Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: И нет им воздаяния - Александр Мотельевич Мелихов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мелихов Александр. И нет им воздаяния. Роман

Меня не волновало, что я сошел с ума — и сумасшедшим жить надо. Замаскированный белым халатом моей подружки под студента Сангига, посещая сумасшедший дом, я еще сорок лет назад понял, что безумие вовсе не отклонение, а, напротив, самое сердце человечности. Ибо только человек способен неколебимо верить без всяких оснований.

Именно дар безумия доказывает, что и тупицы тоже люди — и они слышат нездешние голоса, им тоже являются призраки. Оплывшая тетка в размытом цветастом халате едва шлепает блеклыми отвисшими губами — но именно ей ночами сосед чем-то железным продавливает во лбу «ямку». Исхудалый слесарь с радиатором стальных зубов через слово повторяет «пымашь» и «тсамое» — но именно ему Ленин передал весть, что он единственный сын вождя мирового пролетариата. Ну а моложавый доцент-математик сделался даже еще более приятным человеком после того, как к нему вернулась покойная жена: однажды он понял, что она где-то рядом, и беспросветная тоска осталась позади.

Не всем так везет. У молодой мамы умирает младенец, дни, недели, месяцы она не находит места от горя — и вдруг в ночной тишине начинает различать детский плач…

После того как умерший отец явился мне в образе пожилого железнодорожного контролера и попросил отомстить следователю Волчеку, сшившему против него липовое дело и тем закинувшему его на задворки Истории, к отцу вернулась его обычная деликатность. Он больше не обращался ко мне напрямую, но лишь время от времени намекал о своем соседстве. Не позволяя и мне спросить его в лоб: если ты действительно хочешь, чтобы я стер из памяти потомков истинный образ убийцы твоего шанса на посмертную жизнь в человеческой памяти, зачем же тогда ты вручил мне свою исчезнувшую рукопись, где без конца повторяешь, что всех простил, а Волчек, расстрелянный в ежовском потоке, был, пожалуй, еще и получше прочих?.. Так мстить или не мстить?..

Когда на меня накатывало, я отправлялся искать отца в пригородных электричках или просто на улицах, но не находил даже сколько-нибудь сносных подобий хотя бы в части седины. А заодно словно бы вымерла целая человеческая порода — кому ж в нынешних фильмах играть академиков? Хотя к чему лакеям академики!.. Хорьки плодятся, мамонты вымирают…

Он человек был, человек во всем — ему подобных мне уже не встретить.

Отец посылал одни лишь знаки своей близости — то среди ночного Петербурга вдруг дохнет жаром каратауских степей, то вдруг позволит один раз из тысячи поймать муху, нагло потирающую лапки у себя за спиной на моем письменном столе: искусство мухоловли отец еще в хедере довел до виртуозности. А иной раз отец отправлял каменеть у метро отрешенного серебряного еврея с ветхой советской книжкой в руке…

В последний раз он, правда, стыл с видеокассетой «Девочка ищет отца». На футляре и впрямь виднелась черно-белая фотография какой-то пушистенькой девочки, но, приглядевшись, я узнал в ней себя с того детского снимка, где я, запрокинувшись, смотрю на отрезанную маму. Я попытался вложить отцовскому посланнику в безжизненные пальцы пятисотрублевку, но пальцы не реагировали. Я попробовал сунуть не то милостыню, не то взятку в карман-прореху его черного, до дерюги проносившегося пальто (среди каратауской жары!), но розовая бумажка пропорхнула на плавящийся асфальт. Я попытался взять кассету, чтоб хотя бы повнимательнее разглядеть картинку, но старец — не случайно же он был так похож на отцовского отца, деда Аврума! — каменной хваткой держал нас с отрезанной мамой.

С мамой… Сам не понимаю, отчего перед матерью я не чувствую ни малейшей вины, а вина перед отцом гложет меня неотступно. Да ясно отчего: я не пожелал понять, какой многолетней пыткой веселого аристократа, мечтавшего творить Историю, обратили в унылого интеллигента, с утра до вечера оплакивающего жертвы исторических подвигов. Я поверил в отцовскую ложь и этим стер память об отце, каким он был под маской страдальца за народ. Мама же никакой маски не носила.

Отец, дедушка Ковальчук, из деревенского кузнеца доросший, на свою голову, до кустаря-одиночки с мотором токарного станка как раз тогда, когда за это начали отправлять в еще более дальнюю Сибирь, и младшая дочка, круглая отличница во всех советских школах, куда ее заносили метания ковальчуковского семейства, уносящего ноги от костлявой руки голода и железной руки органов. Все семь сестер торопились жить, а она — учиться. На врача, на учителя, но первым долгом — на радистку, на снайпера, на «ворошиловского стрелка». «Я обычный человек, — как-то мимоходом отмахнулась она от себя и добавила едва слышно (избегала высоких слов): — А вот папа у нас святой».

