«Нас всех из воронка-то как вывели, так сразу на лестнице и построили — ну а потом по продолам[122] погнали: страшенные они, длиннющие… Долго шли, и вдруг крик: «Стоять!» — опись имущества. Догола раздели; золото, у кого было, сняли… Шоколад тоже забрали: «Не положено». Ну и обыск по всем частям тела: все резинки общупали, — а ноги я раздвигать отказалась: тогда приседай, говорят. Присела… Потом шмотки вернули, матрас с подушкой кинули, кружку с ложкой… 116-я камера, общаковская: хуже, чем в КПЗ — по размеру квадратов пятнадцать, нары двухъярусные из досок, параша справа открытая, слева — стол небольшой, пара скамеек… шестьдесят баб. Меня-то когда привели, все нары уж заняты были — на полу легла: холодно, страшно… Слава богу, девочка там одна была, худенькая такая, смазливая: всю ночь грелись — не так жутко вдвоем-то… Я ведь на самом деле не понимала, где нахожусь, что не понарошку все это — честно, не понимала! Четверо суток как в тумане. Бутырка… навроде приемного покоя больничного тюрьма эта; за наркоту с бандитизмом туда всё больше — на Новослободке, домами со всех сторон закрыта, ты не знаешь небось… Я-то с «елисеевцами» сидела: дело на них в восемьдесят втором завели — 154-ю и 156-ю шили,[123] ну а срока… срока жуткие: от десяти-пятнадцати до вышака светило; не простые это уголовницы… Помню, одно чувство у меня было — непричастности. Не просто к самому факту жизни, а к жизни вообще».
«Фамилия, имя, отчество, срок, статья… Через час быть готовыми… Через два разводят постатейно. На мне телогрейка и кирза — валенок не дают, даже в тридцатиградусные на зоне в кирзе ходили: вот и ревматизм. Ладно… Вывели нас, в воронок запихали — беспредел полный! Кто выступал — в «стакан» засунули: что-то типа клозета общественного, хуже только — зацепиться-то не за что, одни только стены железные в машинке той… а везли на запасной к Казанскому до-олго! Из воронка по одной выводили; между вагоном и — ха, авто — охрана с овчарками. Столыпинский — он почти как товарный с виду, только с одной стороны окна с решеткой, белой краской замалеванные, а с другой — сплошная решетка на весь вагон… Сутки по этапу везли: может чуть больше, может меньше, — а все равно казалось: вечность. На те сутки — на вечность ту — сто грамм хлеба да килька соленая; воды не дали — специально, что ли… А туалет сколько не открывали, один бог знает: охранник со швалью какой-то спал — в тамбур пакеты с мочой летели… Мы, пока ехали, с узкоглазыми этими скандалили страшно: да разве нормальный на работку пойдет на такую? Бог с ними… Не они страшны-то: пространство замкнутое. Безвыходность душеньку вдоль и поперек выела, да что выела — отбульдозерила! Говорят так — «отбульдозерила», не знаешь?.. А говорили мы, кстати, мало — да и что скажешь: той жизни уже нет, этой — ещё… Шок: парализующий, жесткий, необъяснимый… по живой жиле шов безнаркозный… Помню, свитер свой женщине отдала какой-то — окоченела она совсем: много мы с ней километров-то в обнимку проехали — молча, будто языки проглотили. А в голове: жизнь кончилась, я никому не нужна, умрешь — и не узнает никто… «Окно открой!» — я и узкоглазому-то крикнула, только б тишину сломать, а он: «Ни паложина», — и шаги, шаги удаляющиеся. — «Открой! Жалко, что ли? — мне девятнадцать, Сана, еще неделю назад я была, смешно сказать, москвичкой. — Открой, задохнуться можно!» — а сама глазами буравлю: сломался чурка: «Тольки ни долги».
Несколько сантиметров свободы. Снег: нежней шелка, вот уж точно. Никогда такого не видела больше, нигде».
