Я не слыхал звуков сладостнее: каждое имя отзывалось эхом — убит, замучен, сожжен, расстрелян, умер от голода, тифа, одиночества, утонул, растаял, бесследно исчез, доживал в щели, но вот неведомый Леон Плятт готов убить целые годы, чтобы только распознать, который из них Шлойме Брянский, а который Шлойме Билов. Казалось бы, что ему Гекуба, Дора, Яша и Рива? Но воскресить отцов, подарить им загробную жизнь в человеческой памяти — что может быть прекраснее?..
Я нисколько не удивился, что электронный прибой по первой же просьбе выбросил на мой бережок останки отцовских сподвижников. Сподвижников очень недолгих — отцу было тесно в еврейском кабинете, он был устремлен во Всемирную Советскую Социалистическую Республику, он даже и носил вместо плаща где-то раздобытую клеенчатую куртку метростроевца. И лиц в этом сером туальденоровом мире было не разглядеть никакими силами. Пятиярусный хор в сером под серым туальденоровым солнцем на фоне туальденоровых деревьев и туальденоровых кирпичей туальденорового здания на улице туальденорового Карла Либкнехта. Чувствовалось, что публика здесь выстроилась и расселась поизысканнее, чем сержанты-радистки, — присутствовали туальденоровые галстуки, туальденоровые бородки, одна неразличимая дама даже перебросила через плечо туальденоровую лису, — но отличить Мармора от Либерберга я бы не решился. Так что я не сразу отправил этот хор отверженных обратно в жерло вечности только потому, что это было бы уже НАВСЕГДА. И еще меня чуточку сверлило какое-то светлое пятнышко в верхнем левом уголке этого беспросветно серого мира. Пока до меня не дошло, что светится
Материки, о существовании которых я даже не подозреваю, произвели на меня особо сильное впечатление. Выращенное дерево мне готовы были доставить в виде гравюры на металле. «Эта остроумная дизайнерская находка послужит оригинальным украшением кабинета Вас самих или Ваших друзей». И хотя я готов был поклясться, что еще вчера на этом месте не было ни древа, ни телефона, уже ничто не могло воспрепятствовать мне заказать такое древо для моего друга Волчека. Вол — чека.
Чека! Там ведь наверняка знают его имя-отчество и год рождения
Извлечь из сети телефон Службы безпеки Украины было делом недолгим.
— Громадська приймальня Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.
— Здравствуйте, моя фамилия (чуть не сказал: фамылыя) Ка-це-не-лен-боген, я звоню из Петербурга. Видите ли, мой отец… он полностью реабилитирован… его дело в тридцать шестом году, у вас в Киеве… Нет, не у вас, просто в Киеве… вел следователь Волчек. Вы не могли бы сказать, как его имя-отчество? И год рождения, если можно. Это не будет иметь для него никаких последствий. Тем более что его тогда же примерно и расстреляли, у меня интерес чисто научный…
— Пане Каценеленбоген, — профессионал, с первого раза запомнил фамилию правильно, — запышить, будь ласка, телефон. З вашого пытання треба звертатыся до державного архиву.
— Да-да, запысываю… черт, ручка не пишет, секундочку… Спасибо, большое спасибо.
Снова дозваниваюсь с полтыка, тень отца послала мне удачу.
— Приймальня державного архиву Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.
Оттарабаниваю уже как по писаному.
— Шановный Леу Янкилэвич, на таки пытання мы нэ даемо видповедей по телефону. Вам треба прыйты до нас особисто або звернутыся пысьмово за адресою…
К концу моих перезваниваний я уже вполне прилично разбирал, что такое расширенный пошук и даже выражение «Надання видомостей видбуваеться видповидно до вымог закону про державну таемницю».
Державну таемницю мне было явно не одолеть. И я набрал номер родословного древа.
«Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», — зачастил под балалайку разухабистый тенорок, резко оборванный уверенным мужским голосом: «Родословное древо. Слухаю вас».
Вернее, это не он, это я по инерции забылся: «Вы мени слухаетэ?», и уверенный голос иронически подхватил: «Слухаю, слухаю, говорите».
Голос расколол меня в две минуты, но как я мог сделать заказ, не признавшись, что известно мне о Волчеке только то, что он вел дело моего отца?
— Так-так-так, — после продолжительной паузы зловеще как бы побарабанил пальцами по невидимому столу еще более похолодевший голос. — Вы случайно не с Кавказа? Не собираетесь мстить до седьмого колена?
— Нет-нет, что вы, я человек вполне интеллигентный, даже профессор. — Мое лакейское профессорство в рожденной свободой шарашке все еще производит впечатление на непосвященных. — У меня вопрос чисто социологический: я хочу проверить правильность пословицы «яблоко от яблони недалеко падает». Правда ли, что негодяи порождают только негодяев?