Это многих славный путь — из героев в святые: ляг, прежде чем повалят, отдай, прежде чем отнимут…

Мамин голос умолк, и я услышал иные, нездешние голоса. Я зависал на скользкой перекладине в подземной душегубке, и вначале мне показалось, что голоса доносятся из репродуктора. Однако мои потусторонние собеседники переговаривались как-то очень уж небуднично, хоть слов было и не разобрать. Но когда мама обронила: «А вот папа у нас святой», мужской голос откликнулся звучно и страстно: «Он человек был, человек во всем. Ему подобных мне уже не встретить». И тут же отозвался другой голос: «Мой принц, он мне явился нынче ночью».

И я понял, что голоса доносятся из подземной тьмы. «В безжизненной пустыне полуночи видали вот что. Некто, как отец ваш, вооруженный с ног до головы, является и величавым шагом…» Теряясь во тьме, голоса снова возрождались при свете: «Коль ты отца когда-нибудь любил, отмсти за гнусное его убийство!»

Охваченный морозом среди подземной духоты, я тщетно пытался разобрать перекличку нездешних голосов, но когда мне пришла пора выбираться из-под земли, они последовали за мной. Вернее, впереди. Это были два парня в американских футболках, причислявших владельца одной к муниципальной полиции города Детройта, другой — к военно-воздушным силам ю-эс-эй. Первый был длинновяз, второй толстоват — но оба актера были прекрасны, как все, чьими устами заговорит гений.

Ребята и на перроне продолжали отрабатывать роли, и я влачился за ними как завороженный. Внезапно толстячок обернулся и, уставив обличительный перст, заудивлялся, сверля меня черными глазками: «О, что за дрянь ты, что за жалкий раб! Не стыдно ли, что этот вот актер, — обличительным перстом он постучал себя по пухлой военно-воздушной груди, — в воображенье, в вымышленной страсти так поднял дух свой до своей мечты, что от его напряга стал весь бледен, — он провел ладонями по своим румяным щечкам, и они втянулись и поблекли, — увлажнен взор, — он стряхнул указательными пальцами наружу две клоунские слезы, — отчаянье в лице, — он подкатил черные глазки к небесам, — надломлен голос, — голос треснул, — и весь облик вторит его мечте! — Голос пафосно взлетел и тут же снова заудивлялся: — И все из-за чего? Из-за Гекубы! Щто ему Гекууба? Щто он Гекуубе, щтоб о ней рыдаать? — Нездешний глас впустил в свое огненное извержение струйку издевательского еврейского акцента, но тут же снова загремел, как Гяуров, которым мы когда-то упивались с моим университетским другом Генкой Ломинадзе: — Что совершил бы он, будь у него такой же повод и подсказ для страсти, как у тебя?!»

И какая-то нетутошняя сила заставила меня подхватить монолог: «Но дух, представший мне, быть может, был и дьявол? Мне нужнаверней опора».

Мой обличитель словно не поверил своим ушам и вновь обрушился на меня: «Смелость — вот опора! Не хочешь ли вину переложить на мертвого отца взамен того, чтоб взять ее на собственные плечи?.. И расплатиться с небом или адом своей судьбой, пойдя на тяжкий риск. Другой ценой ты ничего не купишь. Убей, прости — но не топчись, как трус!»

Публика зааплодировала, и мой обличитель шутовски раскланялся.

Лавчонка, которую я миную по пути к дому от метро, меняла свою вывеску раз двадцать, и каждый раз уже через неделю мне кажется, что она торчала здесь вечно. Нет, память-то, разумеется, нашептывает мне, что при старом режиме здесь была пирожковая со вкуснейшими крутыми яйцами в пончике, потом видеосалон, затем «24 часа» всевозможных винно-водочных радостей — разливанного моря роскошных заграничных этикеток. Когда этикетки износились, «24 часа» кайфа сменились вечерними часами труда во имя красоты и вечной юности в уютном фитнес-центре «Аполлон»; фитнес-центр был поглощен элитными яслями «Медея», а элитных младенцев в свою очередь поглотил салон тату «Монтесума»… Но память говорит холодным голосом рассудка, а забвенье нежным воркованием сердца: здесь всегда был магазин потасканной книги «Ностальжи».

Пирожковая, обращаясь в книжную лавку, подверглась сильному усекновению, но на полках вполне свободно могли возлечь красное собр. соч. Фадеева по цене бутылки водки рядом с серым собр. соч. Эренбурга по цене трех чашек кофе, черный Симонов с зеленым Шолоховым, Леонов с Солженицыным, общедоступный Твардовский с недоступной некогда Ахматовой: еще недавно вечно живые, они мирно уживались в этом чистилище — живые и мертвые.

Особо ностальжирующим отводилась этажерка с неразличимой лениздатовской и совписовской штамповкой, а окончательный хлам был по-свойски свален вихляющимися стопками на бетонном крыльце.

— Можете взять, это хорошие книги, — оскорбленно указала выглянувшая для последнего прости на крылечко пожилая продавщица, напомнившая мне нашу отчаянно курносую и все-таки непримиримо строгую «классную» — тумбочку Валентёшу. Валентёшу злило мое чемпионство во всем, на что мне вздумается положить глаз, но знала бы она всю меру моего зазнайства: я ведь пробивался на ту передовую, где творилась История, созидалось Бессмертие — покорение космоса, обуздание термояда…

Это был волшебный миг — подвиг победы над врагом преображался в подвиг покорения природы. Но когда в заоблачные сферы меня не допустили, сразу и открылось, что я мечтал быть не ученым, но лишь солдатом какой-то великой армии. Только когда вслед за отцом меня вышибли из аристократов в интеллигенты, гордыня не позволила мне принять в наследство отцовскую маску народного заступника, пришлось натягивать до надрыва маску скептика, ясновидящего — ясно видящего каждое ржавое пятнышко на недосягаемом винограде.