«Ну а потом — Мордовия, и все в обратном порядке: воронок, пересыльная в Потьме, «кукушка» столыпинская: четыре вагончика всего… Всего! Когда на зону-то привезли, я головой о стенку ударилась… До крови — все почувствовать хотела, не сон ли, на самом ли деле… Не верила долго очень, все в голове-то не укладывалось… Уложилось, когда без лица из «кукушки» вышла, когда с бабами, шмотье тощее волочащими, до пересыльной шлепала да мамашу с ёбарем ее представляла… Нас вообще-то везти должны были, но вместо машины охрану прислали с собачками: до сих пор как овчарку увижу, бежать хочется — сколько лет, а не заживает! Так, затягивается, но чуть ковырнешь, и по новой все… Осень стояла ранняя, да, у нас-то тепло, а там — снег с дождем, ветрище промозглый: холодно жутко — нет, не так: жутко… Да еще рожи эти мордовские выставились — смотрят на нас, как на зверей в цирке… широка страна моя родная! И дерьмо в ней… дерьмо широкое. Лет пять потом, как срок отмотала, по деревням маялась: Тульская, Орловская, Владимирская… Коровники чистила, свинарники — прописку еле вернула московскую (спасибо «сестрам», мамашу-то припугнули…). И вот же оно как все: людики добрые если о прошлом моем проведывали, так сразу, в двадцать четыре, с работки и вышвыривали: «Нам такие не нужны!». Ни на стройке не нужны, ни на дороге железной, ни в инфекции — из реанимации и то погнали, когда в город выбралась, хотя санитарок днем с огнем не найти было: кто ж по собственной воле заразных-то чистить станет?.. Тогда и дошло, что звери добрей людей-то. Понимать стала, что теленок говорит или, там, лошадь: они ведь и любить и жалеть умеют… А мы… да что там! Помост помню: высоченный, перегородками разделен металлическими… на него из стойла сгоняют. А как всех сгонят, так сразу меж глаз целятся — оглушают, значит. Ну, потом стенки-то загонные приподнимут — животинка и скатится. Ей, бедняге, по-быстрому сухожилие коленное перехватывают и вверх тянут: на полу одна голова болтается… Во-от. А потом — ток. Провод в голову — в то самое место, куда стреляли — в ту самую дырку: хоть третьим глазом назови, хоть как… Туда, в месиво это, чтоб связи между мозгом спинным и черепным не осталось: просветили люди добрые, что к чему… Корова одна, помню, брыкалась все… Теленок в кишках у ней запутался: ну а как кончилась, ее цепной пилой вдоль позвоночника и распилили…».
…
Волчье логово скорей уютно, чем не — наверное, здесь и впрямь хорошо зализывать выпадающие наружу кишки, думает, а потом перестает, Сана. И рада б уйти, да поздно: слова тягучие, длинные… и почему люди не говорят как киты — один звук на тридцать километров?.. Она остается, а утром обнаруживает рядом с собой Волчицу и трет виски: впору спросить — верх пошлости, pit’ men’she nado, — было ли у нас что-нибудь. Волчица оседает, ее шерсть моментально тускнеет: что такое было? что такое у нас? где искать это что-нибудь?.. Сухой щелчок входной двери. Волчий вой.
Улочки-переулочки, Волчица — следом: Сана выдергивает ладонь из ее лап — о, как легко сейчас снять с нее шкурку, растоптать! О, этот серебристый волшебный мех, эта потрясающая, едва ли не фосфоресцирующая, безоружность — и абсолютная, несмотря на наличие когтей и зубов, беззащитность!.. Нет-нет, унижение Волчицы станет лишь унижением Саны: нет-нет, качает головой она, пусть Lame na pas de sexe,[124] но «секс возможен только между товарищами по партии, всякий иной секс аморален».[125]
«Что тебе нужно?» — спросит Сана перед тем как исчезнуть. «Любовь, — облизнется зверюга. — Разве нужно что-то еще?..».
[сердце справа]
Сана шла и думала, что если не найдет сейчас, сию же минуту, противоядия, черная дыра этого дня непременно ее поглотит. Куда теперь идти? Зачем? Говорить на общие темы она давно не может, бесцельно бродить по улицам не видит смысла — нигде, нигде нет этого чертова смысла!.. Она долго пила в «Апшу» зеленый чай, листала книги, названий которых никогда не вспомнит, а когда уже потеряла счет времени, что-то вывело ее из ступора: Сана накинула пальто и поспешила на улицу — такси-такси…
Она вышла на Таганке, чтобы купить розы: розовую, бордовую и снова: розовую, — а как только цветы оказались в руках, ноги сами понесли по Большой Андроньевской: вниз, вниз… Сколько раз встречались они тут с П., сколько раз, думала Сана, с трудом обнуляя вспышки воспоминаний, — так и дошла до Покровского, так и перекрестилась: «О блаженная мати Матроно…» — прочитала на обороте иконки, купленной в монастырской лавке, и, уткнувшись в розы, сбилась: нет-нет, как-то иначе надо, не так, совсем не так… Если здесь и впрямь святая, она услышит, обязательно услышит: но о чем просить — да и просить ли?..