— А вы уже заранее знаете, что он негодяй?
Я не понял, раздражаю я его или забавляю.
— Да нет, может быть, он был честнейший человек, я хочу только узнать, отразилась ли его профессия на наследниках, вот и все. Ну и каковы его родственники, из какой почвы вырастают такие яблони. Я нигде это не собираюсь обнародовать, я просто хочу…
— А этого никто и не захочет обнародовать — диффамация, репутация… В общем, нам нужно встретиться, я должен на вас посмотреть. Да, и паспорт прихватите. И задаток не помешает, на случай, если сговоримся. Но дело кляузное, будет стоить недешево.
— Мы за ценой не постоим. В разумных, разумеется, пределах…
— Это будут пределы мидл-класса. Вы где живете, ваш адрес? Понятно, — щегольнул всеведением владыка родословных, — слева от вас «Эдука-центр», справа «Вижен-сервис».
— Так точно, смесь лакейского с американским. А я промеж двух этих стульев.
— И еще в вашем доме есть «Кофешоп». Вы можете там быть через час? А чего тянуть, мы работаем оперативно. Руби дерево, пока горячо.
— Особенно родословное.
— Так а я о чем?
Когда плюгавый мужичонка в великоватой безрукавке — лысенький, белоглазенький, с красненьким от жары, а не от злоупотреблений носиком — держится свысока с таким хотя и б/у, но все-таки аполлоном, как я, это внушает особое почтение. И представился он Иван Иванычем, открыто давая понять, что это конспиративная кличка.
— Смотрите, и кондиционер освоили, — гостеприимно обвел он рыжеволосой рукой прохладное кафе.
— Да, не зря в девяносто первом шли на баррикады. Впрочем, лично я всегда желал служить престолу и отечеству, как и мой отец. Такая своего рода еврейская лейб-гвардия, вроде Дикой дивизии. Только престол и отечество этого, к сожалению, не пожелали. Собственно, Волчек был только орудием, так что за его потомков тем более не беспокойтесь. Может, он и сам был лейб-гвардейцем…
— Вы совсем не похожи на еврея, — проигнорировал этот лепет Иван Иваныч, продолжая изучать меня своими внимательными белыми глазками.
— Издевка судьбы — соединить суперславянскую внешность с фамилией Каценеленбоген.
— У вас не славянская внешность. Если бы вы работали в службе внешней разведки, вас бы направили… в какой-нибудь исторический фильм. Ваш антропологический тип есть только на картинах. А вот мне, считалось, легко затеряться в английской толпе.
И тут мне открылось, что под цилиндром, при дарвиновских бакенбардах он сделается вылитый Джон Буль с крокодильских карикатур.
Даже выдавая задаток без расписки, я чувствовал себя более смущенным, чем получатель, ни малейшего смущения не испытывающий. Сумма была хоть и серьезной, однако все же не разорительной (мой липовый университет торговал дипломами так успешно, что хватало и прислуге).
Пить горячий чай, да еще противный, зеленый, в такую жару можно было лишь в память о Каратау, но память-то куда поважнее вкуса. Обливаясь обновленным потом, я щелкал пультом телевизора — машинально расчесывал ссадины, безостановочно наносимые мне царством идиотов, где мне приходится доживать свой век. Восторженно-белоглазая, взъерошенно-беловласая девица допытывалась у полукружия унылых, как свидетели на опознании, мужчин и женщин, верят ли они в колдовство. Женщины в основном верили — у каждой в подъезде жил собственный старичок. Мужчины были настроены более трезво: колдунам можно верить только тем, у кого есть официальная лицензия. И только один отчаянный узколицый скептик не побоялся рубануть правду-матку: «А я считаю, что все, кто называет себя колдунами, просто шарлатаны. Настоящие колдуны есть только где-нибудь в Африке, в джунглях».
Как быстро взяла в руки телеграф и телевидение власть восставших дураков! Но с тех пор как я сам спятил, я стал снисходительнее: люди всегда жили верой в чудеса, нынешняя победа глупости — всего лишь возвращение к норме.
Внезапно невесомые прекрасные пары закружились под вальс Прокофьева — с небес на землю снизошел первый бал Наташи Ростовой. Но что это?.. Сияющий взгляд князя Андрея вдруг померк, Наташа тоже приостановилась, тревожно уставив черные глаза на его накрахмаленный гвардейский живот, к которому гордый красавец испуганно прижал сразу обе ладони — рана явно была смертельной. Однако Наташа изящным движением извлекла из своего декольте плоскую коробочку. Просиявший гвардеец забросил таблетку в рот, и нам сквозь мундир открылся его пламенеющий пищевод, по мере движения таблетки одевающийся голубым инеем. Снова зазвучал вальс, снова вспыхнуло счастье, пары вновь закружились, а под плафоном бальной залы цепочкой розовых облачков разбежались слова: «Коль изжога вас достала, проглотите хреностала».