Мой брат, правда, нашел утешение еще более самоубийственное: когда его не пустили покорять моря и океаны, он принялся проектировать судовые механизмы — все-таки поближе к кораблям, испытательные экспедиции… Евреи любят возмещать свое унижение лекарствами хуже всех болезней: в своем сухопутном прозябании брат еще и пытался вести жизнь морского бродяги, устраивать загулы в каждом воображаемом порту.

Я сам не заметил, когда про себя начал называть Гришку братом — кажется, еще раньше, чем Костика сыном, а Катюшу дочерью: ласковые, родные имена пронзают слишком уж больно, когда вглядишься в судьбу любимых без прикрас. Верно открыл мне призрак отца: правда — орудие ада. В земной жизни отец и под пыткой не назвал бы Гришку — забулдыгой с романтическими поползновениями, так, что ли? И как он припечатал мою дочь, свою любимую внучку? Посвятила жизнь истеричности, как-то так. Что Костика отец из-за гроба назначил лакеем со студенческой скамьи — это я запомнил. Потому что и себя считаю лакеем. Раз уж познание больше не служение, а обслуживание, то и профессор не жрец, а лакей.

Вон чего изволили вчерашние хозяева жизни — уже и даром никто не берет. Это что за мучительно знакомая борода на истрепанной бумажной обложке? Ага, Курчатов. «Они ковали щит Родины». В последние свои годы создателей оружия отец клеймил особенно скорбно: прислужники убийц. Пока творил Историю, был готов и убивать и погибать, зато когда мечту отняли, принялся клеймить потерянный рай. Ведь в ту пору история творилась оружием — значит, первым делом его и надо было облить грустью с желчью пополам.

Никакие щиты не спасли империю от самого неотразимого оружия массового поражения: отравление скукой — вот что убило страну. «…Требовательный к себе и другим, крупный государственный деятель, борец за мир, верный сын Коммунистической партии…»

Я сделал невольное движение отбросить пыльную брошюрку, но отец остановил меня ласковым прикосновением к моему предплечью. Задохнувшись от радости, я оглянулся, но это был спавший с плеча ремень от моего портфеля. И все-таки я принялся перелистывать убийцу Курчатова, чтобы не оскорблять Валентёшу: ведь ее тоже давно нет на свете.

В конце концов партия и впрямь подарила ему шанс на бессмертие. Я тебя породила — я тебя и убью: ни признака жизни, один упорный труд, ответственность перед партией и народом… Хоть бы слово, что это была за ответственность — на длинном ЗИСе ехать в Кремль и не знать, получишь там золотую звезду на грудь или свинцовую пулю в затылок…

И все равно я почувствовал мучительное томление зависти: лучше уж от пули умереть, чем от скуки. Не поднимая глаз на Валентёшу, я сунул Курчатова в портфель — выброшу за углом.

А это что? Ординарно правильное полноватое лицо, Королев. Вот за что я не колеблясь отдал бы правую руку — за право чистить ракетные сопла зубной щеткой, только бы оказаться поближе к Космосу. Но из всех видов вертикального транспорта меня допускали не выше лифта.

Не Циолковский, а именно Королев являл могущество мечты. Когда не глухой чудак-самоучка, а не хватающий звезд с неба коренастый парень из стройпрофшколы рвется именно к звездам… Мастерит планеры, парит в небесах, расшибается, лудит летающие паяльные лампы, кои то взмывают, то ползают, то взрываются… Точь-в-точь как мои кулечки, набитые рубленой рентгеновской пленкой с помойки за поликлиникой. Подносишь спичку к свисающей из сопла рентгеновской соломке — и кулечек — пыхх — уносится ввысь. Правда, чаще начинает, как наскипидаренная кошка, метаться по земле. Я, еще не зная этого слова, придумал стабилизатор из ржавого болта, но мой космический кораблик не сумел оторвать его от нашей ржавой щебенки, так и дергался на ниточке, тщетно рвался в небеса. Сказал бы мне кто, что я вижу собственное будущее… Чтобы одолеть тяжесть балласта, я скрутил из рыжей оберточной бумаги ракетищу невиданных размеров: когда она пыхнула и бахнула, я еще тогда мог бы лишиться глаза, но отделался ожогом руки вместе с рукавом. Позвольте мне принести глубокую благодарность нашей родной Коммунистической партии и правительству за высокую награду, тем временем высветилось в саге о космическом Колумбе. Так задушевно или задушенно выражался этот титан, получая очередную звезду. Не с неба, разумеется.

Я покосился на строгую Валентёшу и не сплюнул. Изгадить такую сказочную судьбу! Арест, пытки, сломанная графином челюсть, подыхание на Колыме, шарашка, свобода, успех, клепай земное оружие и греби ордена с премиями, а этот воротила и царедворец и реверансами, и нахрапом, и враньем все рвется туда, где ничего нет, — в черную бездну…

Чего бы я не отдал за такую судьбу! А истязания, поклоны, мухлеж — неужели бессмертие этого стоит?.. Да, да, да, тысячу раз да! Нет такой цены, которую было бы жалко уплатить за прикосновение к рулю Истории.

