные ресницы, которые она никогда не подкрашивала — я считал, что она похожа на Галку Галкину из ее любимого журнала «Юность», а она утверждала, что на Иванушку-дурачка…

Ууууууууууууууууууууууу…………………………………………………

Когда-то я страдал, что жизнь сумела разлучить нас, а оказалось, нас не смогла разлучить даже смерть. Дни шли, а боль не утихала. Пики, правда, притупились, стоны почти всегда удавалось сдерживать, зато и передышки почти исчезли — душа болела неотступно, как сожженные порохом руки, как разорванный стеклом глаз, — даже во сне тут же начинала сниться боль. Я пытался врачевать ее «светлыми» воспоминаниями, пробовал пройти по нашим любимым маршрутам, но сразу же обнаружил на их месте совершенно другие дома, другие мосты, другие воды, другие небеса… А вот она все сидела перед телевизором, свесив сожженную голову, — все сидела, и сидела, и сидела…

А потом ее начали вскрывать, распарывать живот, перекусывать и разворачивать ребра, как это делали викинги… Но здесь на мое воображение наконец-то падала милосердная тьма, спасая меня от правды — этого орудия адских сил. И в одно из таких просветлений я внезапно вспомнил, что у меня есть надежда — помешательство. Ситуационный психоз. Почему бы ей не явиться мне хотя бы сегодня ночью? Отец же являлся. Я брел по стынущему городу, крыши которого были подернуты алым, словно угасающее солнце их оскальпировало, и отпугивал редких прохожих, бормоча наши с нею любимые строки, которые, мы были уверены, никогда не будут иметь к нам никакого касательства: приди, как дальная звезда, как легкий звук иль дуновенье иль как ужасное виденье, мне все равно: сюда, сюда!..

И ровно в полночь раздался звонок. Задохнувшись от радости, я схватил трубку. Звонил Иван Иваныч.

— Я знал, что вы не спите. Мы можем завтра встретиться в вашем кофешопе? Мы разработали вашего Волчека. Так что за вами следующий транш.

Интимный полумрак и кондиционерная прохлада кофешопа дышали на меня сыростью и полумраком погреба. Вика все сидела и сидела, свесив свою спаленную голову, но мне становилось легче при мысли, что я следующий в этой очереди. Недолговекими мы оказались, мичуринское племя. А впрочем, кто долговекий, Пушкин? Мой взгляд сам собой неутомимо обшаривал элегантный полумрак, но ничего, кроме юных девиц в кокетливых передничках, нашарить не мог: старость упрятали с глаз долой, из сердца вон, только из-за болтающихся, будто в салуне, дверей в изнанку жизни мне изредка просверкивала рыжая с подпалинами голова пожилой судомойки — я бы не сводил с нее глаз, если бы какой-нибудь добрый человек подержал дверь открытой.

Меня потянуло вглядеться в витрину с пирожными — что бы из этой клумбы я выбрал угостить Вику? Картошка совсем не уродилась, и наших любимых сочней с творогом тоже было не видать. Чизкейки, возможно, пришлись бы Вике по вкусу, но уж точно не по карману. Боже, а эта-то деревенщина как здесь очутилась?.. Господи, да этими же самыми сырниками Вика угощала меня… Где это было-то?.. Когда нам в первый раз выпало счастье разделить ночлег и она счастливая хлопотала у плиты, напевая «ты глядел на меня, ты искал меня всюду»…

— Простите, сырники у вас свежие?

— Конечно. Они просто так выглядят, потому что были в холодильнике.

— Это не беда, в холодильнике мы все будем не лучше.

— Вам разогреть?

Но разве можно согреть мертвое тело?

…мммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммм…

— Что с вами, зубы схватило? — Иван Иваныч был не расположен к сантиментам. — Ну тогда к делу.

Когда лопоухий шибздик держится с такой самоуверенностью, это прямо-таки повергает в подобострастие: какие, стало быть, силы за ним стоят! Иван Иваныч возложил на розовый носик обширные траурные очки и обратился в Крючкова — последнего шефа советского КГБ. Крючков придвинулся ко мне поближе и раскрыл на углу столика, так, чтобы мы оба могли видеть экран, траурный ноутбук. Затем пробежался по черным клавишам с изяществом Вана Клиберна, и в траурной рамке воссияла картинка, напомнившая мне гравюру Калло: невероятно разветвленное дерево, на каждой хоботообразной ветви которого были развешены только не люди, а их имена.

Подземное яблоко — фармацевт-шорник Залман-Мендл Волчек — выбросило в свет шестиствольную яблоню: Злату Соломоновну Габсбург, Риву Залмановну Телемтаеву (Крючков произнес «Залмановну»), Раису Менделеевну Волчек, Нехаму Мендловну Шевченко, Льва Семеновича Волчека и Григория Залмановича Волчека, чье имя было начертано хоть и меленько, зато огненными письменами, — я сразу понял, что это и есть губитель отцовской высокой судьбы.

— Как это — фармацевт-шорник?..

— До эпохи исторического материализма фармацевт, после — шорник.