Но счастливых танцоров раскидал еще более упоенный молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке: «Мобильный телефон — часть нашей жизни!» — вот по чему веками томился мир!
И я понял, почему меня томит тоска по утраченному Эдему: там все было неподдельным — и неподдельная дикость, и неподдельный аристократизм, и неподдельная грязь, и неподдельная чистота. Я понял, что задохнусь, если не загляну в потерянный рай. Душа просила неохватного горизонта, открывающегося со свалки. Пускай не степь, море — тоже неохватность.
Воды Обводного, мертвые как Стикс или Балхаш, над ними вздулся новый волдырь — бизнес-центр «Циолковский». Проносятся пакгаузы за немытыми стеклами, через люк в облупленной крыше маршрутки бьет пыльный жар — временами не понять, в какой ты стране, но явно в колонии. Только унылые осыпающиеся многоэтажки, попирающие прекрасное имя узенького Канонерского острова, нашенские, советские — совершенство скуки и бездарности.
Но солнце, но небо, но неохватный сверкающий горизонт им все-таки неподвластны! Пот, жара тоже неподдельны! Однако я желал созерцать сверкающий горизонт с мужественной свалки ржавых железяк, а вовсе не с помойки пищевых отходов, среди которых нежились на горячем нечистом песке обитатели здешнего Эдема. Загорали, попивали пивко, на кирпичах жарили шашлычки (а дымком-то потянуло опять-таки нашенским, подлинным…) — ну и правильно. Больше всего воротило меня не от старых добрых пустых бутылок, а от пластиковых пузырей, которых здесь навыдували целые невесомые груды — легшие на грунт гирлянды плавательных пузырей издохших пластмассовых левиафанов.
И все равно не нужно превращаться в еврейского завистника, не нужно оплевывать чужой очаг за то, что тебе у него не досталось места. Только вот мне куда деваться?.. Боже, как я мог забыть — конечно же, в исторический фильм!
На кухонном столе оставил записку: «Спасаюсь бегством в Историю. Жди меня, и я вернусь. Вечно твой Викинг». Викингом, правда, жена меня давно не называет. Слишком уж, наверно, я полинял и раздобрел, хотя и не подобрел. А с тех пор как я тронулся умом, мои временные исчезновения она вообще воспринимает с тайным облегчением: жить в постоянном ожидании неожиданности — утомительное дело.
Провинциальная небогатая теснота автовокзала — здесь я дома, здесь все неподдельно. И автобусная духота, и раздолбанный асфальт, и эти елки-палки по обочинам — здесь никто не притворялся лучшим, чем он есть, и я переносил жару, пот, изнывание в пробках — главное свидетельство процветания — ничуть не менее стойко, чем те, кто был обречен на это судьбой, а не избрал, как я, по собственной воле. Однако всему на свете приходит конец — империям, судьбам, автобусным маршрутам, но дотерпел до конечного пункта я один. Скелет ракеты на детской площадке уже погрузился стабилизаторами в осоку: редкие бетонные пятиэтажки, распадающиеся на составные плиты, понемногу уходили в первозданное болото. Над ними безмолвно кружил ворон, хищно растопырив пальцы-перья на алчно распластанных крыльях. Меж редкими бетонными коробами, словно тени в Аиде, бродили еще более разрозненные алкаши, сами почти обратившиеся в остовы под вылинявшими спецовками, даже не обмененными на китайский
Вдоль берега по колено в воде теснились низенькие и покосившиеся серые сараюшки с воротами на могучую реку, по которой, словно призраки, беззвучно скользили сухогрузы, охваченные легким адским пламенем, — солнце клонилось к закату. Когда-то из этих ворот выносились лихие моторки, но вряд ли из них выжила хоть одна.
У переправы серел обелиск из того же рассыпающегося бетона, однако на нем еще можно было прочесть номер дивизии, принявшей здесь неравный бой с фашистскими оккупантами. Грубое мятое железо понтона было тоже весточкой из утраченного Эдема, да и мрачноватые шоферюги были оттуда же. Все было как когда-то и на этом лесном проселке среди сгрудившихся мохнатейших елей. И пыль до небес, которой никак не удавалось нас настичь, и горячее дерматиновое сиденье, и запах бензина, который был мне и сладок и приятен, и уголовно-добродушная рожа шоферюги, при всем при том в доску своя, — с забулдыгами мне уютнее, чем с лакеями. Хозяин кабины азартно крыл власть — всех этих абрамовичей, нарочно старающихся нас переморить, и я понимал, откуда берется это самообольщение: если тебя стремятся истребить, значит, ты силен и опасен, куда обиднее понять, что про тебя просто забыли. Думал ли я, что когда-нибудь почувствую себя заодно с забулдыгами против абрамовичей?..