По-настоящему захватывающей может быть лишь игра с огромными ставками. А если ты не участвовал в Большой Игре, где ставкой была жизнь, к ее концу вообще перестаешь понимать, жил ты или не жил. Стараясь изгнать из жизни риск, страдания, жертвы, мы уничтожили самую ее соль. Соль пота, соль крови, соль Байконура.

Все должно служить человеку, все должны служить лакеями. Я упрятал в портфель и Королева. Тем более что и отца могло занести в небо, а мама так уже и была от него в двух шагах со своими рациями, парашютами и снайперскими винтовками…

А как Генка Ломинадзе гордился, что его мать работала в крымском подполье!..

А это что? «Они защищали Родину» — радистки Великой Отечественной. С конвейерным клеймом «Здравствуй, страна героев!».

«Всех их — летчиц и радисток, разведчиц и медсестер — объединяло одно желание: во что бы то ни стало победить врага. Их подвиг никогда не будет забыт как пример величайшего мужества и беззаветной любви к Родине».

Нет, терпеть надругательства над женщинами я не желал даже ради Валентёши. Вот фотография — дело другое: я не могу, не вглядевшись, закрыть лицо ни одному живому человеку, особенно если он уже умер. Линялое и серое, как застиранные сатиновые трусы, групповое фото — довоенные девушки. Лиц не разобрать, но видно, что честно-простоватые. При этом не деревенские. На одной был фетровый белый берет, как на моей маме с отрезанной части девочки, которая ищет отца.

Меня даже немножко пощекотало мурашками в нежных частях, но лиц было не разобрать — светилось лишь ужасно комсомольское выражение беззаветной преданности. И все-таки вернуть защитниц родины обратно в груду хлама я уже не смог. И когда опускал Королева вслед за Курчатовым в урну за углом, на девушек рука у меня не поднялась. В довершение по дороге домой я почувствовал, что мое помешательство подверглось мучительному расширению: в каждом достаточно глубоком старце я начал видеть так и не упокоившегося отца и едва удерживал себя, чтобы не пасть перед ним на колени. Но даже для сумасшедшего это был бы перебор.

Мой дом казался мне обычным доходным домом, пока я не знал, с чем его придется сравнивать — со стеклянными пузырями земли, за которыми не стояло и никогда не будет стоять никакой истории.

В подъезде мне ударил в лицо черный укор:

ЗЛОСТНЫЕ НЕПЛАТЕЛЬЩИКИ,СРОЧНО ОПЛАТИТЕ ДОЛГИ!!!

В прихожей меня встретила жена с расквашенным в мясо лицом, но, бросив на меня самый беглый взгляд, тут же скрылась в ванной смывать клубничную маску. Если она замечает, что на меня накатило и в ближайшую ночь я буду заниматься разборками с отцом, она становится невероятно предупредительной. Для таких случаев она даже завела специальный светло-синий халат со стальным отливом.

Будешь ужинать? Великолепно. Не будешь? Тоже правильно — на ночь объедаться вредно. Она на все готова и ко всему готова, и я стараюсь вложить в прощальный поцелуй всю свою безмерную благодарность. Но моя чрезмерная нежность тоже представляется ей настораживающим симптомом, хотя, как идеально вышколенная прислуга, она скрывает это почти безупречно.

Белые ночи доживали последние дни, и я включил настольный прожектор, чтобы разглядеть получше девушку в мамином берете из белого фетрового валенка — нет, ничего не видать, одно только выражение беззаветной преданности воссияло еще ярче из довоенной простонародности. Зато из потертых рядов черно-серых букв глаз невольно выхватил еще несколько перлов: «в логове врага», «неустанная забота партии», «товарищ Комсомол»…

И вдруг из этой советской мертвечины до меня донесся человеческий голос. Женский, а потому вдвойне человеческий.

— Особенно убеждал меня летчик, майор: «Вы не представляете, как нужны девушки-связистки, когда ты в воздухе! По тебе зенитки молотят, немецкие истребители в любой момент могут вынырнуть, а тут заботливый женский голос: „Небо, слышите нас?“ И сразу как-то подтягиваешься, не хочется же перед женщиной трусом выглядеть. Наоборот, хочется как-то взять ее под крыло». Но я считала, стыдно отсиживаться под крылом, когда другие по-настоящему воюют. Если даже убьют, погибнуть в такое время — это тоже история.