Она примкнула к очереди: спешивших приложиться к мощам оказалось предостаточно — у живого хвоста, как показалось Сане издали, не было ни конца, ни края. Толстуха, стоявшая впереди — плохая копия Сарагины,[126] — доказывала что-то мужеподобному существу, сокрушенно качавшему головой: «Да чтоб я еще… ты всю жизнь, всю жизнь мне…»), сзади щебетали пригламуренные барышни («А я ему…» — «А он? Он — что?..»). Сана пожалела о забытом у Волчицы плеере, а через некоторое время поймала себя на мысли, что не замечает всех этих людей — их словно бы онемечели, выключили, превратили в ростовых кукол. Она забылась и сама не заметила, как, отстояв битый час (почему битый, мелькнуло), вошла в храм. Ей никогда не нравился ни запах ладана, ни потрескивание свечей, ни, разумеется, нарочито строгие, будто восковые, лица вечно скорбных и злых старух, но пространство, в которое она попала сейчас, казалось живым и даже каким-то легким. Когда же Сана подошла к раке и коснулась стекла, отделявшего ее от святых мощей — коснулась и поцеловала безо всякой брезгливости, что показалось ей странным, — когда не расслышала охранника («Быстрррей, пжалсст»), то почувствовала вдруг странное облегчение, а, отойдя, спохватилась: она ведь забыла, забыла попросить… Что ж, заново теперь? Дура, дура!.. Сана посмотрела еще раз на раку и вдруг поняла, что несказанное — услышано, а формулировка и вовсе не обязательна: послав Матроне воздушный поцелуй, она взяла несколько освященных розовых бутонов, и вышла.
Много позже, когда Сана окажется в Дивеевском монастыре и послушницы попросят ее, одну из немногих, помочь — разложить перед службой недогоревшие свечи в деревянные ящички (любой огарок — просьба, обращенная к Нему), — она почувствует вибрации каждого человека, ставившего их когда-то, и пальцы задрожат скорее от любопытсва, нежели волнения: сколько живых душ умещается у нее на ладонях, подумать только! Сколько душ…
На время отпустило — ну то есть наяву отпустило: П. по-прежнему снился, и Сана не знала, ждет ли этих снов, сторонится ли. Он приходил поначалу с Хатшепсут, а потом и с Коломбиной: заводная кукла с блестящими черными волосами и такими же, как у него, бирюзовыми глазищами, улыбалась ей и, облизывая губы, манила фарфоровым пальчиком… Сердце справа, усмехалась Коломбина, касаясь правой груди, а сердце-то у тебя теперь справа, вторила Хатшепсут, касаясь левой. Никогда не плакала Сана так горько: ни на похоронах отца, ни когда впервые выходила из вивария, ни после того даже, как оболочку ее взломали — имеются ли на теле, одежде подозреваемого следы крови, волос, вагинальное содержание, — и Сана долго, несколько недель, лежала — имеются ли в половых путях, в области прямой кишки, на теле, одежде следы крови и спермы, — медитативно изучая рисунок обоев — имеются ли признаки, указывающие на совершение полового акта в извращенной форме… Лед легче жидкой воды, только и шептала — …нарушена ли у потерпевшей девственная плева (мужским половым членом, пальцем, каким-либо предметом), — лед легче цоканья каблуков по асфальту, лед легче рук, скручивающих тело — допускает ли строение девственной плевы потерпевшей совершение полового сношения без ее нарушения, — легче рваных шелковых юбок, лед легче легкого: всю жизнь и еще пять минут — лед, один лишь лед! И даже в Стране кофе-шопов, куда удрала она жизнь, как ей казалось, спустя — «Марихуана, мадам?» — лед, лед, а потом — страх, дикий страх остаться там, в Стране этой, навсегда: «Ну вот, а ты говоришь, «не берёт»!» — воздуха, да дайте же, черт дери, воздуха!.. О, раз в жизни стоит накушаться травки, дабы понять, что человек, отсутствие которого приносит тебе вполне осязаемую физическую боль, боль на уровне горла (все обиды на Вишудхе, скажет потом Полина, вот из ангин и не вылезаешь), — не более чем образ… А ведь она из-за П. и город-то толком не рассмотрела — впрочем, в пять уже темнеет: Сана близоруко щурится, глядя на каналы, приглашающие ее в случае чего спрыгнуть: в Стране кофе-шопов нет ничего невозможного, в Стране кофе-шопов она встретилась наконец со своим доктором Джекилом и мистером Хайдом — ну, милый, здравствуй!.. Не знаешь, часом, что я здесь делаю?.. О, если б можно было перенестись в тот летний вечер, когда они с П. сидели в самой обыкновенной «Шоколаднице» — свеча горела на столе, свеча горела, и к черту Мертваго[127] — я знаю весь любовный шепот, ах, наизусть: от двадцати[128] до ста пятидесяти децибел, от двадцати — до пракрика дурной его бесконечности, mersi.