Кажется, лишенный наследства хозяин страны тоже почувствовал во мне родственную душу. И я, осторожно закинув на плечо брезентовую лямку старого друга — вещмешка (все-таки клацнул боекомплект консервов и бутылок), побрел через остывающее поле к частоколу из тонковатых бревен, на котором светился тем же легким пламенем конский череп, обращенный к дороге передом, а задом к неоглядной сини, пробивающейся меж могучими соснами.
Вечер хладел, а на душе у меня теплело: я ощутил Варяжское городище чем-то вроде родного дома — я знал, что не встречу там ни одного лакея. А только своего лишь брата-чудака.
Я ступил через тесаный брус порога и оказался в историческом фильме. Два закопченных смерда распояской в рубахах из мешковины в два звонких молотка ковали вишневый остывающий меч, служанка в таком же дерюжном платье с грубой цветной оторочкой размешивала над каменным очагом дымящееся варево в черном от копоти котле, а конунг с промытой каштановой бородой сидел в расшитой рунической рубашке тонкой холстины под деревянным навесом за грубо сколоченным столом.
«Свен!» — «Заморский гость!». Конунг двинулся ко мне с распростертыми объятиями и трижды пощекотал меня шелковой бородой. Он избегал называть меня Львом или хотя бы Левкой, чтобы не портить варяго-росскую песню, но и награждать меня скандинавским именем не решался: я был и здесь не совсем свой. Кузнецы же заколебались, не побрезгую ли я их трудовой прокопченностью, но я с наслаждением вдохнул из их бород родной запах окалины (мы с моим другом Вовкой Казаком постоянно ковали финки из мехзаводовских обрезков, только никак не могли их закалить до прочности дамасского клинка, способного рассечь вдоль человеческий волос). Зато служанка Гудруна повисла у меня на шее, поджав ноги в сыромятных ичигах, без всяких феодальных предрассудков (от ее до белизны выгоревших волос пахнуло столовой пионерлагеря). Сигурд выловил неводом полуметрового сига, Руло подстрелил из лука зайца, радостно тараторила она, и герои смущенно улыбались чуточку в сторону: Сигурд из-за нехватки двух выбитых в битвах передних зубов, Руло из-за того, что Гудруна превращала его шуточное прозвище в имя. Настоящее имя его было мне неизвестно, но в Варяжском городище он звался Ольгердом (здесь не разбирали норвежцев и литовцев, опьянялись больше звуками). Однако из-за бритой головы в сочетании с проволочной рыжей бородой насмешливый Свен называл его «чеченский боевик Руло Набоев».
Каждый менеджер или дилер, утомившийся на своей лакейской службе, мог на день или на месяц обрести здесь отдохновение в красивой Истории, заодно обретя и новое имя — Ивар или Рагнар, Хокон или Эрик. Женщины сюда приходили прятаться от современного убожества изрядно пореже, так что имен им тем более хватало — Сигрид, Сигрун, Ингрид, Рагнхильд… Мне давно хотелось спросить, почему они обходят славянских Изяславов или Светомир, неужели собственная история не кажется им достаточно красивой, но я понимал, что хотя бы здесь не надо выступать в роли еврейского умника, отравлять счастливчикам их красивые выдумки. У них была своя варяго-росская история в духе фэнтези, и коли не нравится, не суйся со своим уставом в чужое городище. А нравится — милости просим и безработный работяга, и местный мини-олигарх, владелец рассыпающегося мехзаводика, приносившего доход — еще одно чудо рыночной экономики — именно тем, что он не работал.
Консервы я нарочно выбрал в стиле ретро: затарился дефицитной некогда сайрой с тресковой печенью, рижскими шпротами, а для души «бичками в томатному соусi» да еще тушенкой двух видов — свиной и говяжьей: если разогреть на костре да макать краюхой — никакой ни фуа-гры, ни виагры не надо. Зато водки мои шагали в ногу с веком: «Русский стандарт» (
Уже через полчаса — а может быть, это была минута, время исчезло — мы гомонили, как подлинно варяжская дружинушка хоробрая, и Свен, перекрывая всех своим оперным баритоном, растолковывал мне через стол, напоминающий плаху, каким макаром варяго-россы на своих пирах утихомиривали бузотеров: специальный наблюдатель грохал их дубиной по башке и оттаскивал за ноги отсыпаться в амбар. Спорившие время от времени взывали к моему авторитету профессора каких-то кислых щей, но я держал свой длинный язык на привязи, чтобы не портить хозяевам чарующую игру — Сигурд с Ольгердом и без меня скоро схватились за мечи. Шутя, конечно, но искры на фоне стынущего вишневого заката высекались нешуточные. Вдруг Сигурд охнул и, держась за колено, заковылял в амбар. «Куда, куда попал?..» — всполошился Руло. «Не скажу», — бросил Сигурд через плечо из черной дверной пасти.