В ту ночь я познал сержанта Лену Аникину, радистку-шифровальщицу 2-го разряда, от ежика на месте роскошной косы, которую она пыталась прятать под подушкой, до крошечных ножек, упрятанных под двойную портянку во все равно спадающие сапоги, за кирзовым голенищем которых обретался еще и отточенный десантный нож. Впрочем, в спецшколе, замаскированной под закрытый дом отдыха, ее, как и всех, перекрестили — в Любу Коростелеву. Потом оснастили точно так же, как ее предшественницу Дашу — рация «Северок», аусвайс… Ту, правда, все равно повесили, но это еще ничего, с кем не бывает. Хуже, что долго мучили, и, главное, до крайности непрофессионально: по всему же было видно, что заброшена она для одноразового прощупывания и, стало быть, выдать ничего не могла, потому что ровно ничего и не знала. И подполковник тоже как маленький: сам же напугал виселицей и пытками и еще спрашивает, чего вы дрожите! Нервы ведь тоже на что-то человеку даны? Если человек дрожит, это не значит, что в нем сломлен комсомольский дух, не надо судить по внешности. Хорошо, на высоте, в открытом кукурузнике, стало незаметно, начало бить дрожью от холода. Да и в воздушных ямах от неожиданности рот сам собой хватал воздух, было похоже на всхлипывание, но пилот-то понимал, что это от ветра и что слезы тоже от ветра.

А когда выберешься на крыло, уже вообще ни о чем не надо думать — боишься не боишься, а летчик даст газ, и хочешь не хочешь, а как мешок сорвешься с крыла. Там уж не до страха. Ужасно напрягаешься, но не боишься. Только если вдруг что-то покажется — на скворечник, например, подумаешь, что это кто-то на дереве рот разинул. Самое трудное — больше двух суток без сна не протянешь, надо обязательно искать какую-то норку, и тут уж если накроют, ты и ахнуть не успеешь…

Но сержант Коростелева так приспосабливала под голову гранату, чтоб, если потащат, вместе и взлететь на воздух. Чтоб не получилось, как с Дашкой. Хотя она такая же Дашка, как сержант Коростелева Любка. Да, так она клала гранату под голову специально — не хотела, чтобы немцы ее убитую разглядывали, выставляли напоказ, на опознание. А вообще-то она больше всего боялась, что ранят в лицо, изуродуют. И в ноги боялась, у нее были очень хорошенькие ножки, и она надеялась еще после войны ими пофорсить.

— Мы все были одинаковые, в диагоналевых юбках, в беретках со звездочкой, в кирзовых сапогах. Парни жили на другом этаже, им на наш этаж заходить строжайше воспрещалось. Но в столовой, на занятиях что переглядывались, то переглядывались. Некоторые даже нахально держались, подмигивали… Славка Ежиков был как будто нарочно подстриженный под ежик — уходил на задание и горько так меня спросил: ты ж меня скоро забудешь?.. А я ему ответила: клянусь, я тебя всегда буду помнить. Но ты и сам скоро вернешься! Он и правда вернулся. Только седой. Как посоленный. Но он мне на самом деле и правда не очень нравился, мне ужасно нравился Витя Максимов, он мне казался самым красивым, самым умным — он был по минному делу, к нему майор постоянно обращался за поддержкой. Вот его девчонки однажды перед заданием провели на наш этаж проститься, а я после вылета в тыл отсыпалась и даже не поняла, кто меня гладит по щеке, чувствую только, что что-то ненормальное… Потом мне говорили, что он по рации привет мне пытался передать, но у нас за такое по головке тоже не гладили — так и не знаю, что с ним потом сталось и как его зовут по-настоящему… Зато мы с девчонками в нарушение все-таки ухитрились сфотографироваться вместе. В штатском. Фотографию я перепрятывала до самой демобилизации.

После этого я как только не направлял на это вытертое фото свой настольный прожектор — все равно ничего не разглядел, кроме все той же маминой беретки и маминого выражения с надгробной стелы.

А Любу судьба все хранила и хранила. Однажды ей посчастливилось высаживаться «на огни» — значит, немцев рядом нет. А огни встретили огнем — прежде чем успела запустить гранатой, она даже разглядела каску пулеметчика, который дырявил купол ее парашюта. Ее вместе с парашютом аж подбросило обратно в небеса. А еще был случай, их группу демаскировала сорока. Один парень из диверсантов умел стрелять по-ковбойски, хотя такого слова еще не знали, и снял сороку из автомата одиночным выстрелом. Так его самого тут же сняли из пулемета! Никогда так не нужно делать! Еще что нужно хорошо запомнить — пить из лужи только через платок. И раны промывать тоже таким же платком, положенным на поверхность лужи, чтобы не набраться мути. Правда, когда начинается гангрена, в этом есть и своя хорошая сторона: прекращается боль. И бред иногда оказывается очень бодрым и жизнеутверждающим. Правда, это как кому повезет. К тому же, если рядом немцы, а разбредившегося весельчака никак не заставить замолчать — тут да, тут можно попасть в неприятную ситуацию.

И еще контузия дает такое чувство, что ты превратился в идиота, можешь сидеть открыто у костра и совсем не бояться. А разведчик должен быть очень осторожным. Не трусливым, это совсем другое, а уверенным в себе, но осторожным, неуверенность — это тоже плохо.

Когда пробираешься через заросли группой, не поймешь, кто трещит, свои или чужие, надо всем одновременно каждую минуту останавливаться и вслушиваться. А как ночью определить минуты? Часы у разведчиков, правда, светящиеся, но если будешь все время на часы смотреть, далеко не уйдешь, лучше петь про себя какую-то песню и на одном и том же месте останавливаться и замирать. Только спеться нужно заранее, чтобы у всех был взят одинаковый темп. И еще разведчик должен быть артистом, если надо, дурачком прикинуться, или больным, или трусом — хоть на животе ползать, а задание выполнить! Одну девушку, Риту Кузнецову, так и отчислили из-за взгляда.