Мне не больно, солжет Сана и не сразу заметит, что П. давно целует ей руки: из-под пригорка, из-под подвыподверта зайчик с приподвыподвертом переподвыподвернулся.
[in vivo forever]
Вот она, неведомая вибрация, переход на новую частоту, которая если и не сделает тебя «тотально счастливым» (жизнерадостным кретином, горько усмехнется Сана), то даст, в любом случае, некий опыт — новый опыт in vivo, всегда in vivo: еще один.
…Сначала пошли руки — они двигались помимо воли и жили своей, абсолютно автономной, жизнью: вверх-вниз, вверх-вниз, ух ты, вверх-вниз — циркули, рисующие идеальной формы круги, ух ты, ух ты… А вот и ежик, ее, Санин, ежик в тумане, ласкающий шелковыми своими иглами нежные ее ладони, хрупкие запястья, подрагивающие кончики пальцев: ух ты… Потом неожиданно толкнули в спину: какая-то сила, не плохая и не хорошая, отбросила на метр: стало страшно, а потом вдруг — ух ты — легко… Горячая волна вошла в тело, захватила, затопила каждый его мускул, орган, клетку; казалось, на всем свете не существует ничего, кроме этого (кого? чего?): играющего с ней? излечивающего ее? Если б знать!.. Вскоре движения изменились, став более резкими, угловатыми — «пошли» локти, колени, туловище; комок в горле начал подтаивать — ледяной водопад во рту, плавящиеся льдинки и льдины, глыбы льда…
Выдернутая из мощного потока, она не сразу вспомнила, где находится и что с ней происходит. «Жива?» — голос откуда-то снизу: кто это, почему ей мешают?.. Сана долго не отвечает, а потом медленно, почти по слогам, произносит: «Так не бы-ва-ет», но именно так — было: частоты, которые открывала на нее Полина, переносили в иную реальность, где все, начиная с цвета и запаха, было другим, не таким, как здесь. Ох и бедным казалось ей теперь собственное «трехмерное» восприятие! Мир словно бы раздвоился, раскололся на ДО и ПОСЛЕ, хотя она, разумеется, знала, сколь глупо ставить разделительные полосы: поток-то един…
Иногда Сана чувствовала, будто за спиной у нее кто-то стоит, будто чьи-то невидимые пальцы касаются плеч, а однажды показалось, что этот «кто-то» взял зажженную свечу да и обжег ей пламенем губы… Сана тихонько вскрикнула, но не решилась открыть глаза — лишь задышала еще глубже, еще чаще: каждый выдох сопровождался отчетливым осознанием того, что она сбрасывает с шеи — петлю за петлей — клейкие нити; и было по-прежнему то страшно, то сладко, и то горячие волны ласкали хрупкое ее тело, то острые кюретки выскребали из нежной матки уродцев, походивших скорее на эмбрионы фонем, нежели двуногих…
С каких лет Сана помнит себя? В четыре года она сказала отцу, будто ей сорок (первое воспоминание), но что до этого? Почему большая часть жизни прошла как в тумане — почему никто ничего не помнит, и она тоже? Не помнит, если разобраться, даже недавних событий?.. Спроси о том у Полины, и услышишь, конечно, про вспышки моментов осознанности — только они и есть реальность, напомнит она давно известное; «все остальное время не живешь — все остальное время спишь»… Если восстановить цепочку, составить список людей и событий, пусть даже на связанную с перепросмотром[129] «реанимацию» всех лиц и деталей уйдет несколько лет (какая, в сущности, разница, если полжизни ты спешил и опаздывал не к тем и не туда?), есть шанс, что рано или поздно ответ придет.
Ей четыре, помнит она. Четыре года. Темно-синее пальто, мохеровая шапочка-буратинка. Туго завязанные атласные ленточки нежно-голубого цвета впиваются в шею. Солнце слепит глаза: Сана смотрит под ноги — песок? снег? «Мне сорок лет!» — хнычет она. «Тебе четыре, четыре, — смеется отец, — тебе четыре года!» — «Нет, мне сорок, сорок!» — «Четыре!» — «Сорок!» — «Четыре!» — «Сорок!» — «Четыре!..».