Мы ненадолго стихли, а добросердечная Гудруна последовала за Сигурдом в амбар, откуда они вышли в полном здравии вполне довольные друг другом, и мы предались более безопасному мужскому занятию: при трепетном свете факелов принялись метать боевые топорики в концентрические годовые кольца поваленного набок могучего елового пня. Я несколько почаще других попадал в середину мишени. А вот из лука — в человеческий рост! — я стрелял плоховато: целиться нужно было вдоль стрелы правым глазом, от которого я избавился еще с полвека назад. Хоть я и наверняка взял бы приз в состязании одноглазых, но от состязаний с двуглазыми я уклонился, отправившись вместо этого отлить с крутого бережка. Лучше нет красоты, чем поссать с высоты, говаривали в наших степных краях, и красы здесь разливались поистине неземные. По усмиренному адскому пламени уходили вдаль бесчисленные мохнатые островки, напоминающие нахохлившихся ежиков, на самом дальнем из которых мне давно чудилась почти неразличимая гора Кирзуха — волшебнейшее место под солнцем и луной.
Я заметил Свена, лишь когда журчание удвоилось. Представляешь, не отвлекаясь на глупости, зачарованно бормотал он, как из-за этих островов выплывают дракары — флаги развеваются, все в шлемах, вдоль бортов расписные щиты, к нам финны заезжают, я спрашиваю: как вы могли отдать землю своих предков, лучше же пасть в бою, я правильно говорю? Свен отряхнул конец, а потом стряхнул слезинки с бороды, и только тут я поверил, что он не шутит. Вернувшись в свет окончательными собратьями по одури, мы увидели, что на столе, похабно раскорячившись, самая наглая коза из небольшого варяжского стада лихорадочно выедает из банки остатки «бичков в томатном соусi». От нашего громового, поистине варяжского хохота наверняка вспорхнули все задремавшие пичуги в окрестных лесах, а мы для поддержания веселья пустили по кругу полуведерный ковш-братину с недобродившим, но все равно пенистым пивом, а Гудруна подливала нам и подливала, и мы все ее любили, и она любила нас и с готовностью припадала ко всякому, кому приходило на ум придержать ее за пухленькую талию или за крепенькое бедрышко, и мы могли бы учинить волшебную групповуху, только это было совершенно противу правил, и, укладываясь на солому одетыми (я в такой же домотканине, как и прочие), мы разделились с нею снятым со стены обоюдоострым мечом.
Моя хмельная голова отрубилась сразу, но и проснулся я, казалось, тут же. Ополаскиваясь на корточках у озера, я вдохнул запах мокрого песка, и вновь захолонуло сердце — Жукей, Эдем моего Эдема…
Ежики по-прежнему дремали на бескрайнем полированном серебре, но тучи на горизонте сложились в отроги Тянь-Шаньского хребта, какими они открываются из Прибалхашья, и сердце сжалось с новой силой. Так бы и зашагал туда по серебру аки посуху… Хотя бы только до мнимой Кирзухи.
А что? На берегу, врезавшись в песок, выдолбленный из могучего ствола, дремал серый варяжский челн. Закатав домотканые порты, я стащил его в воду, на ходу запрыгнул — и тут же очутился в воде. Ништо, зато похмелье от холодного купанья как языком слизнуло. Дрожа от холода и азарта, я сбегал переодеться в джинсы с футболкой и, осторожно усевшись пониже, погреб в сторону потерянного детства, поддерживая равновесие тяжелым двулопастным веслом. Я чувствовал, что мною овладела та неудержимая сила, которая в былые времена не раз толкала меня на всевозможные безумства, но утешал себя тем, что мои временные умопомрачения завершались катастрофами лишь в одном случае что-нибудь из ста.