— Она мне потом рассказывала, хотя это тоже не полагалось, на нее одна бабка-подпольщица наябедничала, что она не годится. Хотя Ритка из-за нее же ободрала ноги, когда перебиралась в ее огород — ей бабка такая попалась кулачка, что огород колючей проволокой окружала, будто какой-нибудь склад с боеприпасами. Потом Рита все делала правильно: ноги бинтовала не своим индивидуальным пакетом, а какой-то тряпкой с подорожником, а пакет сожгла. И все, что бабка требовала, выполняла: разрешила себя остричь налысо, как будто после тифа, мыла голову золой, в русской печке соглашалась париться, а то бабка ругалась: вшей мне тут будешь разводить! Рита очень боялась мыться: немцы придут, а она голая… Но бабке все было мало, ты, говорит, взгляд свой комсомольский знаешь куда засунь? Она иногда выражалась как урка, ее только перед войной вернули из ссылки, немцы ей поэтому доверяли. Но Рите казалось, что та и советскую власть ненавидит почти как немцев, она иногда говорила ей: вот такие, как ты, ходили раскулачивали. Но Рита все терпела. Один раз на базаре полицай полез ее обыскивать, а разведчикам запрещали носить с собой оружие, так он, извините, взял ее за грудь и заржал: ого, какие здесь лимонки! Рита была очень стеснительная, даже когда мне это рассказывала, вся вспыхнула пятнами. А ничего, сдержалась. Но старухе все равно ее взгляд не нравился и не нравился: тебя, говорит, за версту видно, что комсомолка. Так и в центр передала: не присылайте мне больше таких. И там послушались: надо, говорят, уметь устанавливать отношения. А у Риты ноги долго нарывали, она так и уехала с бинтами на щиколотках…

— Это же мама!!! — вырвалось у меня, и старшая медсестра в халате со стальным отливом после короткого деликатного стука заглянула ко мне, светясь милосердием и долготерпением.

— Теперь еще и мама? — Долготерпение на миг изменило ей.

— Пожалуйста, не считай меня сумасшедшим! Я только что прочел про разведчицу-радистку, ужасно похожую на мою маму. И на фотографии тоже похожа.

— Мм, немножко… непохожа. Да и ничего не разглядеть. А с чего ты решил? Я не спорю, мама так мама, тем лучше, я только рада.

— У нее, у этой разведчицы, нарывали щиколотки, она ходила с перевязанными лодыжками. А мне отец рассказывал, как мама в учительской поправляла портрет Сталина на стремянке. То есть мама стояла на стремянке, а отец ее держал. Стремянку. И у мамы были забинтованы лодыжки. И отец подумал: как у лошади Ворошилова.

И стоило мне сказать это вслух, как морок развеялся: ну конечно же, в первые дни войны к маме в общежитие на Стромынке какая-то женщина привела Альку (зарезан в тюрьме), сынишку ее беспутной сестры Зинки (пропала под забором), и маме пришлось по военной дороге добираться под крыло к дедушке Ковальчуку с чужим ребенком.

— Да, я что-то забылся — как будто только у моей мамы могут нарывать лодыжки. У мамы это были голодные фурункулы, а у той… Не важно, ясно, что это не она.

Жена коротко, но пристально глянула на меня, ласково покивала и еще раз пожелала спокойной ночи мне, а значит, и себе.

Я ответил с удвоенной лаской.

А вдруг какая-то из этих стершихся девушек — Генкина мама?..

А может, это было бы совсем даже и неплохо, чтобы мы в стариках и старухах видели своих отцов и матерей? Чтобы, скажем, говорили не что-нибудь общее типа «страна рабов, страна господ», а только личное: мой отец и моя мать были рабы, прислужники тирана…

В нашем пыльно-щебенчатом Степногорске видел ли я хоть одного раба? Пьянства, мордобоя было море разливанное, но чтобы наш какой-нибудь шахтер или шоферюга стал угождать начальству, юлить… Если бы хоть сам секретарь райкома Яковлев пришел к ним домой выговаривать, что вместо домино они должны читать журнал «Огонек», его послали бы очень глубоко. Да начальство и не показывалось среди наших халуп, кур и косых заборов из отходов лесопилки.