— Я и не знал, что евреи тоже бывают Габсбургами…

— Этот Габсбург и не был евреем, он был шофер. Спецпереселенец из Немповолжья. Злата Соломоновна вышла за него в эвакуации, чтобы не умереть с голоду. Часть ее внуков и правнуков теперь живет в Германии (последние усики от Златиного ствола были осыпаны Грюнлихами, Меллендорфами, Юнгманами, Зигфридами, Кларами, Кристианами и Аннелорами), другая часть в Казахстане (россыпь Урузбаевых, Тансыкбаевых, Казыгельдиных, Лапчуков и Кимов — Асий, Фируз, Булатов, Канатов, Алибеков, Айдарбеков вперемешку с Петрами, Аллами, Артурами и Верониками). В Израиль репатриировался один только Василий Викторович Лапчук, он принял ортодоксальный иудаизм, и Господь благословил его обильным потомством.

Посыпались: Адина, Эйтан, Тамир, Илана, Лиора, Кармела, Барак, Нисан, Якир…

— А Надежда Владленовна Ким с семейством предпочла Америку.

Поток Ребекк, Айзеков, Ааронов, Дебор, Сэмов, Питов, Адамов и Ев, Смитов, Джонсов, Белуччи, Маркарянов и Козловски.

— Собственно, мы даже вышли за рамки вашего заказа. Вы ведь просили узнать, куда закатились яблочки от яблони Григория Залмановича, но мы собрали сведения обо всем семействе. Или вам это не нужно?

— Нет, нет, очень интересно. Из каких семей выходили…

— Да, да, я помню, палачи. Так вот, судя по всему, это оказались люди как люди. Кого куда забросило, тот тем и стал.

Злата Соломоновна преподавала историю с географией в Караганде, муж водил автобус — дети и выросли как дети училки и водилы. Сын сделался мастером на заводе искусственного толокна, дочь тоже училкой — люди как люди. Только Габсбурги. Русские Габсбурги. А их внуки уже немецкие Габсбурги. А Риву Залмановну, медсестру, взял за себя аж председатель маленького такого степного горисполкомчика. Дочь в результате выучилась в Алма-Ате на экономиста, другая в Москве на программиста, сын в Ленинграде по национальной квоте снова на экономиста. Кончил тот же институт, что и Чубайс. Теперь бизнесмен. Ильдар Телемтаев. А другой Ильдар, Телемтаев-Алматынский — политзаключенный. Проходящий как злостный банкрот. А московская дочь вышла замуж тоже за программиста и произвела на свет телезвезду, Данилевский — ее сын.

— Ничего себе…

Своим надменным величием Данилевский очень тонко эксплуатировал сталинский имидж: на глазах зрителей набивал трубку и начинал неторопливо с неуловимым грузинским акцентом обличать подлости Америки. Усов он не отращивал, но, покуда он вещал, они сами собой отрастали из небритости. И тут же таяли, чуть он умолкал.

— Да, вот так, телезвезду. А во втором браке порнозвезду. Создателя жанра «кощунственное порно». Герои совокупляются на фоне каких-нибудь святынь. У стен Кремля, на Мавзолее, на паперти… Сырцов — это в определенных кругах громкое имя. Вернее, там его называют Сырок. А Нехаму Мендловну Шевченко расстреляли в Бабьем Яру — вместе с двумя детьми и с мужем заодно. Он пытался их спрятать, а кто-то из соседей донес. Тоже человек как человек. Не палач, все палачи сидели в энкавэдэ. Ну, а Раиса Менделеевна — так в справке из архива — мать-одиночка, умерла от тифа в Перми. А ее пятилетнего сынишку Гришу — в честь вашего недруга, наверно, назвала — сдали в детский дом. Родственники после хватились — никаких следов. Может, тоже умер. Может, записали под чужим именем. Значит, в лучшем случае угодил в ремеслуху, а может, и по тюремной пошел дорожке. Тогда его скорее всего где-то там и прирезали. А может, наоборот, завязал, бывает такое, что с годами надоедает сидеть. Отсидит человек лет двадцать-тридцать и впрямь перекуется.

— Бывает, бывает. Мой двоюродный брат так и перековался, умер честным человеком от тюремного туберкулеза.

— Видите, какие яблочки выросли и на вашем родословном дереве.

Я испытал сложный позыв и похвастаться (уголовщина ведь тоже род героизма) и оправдаться (это были-де плоды смуты).

Еще ни разу не видя ни тети Нюры, ни Стаськи, я, кажется, от рождения знал, что «Нюрин Стаська» — тюремщик. «Весь в отца пошел — вылитый Данил!» — прибавлял дедушка Ковальчук, не то сокрушаясь, не то восхищаясь. И когда Стаська внезапно возник в нашей хибаре и его положили на Гришкину кровать, а Гришку, к моей зависти, переложили на раскладушку, я проходил мимо Стаськи с опаской: я никогда до тех пор (да и с тех пор) не видел, чтобы у человека нижняя часть лица была шире верхней. И чтобы гость до такой степени меня не замечал. И вообще все время где-то пропадал. А потом Гришка радостно нашептал мне, что тетя Зоя нашла у Стаськи под подушкой финку — страшно красивую, ручку змейка обвила… Везет же Гришке!



Поделиться книгой:



Регистрация