Зеркальная гладь оказалась не такой уж и гладкой: озеро походило на человеческую душу — чем она огромней, тем труднее заметить ее волнение. Пологие волны, правда, поднимали и опускали мой челн довольно бережно, но я-то и без них балансировал на грани оверкиля. Я даже не решался заглянуть через борт, чтобы не нарушить равновесие своей чугунной головой. Но наконец-таки не вытерпел и глянул. Прозрачная зеленая толща сгущалась до полной черноты, в которой, к моему удивлению, все еще отражались звезды. Всю жизнь стремиться к звездам и среди них же упокоиться, только не в вышине, а в глубине — в этом судьба явила бы довольно тонкий сарказм. Нет, для любителя я пловец отменный, но если рванет ветерок, то с этим фараоновским саркофагом на буксире мне уже не догрести до берега, а без саркофага тем более, в одежде, отнюдь не спасающей от судорог: береговой откос успел вытянуться в едва различимую полоску. Зато ежики при близком рассмотрении обратились в растрескавшихся от древности гранитных черепах, в пластины которых, подобно осьминогам, всосались корни корявых сосенок и березок. Черепах этих развернулись перед моими глазами неисчислимые сургучные стада — заплутавшись среди них, я уже правил к своей мнимой Кирзухе исключительно по памяти.
Представьте уходящую в стратосферу горку исполинских подушек, на которые однажды уселся еще более немыслимый исполин, так что подушки сплющились в коническую, высотою с элеватор, стопку окаменевших блинов, с течением веков обросших седыми лишаями. А на макушке этой стопки расшалившийся исполин пришлепнул каменный гриб в три-четыре нечеловеческих роста — уж сколько я обхаживал его каменную ножку, облизываясь, как бы этак забраться на пятиметровую шляпку!.. Попутно вдосталь наглядевшись на безупречно овальную чашу Жукея. Двадцатиметровые ее песчаные берега — это вам не декадентская пудра песочных часов: каждая жукейская песчинка была личностью! Тронутое ржавчинкой или хрустально-матовое кварцевое зернышко — его можно было подолгу разглядывать на просвет и такого там наглядеться!.. А по краям жукейской чаши склонились в полупоклоне перед мягкой, словно дождевою водой могучие разлапистые сосны, каждая лапа которых в другом месте сама сошла бы за дерево, но кора на этих кряжах была луковично-нежная, и карабкаться по их лапам или разваливаться на них было так же безопасно, как на диване.
Разумеется, я купался до посинения, и загорал до почернения, и играл с местной пацанвой во все положенные деревенские игры (кое-кого из них без всякой обиды называли «бандеры» — ссыльных «западенцев», как я теперь понимаю), но запомнились мне больше всего редкие прогулки с отцом к подножию Кирзухи. В ту упоительную пору, если бы их с мамой загнали из Степногорска хоть бы и в этот хутор на двести дворов, они бы и тут принялись немедленно плести свою паутину для уловления высоких душ, предназначенных для служения Истории, и через пять лет их ученики начали бы
Я чуть не перевернулся в своем варяжском гробу, когда до меня вдруг дошло, что жизнь народа, который делает ракеты и перекрывает Енисей, представляется мне красивой и значительной, а жизнь народа, который хорошо питается и обустраивает теплые сортиры, некрасивой и незначительной. Потому что счастье для меня — преодоление бренности, а благополучие — погружение в нее, в реку забвения. Если Россия перестанет удивлять и ужасать мир подвигами, перестанет рождать титанов, перемешивая дикарей с аристократами, мне будет до нее не больше дела, чем до Голландии с Зимбабве, мир с ними обоими. Я предпочитаю быть четыреста первым среди творцов истории, чем первым среди устроителей комфорта. Верно, меня и здесь к истории не подпускали, но — даже и за бетонным забором, оплетенным спиралью Бруно, она все-таки дышала рядом — пусть зуб неймет, но хотя бы видит око.
Вот к Кирзухе я теперь даже не могу совершить паломничество: какие-то практичные товарищи взорвали ее каменный венец — исполинский гриб распался на четыре косых ломтя, так и оставшихся валяться на вершине и по нынешнюю пору. Когда я увидел, что эти нелюди — да нет, люди, люди! — сотворили с каменным чудом моего детства, я понял, что у меня больше никогда не достанет сил еще раз узреть это надругательство над матерью Кирзухой. И все-таки сейчас я готов поставить жизнь на карту, чтоб хоть одним глазком взглянуть на какую-то ее подделку. Которая, похоже, таки приближалась — из-за очередной черепашьей спины замаячило нечто коническое, увенчанное пусть уж не грибом, но все равно какой-то нашлепкой, и что-то в моей душе само собой вновь воззвало к отцу: «Батько, где ты, видишь ли ты?!.» Помнишь, как ты учил меня мечтать о доблестях, о подвигах, о славе?.. Пока на склоне утекших лет не принялся повторять с умудренной скорбью: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях». И все же, вступив в возраст безнадежности, я оборачиваю эту премудрость по-своему: «Обречена гибели та страна, которая не нуждается в героях». Гибели от скуки.