Зато папины культурные друзья появлялись с полной простотой, которая, как я теперь понимаю, была не чем иным, как аристократическим достоинством. Константин Платонович — в шляпе и плаще среди «куфаек» и кепарей, а если не в шляпе, то с пробором, как у маршала Шапошникова, со всеми на «вы» и всеми принимаемый с полным почтением при всей разительной неуместности всех этих нездешних атрибутов. А высокая сухопарая докторша Оттен, выныривавшая в любой землянке по первому зову, то залитая дождем, то облепленная снегом, всегда решительная, внимательно-спешащая, с клеенчатой сумкой через плечо? А тоже отсидевшая и загадочная Виктория Николаевна с многоэтажными собраниями сочинений на полках и мудрым выражением доброго лица за струящейся папиросой — чем-то она занималась в тресте Каззолото при бледном Шан-Гирее, решавшимся носить длинные седые волосы среди боксов и полубоксов (отца Виктория Николаевна впервые увидела так: ведет человек на веревке корову и читает книгу). А Едвига Францевна, некогда слушавшая «На сопках Маньчжурии» с влюбленным в нее гимназистом? Это же была императрица со скипетром! Теперь-то я понимаю, что все эти люди попали в нашу дырищу в результате какой-то жизненной катастрофы, но никто из них не стал искать спасения в рабстве — только в удесятеренном достоинстве! Это теперь, при демократии, приходится дышать лакейской — хоть топор вешай, а при тирании я дышал исключительно аристократизмом либо неотесанностью. Собственно, мы с братом и были выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку.

Братское слияние моего отца со щепоткой избранных еще тогда пыталось мне намекнуть, каким могло бы сделаться в России решение еврейского вопроса — евреи, кому по духу и по плечу, вливаются в имперскую аристократию. Но теперь уже поздно — здравствуй, страна лакеев! Прощай, страна героев! Их у тебя было куда больше, чем матадоров в Испании — стране матадоров, но звать тебя страной героев или страной рабов каждый все равно будет так, как ему выгодно. И если мне сейчас так тошно, то не оттого, что кто-то когда-то оскорблял мою мать, — мне тошно оттого, что я при этом грустно и понимающе усмехался: да, дескать, увы…

И это я, не видевший в собственной жизни ни единого раба!

Судьба мне даже приоткрыла пару реликтов рабской эпохи. Когда через тесный полумрак факультетского холла сквозь нашу гомонящую толпу проходил академик Новожилов, нас раздвигала и поражала немотой незримо шествовавшая перед ним легенда: член Лондонского королевского общества, лауреат Ленинской премии, по его «Теории оболочек» учится весь мир, а он как будто и не от мира сего, лишь скромно поблескивает звездочка Героя соцтруда, изящный, тонкий, серебро с чернью… Герцог! А ведь когда он без всяких компьютеров обсчитывал все наши подводные лодки, он же каждую минуту балансировал между сумой и тюрьмой. Треснет где-то корпус — и отправишься на нары, а потом куда-нибудь в трест Каззолото или Колымлес. Если повезет. Но высмотреть в его осанке хоть тень забитости — да вы рехнулись?..

На Линника-то я специально ходил поглазеть: блестящие молодые доктора, докладчик слово сказал, а им уже известен конец — и провинциальный доцент за первым столом, звезд с неба не хватает, но очень старается: так, значит, вы хотите сказать, что… Так-так… Золотая звездочка на кармане его серо-буро-малинового пиджака смотрится какой-то ветеранской жестянкой. А он и был ветераном — уже классиком теории чисел служил в артиллерии, пушечные промахи и завлекли его в теорию вероятностей, вознесшую служивого в двойные классики. Ползал в грязи, в крови, вместо лошади пер на себе орудия под страшные угрозы охваченного ужасом начальства — и ни следа, как будто ничего, кроме формул, в жизни не видел…

Какая дрянь я, что за жалкий раб!.. Со своими понимающими усмешками это не они, а я был холуем и подпевалой, не знаю только чьим. Благородной интеллигенции, куда, как в песок, ушла еврейская аристократия.

Это когда нас оттуда вышибли, мы принялись оплевывать недоступный виноград, честить героев рабами. Хотя эти презренные совки виноваты перед нами, изгоями, только в том, что посмели остаться во дворце, откуда нас выставили. А они остались, потому что это был их дворец. И шахтеров и академиков. При всех кошмарах и мерзостях он дарил им чувство правоты в чем-то главном, а правота рождает только героев, правые с полным правом могут твердить: мы не рабы, рабы не мы.

Рабов, добровольных рабов, вообще не бывает, люди всегда ненавидят тех, кому вынуждены подчиняться. Тиранов они начинают любить лишь тогда, когда видят в них орудие своих целей.

Как же надо было потрудиться победившему лакейству, чтобы мне — МНЕ! — полуеврею и отщепенцу, в кошмарной Совдепии стала мерещиться какая-то поэзия! Чтобы я начал видеть в ней страну моих отцов и матерей. Отец все гордился, что его сыновья не совершили ни одного непорядочного поступка, зато в аду прозрел, что и для бессмертия они ничего не сделали. Так верить ему или не верить? Мстить или не мстить?

Лена Аникина смущенно пожала плечиками в слишком больших, а потому переломленных сержантских погонах: я бы поверила…

И я решил верить. И мстить.

Вера исцелила меня. По уже с утра раскаленной улице навстречу мне просеменила стайка веселых немецких старичков, все как один в сувенирных фуражках краскомов — завладели-таки их скальпами, не пролив ни капли крови: все куплю, сказало злато, — а за этим авангардом двинули их российские ровесницы: задыхаясь, влачили сумищи на колесиках и ни одна из них была не мама, мамы нет и никогда не будет. Стариков же на улице не было, со вчерашнего вечера все они давно умерли. Но теперь, когда я твердо решил исполнить посмертный завет отца, — теперь я был чист перед всеми.