Руки идут сначала в стороны, затем вверх. Сана стоит в центре комнаты, окруженная разноцветными свечами, — стоит, зная, что Полина сканирует каждую ее мысль. Поначалу не по себе: «моя индивидуальность», «мой внутренний мир», «мое право на неприкосновенность частной жизни»… Бунт «я», бессмысленный и беспощадный, и — нескончаемая, тщательно замаскированная, жалость к себе: всегда, во всем, везде — знакомьтесь, маска! Презрения. Негодования. Отторжения. Маска неприятия. Злости. Агрессии. Маска осуждения. Усталости. Раздражения. Маска боли. Ненависти. Вины. Маская отчаяния. Желания. Долга. Чокнувшееся от собственной важности эго — и страх, всегда страх: смерти, одиночества, незащищенности — все пропитано им: каждый жест, звук, поцелуй… Беги, Сана, беги! Твое настоящее лицо проглядывает лишь во сне: все остальное время тебя еще занимает ролька per vaginum[130] — все остальное время ты тешишь себя иллюзией безопасности, ссужаемой картонными идолами: под анестезией легко забываешь о процентах, однако из камеры не выйти до тех пор, пока счет не будет оплачен… «Официант!» — беги, дура, беги-и…
И Сана бежит. И пульс ее учащается. И дыхание, как водится, прерывается. И life-метровка, озвученная слоганком «Горячее сердце холода» — б. у-.шная реклама холодильников Sharp под медленную часть b-moll’ной сонаты,[131] — кажется бесконечной: люби, Сана, люби-и! Люби без условий, без «почему», люби без желания… Прости возлюблённых и разлюблённых, отпусти всех, о ком мечтала ты и кому не была нужна ты, всех, кто любил тебя и кого ты легко забыла… А еще — Винни-Пуха и всех-всех-всех, ок? — Винни-Пуха и всех-всех-всех, так нужно.
Это обострение, относись к этому как к обострению, говорила Полина, и Сана ловила себя на мысли, что ей хочется заорать, зарычать по-звериному, потому как она не может, сколько бы ни стремилась, достучаться до невероятной этой женщины, под микроскопом рассматривающей каждое движение ее души, и не испытывающей к ней, Сане, ни капли сочувствия и тем более жалости.
Комплект ликбез-памперсов, как называла Полина аптечку Саны, меж тем пополнялся: букварики от Ошо, Саи-Бабы, Руиса, Айванхова, книги для чтения от Доннер и Абеляр, собрания сочинений от Мельхиседека и Кастанеды — и даже простенькая азбучка от едва ли не модного (эзотерика — впрочем, небесполезная — для неофитов и сочувствующих) Зеланда… Томик за томиком, опс-топс-перевертопс, томик за томиком: черт с ним, со стильком! Однако одно то, что меняться было определенно выгодно, поначалу убивало (и здесь корысть, думала Сана) — и все же доза яда, единственно нужного на тот момент целебного яда, действовала, и потому в провокациях недостатка не было: а ну-ка, не сорвешься?.. Гнойник вскрылся, краски сгустились: «Не бойся, все через это проходят», — обнадеживала Полина, и Сана ничего, ничего не боялась, хотя и с трудом верила в нормальность того, что все самое гнусное, заложенное в природе двуного, должно именно сейчас змеиться за ней, когда она вот-вот сбросит с себя старую кожу, с усиленной интенсивностью. Все чаще отсаживалась Сана в метро от тошнотворных — да сколько ж их? и почему именно к ней?.. — в дым пьяных, существ («…паадумаешь, сучка! да тя ебсти не проебсти»), все чаще замечала, что вызывает у люмпена агрессию («…читаешь — думаешь, умней будешь?», «…во вырядилась! деньги-то где заныкала?..»). А однажды Сана словно со стороны увидела, как обкуренная девица бьет ее по плечу — бьет в ответ на нейтральное «Позвольте пройти», и убегает… В довершение пасторальной картинки некий вьюноша попытается вырвать у нее сумку — резко оттолкнув его, не ожидавшего сопротивления, Сана услышит плебейское: «Дасвидос!» — и опять: перекорежит-то от словечка больше… Нет-нет, никогда не заговорит она с ними на одном языке: не заговорит просто потому, что теперь они будут проходить сквозь.
Сквозь и мимо.