Внезапно невесть откуда пал такой непроглядный туман, словно облачное небо спустилось на землю. Вначале я испытывал лишь досаду, однако когда миновал час-другой-третий, я почувствовал нешуточную тревогу: если бы даже туман рассеялся, я теперь уже все равно не знал бы, в какой стороне берег. И когда я окончательно уверился, что обречен до теперь уже близких последних моих дней блуждать среди этих каменных черепах, упал я духом и воззвал к тени отца своего: батько, где ты, слышишь ли ты меня?.. И отец немедленно ответил не словом, но делом: из распавшегося на огромные клочья тумана выплыл рокочущий пухлый диван нашего директора мехзавода. Им правил такой же пухлый дяденька в брезентовой штормовке. «Скажите, пожалуйста, — собрал я последние остатки гордости, чтобы голос звучал не умоляюще, а только вежливо, — в какой стороне берег?» Мой избавитель глянул на ручной компас и сдержанно ответил: «Следуйте за мной».
Через полчаса морок окончательно рассеялся, черепахи расступились, и моему взгляду открылся дымок над едва различимым Варяжским городищем. И когда жернов страха соскользнул с моей души, я ощутил в ней сильное жжение — в последнее время, особенно после попоек, меня стала доставать изжога. Но где та Наташа, которая бы мне достала хреностала?
За мною ухаживала только Гудруна, каждое утро заботливо заворачивавшая для меня в тряпицу сэндвичи с багровой пованивавшей солониной, и я старался изобразить это простым гостеприимством. Я помнил, что братство рыцарей Круглого стола распалось из-за беззаконной любви Ланселота и Джиневры, и старался поменьше соприкасаться с нашей единственной дамой, однако то обстоятельство, что я целыми днями пропадал в лесах, лишь придавало мне дополнительной загадочности, хотя вечерами я участвовал в кузнечных и плотничных работах наравне со смердами. И каждый раз, в темноте нащупывая свое место, по ее задержанному дыханию я чувствовал, что Гудруна не спит.
Нет, совок отнюдь не был вместилищем чистой красоты, но при совке я ощущал себя членом тайного аристократического братства — сегодня я ничтожество, пребывающее во власти жлобства. В лесу же жлобства не было. Проскитавшись по борам и чащобам и просидевши на каком-нибудь теплом пенечке целые часы в совершенном безмолвии, я не чувствовал ничего, кроме глубокого отдохновения и готовности длить и длить свое молчание еще дни и дни, если не месяцы и годы. На семенящих мимо ежиков я уж и внимание перестал обращать, а однажды к моему пеньку вышла рыжая тонконогая собачонка, с некоторыми даже признаками шелудивости, и только по пышному хвосту я понял, что это лиса. А три огромных зайца с поистине лошадиным топотом едва не сшибли меня с ног и лишь в последний миг ухитрились сделать мощный бросок в сторону. Гордец же сохатый, раскинув свои роскошные рога-сохи, явно дал мне понять, что удалится не раньше, чем сочтет это удобным. Зато косуля пребывала в непрестанном трепете: ущипнет — и на полминуты замрет, напряженно поводя ушными локаторами. Устав от неподвижности, я осторожно переменил позу — и косуля вмиг взлетела над кустами, повторив грациозный полет из гениального «Бемби».
Как-то меня удостоил визитом и хорек, совершенно бесцельно выгнувший свой тоненький хребетик в наивной надежде кого-то этим испугать. Изгнать меня из рая вослед моему самому далекому предку сумела только змея. Или это был уж, пусть их там разбирает отец их дьявол, которое из этих холоднокровных поедает небольшую лягушку. Ведь можно же было хоть самую малость побеспокоиться об удобствах пожираемого существа, ну хотя бы глотать его головой вперед, — так нет же, надо было ухватить жертву поперек живота и на некоторое время замереть как бы в задумчивости, предоставляя несчастной лягушке тщетно молотить воздух брассовыми движениями задних лапок. И только потом, как бы в рассеянности, чудовище приступило к глотательным движениям, складывая лягушку вдвое, покуда из пасти не осталась торчать одна лишь правая ручка, еще успевшая послать мне пальчиками последнее прости.