— Отец!.. — скорбно и укоризненно воззвал ко мне с небес надтреснутый бас. — Отец, дай шесть рублей, на пиво не хватает.

Не законченный алкаш, лишь немного подзамызганный. Не поверил глазам, узрев сложенный червонец: «Это мне?..» Мне бы показалось, что он старше меня, но глас народа не проведешь: я уже и сам отец, Русь уходящая. Мне и самому пора призадуматься о посмертном существовании в памяти потомства. Что ж, я лучше всех потрудился, чтобы стереть, каков я на самом деле — в своих мечтах. Забытых молодых мечтах, в которых я не признавался даже Генке. Только Вике. И у моих родных детей останется в памяти лишь маска проницательного скептика: не дал я им и потрепыхаться рудиментарными крылышками — сразу погрузил в мякину скуки. Их и увели от меня бубны за горами, в которых слышалась хоть какая-то тайна.

Теперь бывший Костик среди цветущего бетона изо дня в день рассыпает меленький тусклый бисер синусов и косинусов перед раскрепощенной оравой жизнерадостных черноглазых юнцов с юницами, твердо уверенных, что не в синусах счастье, и каждый раз перед дверью гипнотизирует себя заклинанием: «Сейчас я получу шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей…» И сынишка его, мой внук, только смотрит телевизор да играет в компьютерные игры.

Еврейский мальчик без высшего образования — на родине-мачехе это было немыслимо. Зато на родине-матери — разлюбезное дело. Вот и мои дети эмигрировали из аристократии в плебс. (Во что, интересно, эмигрировал Генка?..) Если отец не передал мне никакого наследственного дела, кроме пары ведер слез о горькой народной доле, чем я сам мог соблазнить своих наследников? Мы вот всем народом по доброй воле шагнули в плебеи, учинили целую революцию во имя заурядности: мы-де нормальная европейская страна! Ну, конечно, похуже прочих, но мы поднатужимся и серей нас уже будет не сыскать. Хотя вот моя дочка так и не сумела слиться с окружающей средой, все мается среди бывших, ничем не ставших. На какие шиши она живет в своем Бостоне, я стараюсь не знать, — похоже, переходит от «друга» к «другу». Когда она встречает мою зарю телефонным звонком, я уже с первых горячечных слов знаю, чем она меня порадует: очередной он ей как отец. Она давно забыла, что отец — это я.

Девочка ищет отца…

Ну да ладно, разбейся, сердце — надо стиснуть зубы.

Наверно, стиснутыми зубами я и отталкиваю от себя народ — раньше, бывало, кто-нибудь то и дело мне исповедовался. А Генка так и по два раза на дню.

Проще всего было забросить сеть во всемирную сеть. Среди Волчеков оказалось несколько знаменитостей. Однако Галина Волчек, главный режиссер театра «Cовременник», никак не могла быть дочерью отцовского следователя, поскольку ее папа Борис Израилевич Волчек шагнул в Историю не в Киеве, но в Витебске, размешивая краски для Шагала, а в 27-м прибыл во ВГИК по профсоюзной разнарядке. Их с Роммом ромовая пара «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году»…

А Дмитрий Волчек? «Авантюрный и донельзя поэтический текст ветерана литературного андерграунда»… «Подрочить на распоротые кишки, что может быть чудесней»… Нет, яблокам с яблони скромного гэпэушника так высоко не закатиться.

Батько, где ты, не подкинешь ли чего?.. И программа Outlook Express немедленно выбросила мне неведомое имя: Pliatt. Dr. Леон Плятт из города Tel-Aviv в изысканных выражениях просил меня ответить, не был ли мой отец в 1934 году аспирантом Института еврейской пролетарской культуры при ВУАН (Киев). Ибо dr. Плятт занимается историей этого науч. — исслед. учреждения, выродившегося в кабинет, прежде чем совсем исчезнуть, а в книге «Нафтулей драхим» Э. Розенталя Шнейдермана аспирант Каценеленбоген фигурирует безо всяких инициалов. Кроме того, не могу ли я оказать помощь в расшифровке лиц на групповом фото, взятом из американской книги К. Мармора (см. приложение). Д-ру Плятту пока что удалось идентифицировать следующих сотрудников ЕПК: Абрам Веледницкий, Александр Померанц, Б. Шац, Эли Каган, Натан Забара, Гиршке Диамант, Абрам Гонтарь, Бер Слуцкий, Д. Курлянд, Д. Нусинсон, Бодик, Дора Хайкина, Бабицкий, З. Скудицкий, Мотл Гарцман, Шлойме Брянский, Р. Лернер, Шлойме Билов, Д. Бендас, Ш. Дубилет, М. Мижирицкий, З. Гитерман, М. Кругляк, Хаим Лойцкер, Беленький, И. Квитный, Гусаков, И. Мительман, Дора Штиф, М. Кадишевич, Михл Левитан, Ошер Маргулис, Р. Ционовская, Калман Мармор, Элиягу Спивак, Макс Эрик, И. Либерберг, Г. Горохов, Яша Резник, Эстер Шнейдерман, Шимон Добин, Шапиро, Хабенский, Рива Балясная, Гусаков, Гольдфарб.



Поделиться книгой:

На главную
Назад