[турник]
Мы как Евклид и Лобачевский, пытается иронизировать П., и отводит глаза: собственная шутка кажется ему более чем плоской, и все же он продолжает нести чушь: исходные точки их положений отличаются лишь в одном, но очень важном, пункте — вот тебе и тьма-тьмущая существенных особенностей… в точности как у нас — все вроде похоже, но в главном… в главном — расходимся. Ну да, ну да, усмехается Сана, осталось выяснить только, что для каждого из мудрецов главное. У Евклида, скажем… ок, ок, хочешь, я буду Евклидом? Итак, через мою точку А — или все-таки G? тебе больше нравится А или G?.. — проходит только одна прямая: лежит, не бежит… в одной плоскости с прямой лежит, между прочим. Мало того, она эту прямую чертову не пересекает даже. А у тебя, Лобачевский, таких прямых множество бессчетное… Как скучно, господи, как скучно знать толк в линиях смерти — все просчитано, просчитано до нашего рождения, усмехается Сана и отворачивается: чтобы быть с тобой, нужно обладать повышенной степенью вандалоустойчивости, иметь при себе пылебрызгозащищенный комплекс и носить — мало ли, загоришься? — в рюкзаке кошму: мало ли, загорюсь?.. Чтобы тебе угодить, надо вывернуться наизнанку и пройтись на руках, потрясывая кишками — пройтись на руках, весело потрясывая кишками: еще один повешенный день, гора смердящих трупов, «Ворона на виселице»[132] за кадром — стандартная механическая асфиксия со всеми вытекающими, как учили… А вот и странгуляционная бороздка…[133] Узел веревки, Плохиш, располагается аккурат за левым ухом, иначе толчок при падении будет слабым, и шансы свернуть шею понизятся… Знакомы ли тебе ощущения, возникающие, скажем, при сдавливании яремных вен? А сонных или позвоночных артерий? Многооборотные петли — удобная штука: я знаю, знаю, о чем говорю… Hanging, drawing and quartering:[134] каждый день, каждый день, каждый божий (?) день!
Сначала Сатурн, затем Солнце и Луна, слитые с той Землей воедино,[135] и только потом — Земля нынешняя. Итак, Сатурн, Солнце, Луна. Три древних земных воплощения, три звучащих кита («Песня-танец-марш? А хорошо в тебя системку Кабалевского-то вдолбили!»), на которых держится шарик… Ты сновидишь из матки, улыбается Полина уголками губ, однако если б она попросила Сану описать trip словами, Сана едва ли нашла бы их — впрочем, к чему слова, когда знаешь, что когда-то ты жил и на других планетках?..Сана чувствует, как мощнейший поток закручивает ее в спираль, как размывает серебристо-сиреневая энергия пространство, как пожирает темно-фиолетовый луч лишь на первый взгляд кажущиеся твердыми — на самом же деле, совершенные в своей текучести — предметы… Мир совсем не такой, каким ты его себе представляешь: то, что ты якобы видишь, — чеканит Полина, — результат соглашения, договоренность воспринимать объекты определенным образом: тут и сказке конец… Но когда-нибудь ты разглядишь и кленового эльфа, и «несуществующий» пруд в Измайловском… Никакого пруда в парке, с одной стороны, нет, а с другой… с другой, он-то один и есть: и это тоже, тоже соглашение… Соглашение, отзывается эхо Саны: голос проникает в каждую ее клетку, голос заставляет ее пульс убыстряться, — а может, она сама давно стала светящимся звуком, может, тела не существует?..