Вот викинги не были холоднокровными, они не заглатывали свои жертвы по-простому, без затей, они распарывали пленникам спины, разворачивали ребра, подобно крыльям, и только затем вырывали легкие — это называлось
А сколько ночей со студенческой общаги до варяжского застолья мы прогалдели, стараясь разгадать идиотическую чрезмерность сталинских заглотов! Что за херня, потрясенно сверкал персидскими очами Генка Ломинадзе, — ну правый уклон, ну левый уклон — но убивать-то для чего?!. А для того, что это была
Жеваные-пережеваные жертвы этого мерзавца
Я оставил на столе-плахе вдвое больше бабок, чем собирался: мне постоянно хочется отмываться от своего лакейства удвоенной щедростью. Зато и Гудруна так долго висела у меня на шее, что моя поясница почувствовала свой возраст. А дома я снова попал в исторический фильм о стране, которой не было. Моя кустодиевская супруга смотрела по видику «Весну на Заречной улице», со слезинкой в голосе подпевая сталевару Савченко:
— «Я не хочу судьбу иную, я ни на что б не променял ту золотую проходную, что в люди вывела меня».
— Не золотую, заводскую проходную.
— А мой отец, подвыпив, всегда пел «золотую». Он считал себя страшно удачливым, повторял при всякой возможности: я металллллист! Мы все страшно гордились, что этот фильм снимался у нас в Запорожье.
— Еще бы. Прикосновение к бессмертию. Хотя для жизни хуже горячего цеха только шахта. У нас шахтеры тоже работали без
— А что, это самая большая радость — дожить до пенсии? По тебе не скажешь… — Однако в ее голосе тут же прозвучала нежность: — Оброс… И правда как викинг. Они тоже, наверно, были все комарами накусанные. Ой, сколько у тебя седых волосинок!.. Седина в бороду, а все играешься, бедный ты бедный!
Пробившиеся в голосе жены нотки сочувствия открыли мне, до чего я по ней соскучился. Но все-таки не намолчался досыта. Что она тут же учуяла.
— Собираюсь Костика навестить — проживешь тут без меня?
— Ради тебя я готов претерпеть даже это. — Прилив благодарности за ее чуткость и правда мог бы подвигнуть меня на серьезные жертвы.
Но для нее что съездить во вчера еще непроизносимый Израиль, что навестить родню в Запорожье — один кайф. Она каким-то образом ухитряется не видеть, что Костик — облезлый тучный лузер, потерявший и то, что остается прибежищем даже для последнего негодяя, — родину, касательство хоть к какому-то бессмертию, она ухитряется не слышать, что наш внук говорит с акцентом и ко всему, чем мы гордимся и чего стыдимся, наверняка будет питать в лучшем случае лишь экзотическое любопытство, словно к каким-нибудь варяго-россам… а значит, он совсем нам никакой не наследник.
Ну так и дай ей бог слепоглухоты и дальше не забывать, что правда — орудие ада.
— Кстати, ты ведь жила среди настоящих работяг — тебя не воротило, что в кино они совсем другие?
— Какая разница, от чего удовольствие получать — от жизни или от кино?
Мне особенно приятно, что в эти хлопотливые дни перед отъездом нежная мамаша остается женой, одетой в светленькое, что ей ни разу не понадобилась стальная медицинская форма — значит, и мое состояние не внушает ей тревоги, хотя я довольно много времени посвящаю поискам рассыпавшейся отцовской родни: я вдруг усомнился — неужто отец прямо-таки от всех умудрился спрятать свой истинный облик? Неужто никто так-таки и не раскусил под маской скромного провинциального интеллигента разбитого в прах искателя бессмертия?
О, вот у кого можно найти побольше проницательности — у циников, они не клюнут на скромность и бескорыстие. Я впервые попал в чертог дяди Наума лет, наверно, в пять или шесть, однако у меня уже были свои представления о престижности. Начальство у нас жило в «каменных», то есть кирпичных оштукатуренных бараках с отдельными входами. Средние служащие — в рубленых бараках с кирпичным и только беленым низом, а прочая шахтерщина-шоферщина — все больше в глинобитных мазанках. Поэтому бревенчатый дом меня не впечатлил, меня больше поразил забор — высоченный, как на мехзаводе, только не черный, копченый, а небесно-голубой. Зато уж за порогом я был поистине ослеплен и обморочен сверканием хрусталей (у нас их не было вовсе) и разбегающимся изобилием комнат.
А еще я там впервые увидел торт. Я сравнил бы его с клумбой, если бы когда-нибудь видел клумбу. Он оказался столь неправдоподобно нежен, что меня немедленно начало тошнить. Из прочего запомнилась троюродная сестренка Дина — сливочная кожа и взбитое золото волос, я сразу увидел, что таких еще не видел. Однако больше всего меня ошарашило ее умение бить по морде, не вступая в переговоры: даже у нас в курином переулке полагалось сначала потолкаться в плечо — «Ты чо? Ты чо?» (лишь гораздо позже мы научились отвечать: «Х… через плечо. Не горячо?»). Но я уже откуда-то знал, что девочек бить нельзя, и только швырялся в нее песком под неправдоподобно стройными подмосковными соснами.