Когда она впервые увидела свои чакры, ее поразил сам факт отзеркаливания радужного небесного мостика[136] — и тут Каждый Охотник…, что наверху, то и внизу: не обманули, забавно. Вот четырехлепестковая (Сана педантично пересчитала) нижняя — агрессивно-красная, с темно-коричневыми и бордовыми, почти черными, вкраплениями; повыше — ярко-оранжевая, нагло-апельсиновая, взрывная — с шестью (аккурат по Ледбиттеру[137]); вот золотисто-желтая «десятка» солнечного сплетения, двенадцать нежно-зеленых, с тончайшими прожилками розового, «сердечных» лепестков; еще выше, на горле, — шестнадцать голубых; вот два, разделяющихся на много-много частей, ослепительных межбровных индиго-лепестка, — а сколько их там, на фиолетовой макушке, и не счесть… Ванг, шанг, кшанг, санг,[138] повторяет монотонно Полина, ванг, шанг, кшанг, санг, и Сана чувствует, как ее тело захлестывают, одна за другой, горячие волны. Банг, бханг, манг, янг, ранг, ланг….[139] Изгнание, уже само слово выключает тебя, отправляя в чудовищный trip по морщинисто-сетчатым родовым путям — не там ли живут фантомы древних рептилий? Мерзкая, вся в пупырышках, кожа: мне страшно, кричит Сана, страшно, не понимая сначала, что за Хичкока ей показывают. Тужься! — безостановочно, беспрерывно, плодитесь и размножайтесь, бессмысленно, бесперебойно, плодитесь и размножайтесь, всю жизнь и еще пять минут, плодитесь и размножайтесь, плодитесь и размножайтесь, — да тужься ты, мать твою!.. Цикл, просто цикл, кто успел — тот и съел: червячка — птичка, птичку — лисичка, лисичку — волчок, волчка — человечок, человечка — божчок… Но я не хочу, кричит Сана, чтобы самке, в брюхе которой я окажусь лишь потому, что сорок недель назад у нее произошло спаривание, ставили клизму и брили лобок перед тем как она выпихнет меня — тужься! тужься! — наружу! Ну-ну, перестань… Гляди-ка лучше: сначала темя, потом лоб… щеки… нос… подбородок… переднее плечико над лоном (о-о, над лоном: месиво, месиво же!)… Заднее, заднее плечико пошло: смотри, как раскорячилась-то — а ты: черные дыры, черные дыры… Та-ак, затылочная ямка… Тужься! Сана видит, как промежность мамаши соскальзывает с лица плода, и на свет серый выходит сначала ее, Санина, головка, а потом плечики и туловище. Не тужься! Не тужься, всё-о!.. Сана кричит, чихает и начинает быстро розоветь; ей отсасывают слизь из носа резиновой грушей. Акушерка потрошит плаценту. Мамаше спускают мочу катетером. Скучная история!
Есть и другая.
Само семя Земли было тогда пластичным — из него-то они с П. и вышли, там и образовались зачатки их, одной на двоих, — души, дергающей за невидимые лески эфирных отображений, спущенных вниз из астральной оболочки. «Чудо, счастье: нет ни интеллекта, ни рассудка — и ты, то есть эфирная твоя форма, напоминающая эллипс, передвигаешься — нет, паришь — при помощи диковинных членообразных крыльев… Вода и воздух, вода и воздух — вот и все тело, Плохиш, вот и все тело, не чувствующее еще ни тепла ни холода: их попросту нет… А что есть, ты спрашиваешь, что есть? Шепоты камней и деревьев есть, разговоры животных и птиц: мы понимали их до тех пор, пока телесные наши соки не стали кровью, слышали их, пока прозрачное не отделилось от непрозрачного — вибрировали с ними, пока не стали видеть иначе…». Сана помнит: когда воздух был плотнее, а вода — легче, когда камни были жидкими, когда тело могло лепить, будто из глины, самое себя, когда одному существу не требовалось для воспроизведения другое, они были неделимы — помнит и то, как отвердевшая, переставшая подчиняться законам души, плоть расслоилась, и спаянные оболочки разъединились. Хватаясь за солнечное сплетение, Сана вдруг понимает, что задыхается вовсе не от ужаса, вызванного внезапным осознанием обреченности поисков сиамского своего близнеца: нет-нет, убивает именно программка Allegro barbaro[140] — пора выходить из сценария.
«Пусть не в этом футляре, не здесь и сейчас, не на этой планетке — пусть на седьмом кругообороте Вулкана[141] достигнем мы цели развития и обретем пресловутое «блаженство в Боге»: переполюсовка, квантовый переход, что там еще, Плохиш?.. Сколько рас, сколько эпох нас растопчет, покуда не переродится во что-то иное наш шарик?[142] Сколько воды сгорит, огня утечет — сколько?.. Страшно представить, ну а пока — прощай, добежавший сперматозоид: такой же, в сущности, как и я… Живи «насыщенной полноценной жизнью», люби, если сможешь, не только себя… О, я знаю, знаю: ни на Юпитере, ни на Венере ты не будешь еще осознан, и потому начнешь мстить, мстить мне, отвергая душу мою до тех самых пор, пока я не отброшу твою. Но! Познав иллюзорность битв с отражениями, смирившись с отчаяньем, обессиленный от боли и страха, ты уловишь звук, заставлявший когда-то вибрировать мою, так и не познанную тобой до конца, плоть: тысяча лет или один день — да есть ли разница? Потому и опускаю жалюзи, потому и отгораживаюсь от мира — и тут же, с легкостью отпустив тебя, срываю с окон шторы из деревянных пластин…».
«Ты в порядке?» — спросит Полина, не сразу заметив, что плечи Саны трясутся.
Лишь после путешествия впитала Сана всю полноту его, Плохиша, присутствия. Если раньше она болела, томилась своим чувством, то теперь в нее влилось нечто иное — огромадное, совершенное. Сана верила — скоро начнут происходить чудеса, надо лишь немного, совсем немного еще потерпеть. Она знала, что нужна — нужна ему, быть может, как никогда: сказать как никто Сана пока не смела. Словно яхта со стапелей, сошла она в воду, не подозревая, что это тот самый «волшебный» пруд, и, сломав, наконец, уродливую восьмерку сансаркиного круга — вот, собственно, и весь знак дурной бесконечности, — еле заметно, одними уголками губ, улыбнулась: «Прощай, Плохиш… Привет, Плохиш!», что, в сущности, одно и то же, и уже не имеет никакого значения.
П — буква, просто буква, встреваю я; нет, П — турник, смеется Сана и легко делает на нем «солнышко».
[иллюзион]
Они идут от Проспекта Мира в направлении Сухаревки, — а там уж недалеко до Китая, в котором — надоба. Одна из них, та, что постарше, в черном длинном пальто, и пахнет духами. Другая — та, что помоложе, в короткой кожаной куртке, и духами не пахнет. Обе оживленно жестикулируют, то и дело случайно касаясь друг друга. Иногда им удается наступить на какого-нибудь прохожего, и тогда та, что постарше, начинает извиняться:
О, простите бога ради!
Чего это ты такая вежливая? — вскидывает бровь та, что помоложе.
Вежливая? А что, раньше такой не была?
Как сказать… — маленькая поднимает голову к небу. — Но вот этого вот «простите бога ради» я от тебя не слышала. Оно и звучит как-то фальшиво.
Фальшиво? — смущается та, что постарше. — Но чем же?
Не знаю, я часто не могу объяснить того, что чувствую, — та, что помоложе, легко перепрыгивает лужицу. — А ты?
А мне кажется, будто я теперь всё-всё могу объяснить, — отводит грустный взгляд большая.
Всё-всё? Но это же так скучно! Как же ты живешь? — удивляется попрыгунья.
По-разному, — увиливает та, что пахнет духами.
Расскажи, надо же мне иметь хоть какое-то представление о… — та, что не пахнет духами, останавливается на полуслове и пристально смотрит в глаза другой.
Рассказать? А ты не испугаешься? Тебе-то самой не станет скучно? — полы ее длинного пальто подхватывает ветер, обнажая стройные ноги.
А чего бояться? — смеется девчонка и, вставая на самокат, едет до перекрестка.
Откуда у тебя самокат? — спрашивает Сана.
А откуда у тебя такая сумка? — спрашивает Саночка и тянет ее на себя.
Из бутика, — Сану начинает раздражать девчонка, цепляющаяся за ее сумку. — Кончай!
Кончать в столь людном месте, доводя до сумасшествия несчастных зомби, вышагивающих по улицам, телесными судорогами? А как же пристойность? — хохочет Саночка.
Что ты о себе такое думаешь? Типа, «без комплексов»? — Сана хмурит лоб, и кажется старше лет на семь.
Не морщи лоб, а то тебе все сорок дать можно! — Саночка перестает смеяться и шепчет: — Прости.
За что, чудовище? — улыбается, как ни в чем не бывало, Сана.
За оргазм, за что же! Ты-то его давно не испытывала! — Саночка чуть подталкивает ее.
Откуда такая осведомленность? — приостанавливается Сана.
По тебе видно, — ковыряет в носу Саночка. — Замороченная ты.
Дурында, — Сана убыстряет шаг, но девчонка бежит за ней, поскуливая: — Ну ладно те, не буду так больше, давай сначала? — а в глазах — зайцы солнечные с ума сходят.
Давай, — соглашается Сана: так они снова переносятся к художественному салону на Проспект Мира.
О, простите бога ради! — наступает Сана ей на ногу.
Чего это ты такая вежливая? — вскидывает бровь Саночка.
Вежливая? А что, раньше такой не была?
Как сказать… — Саночка поднимает голову к небу. — Но вот этого вот «простите бога ради» я от тебя не слышала. Оно и звучит как-то фальшиво.
Фальшиво? — смущается Сана. — Но чем же?
Не знаю, я часто не могу объяснить того, что чувствую, — Саночка легко прыгает через лужу. — А ты?
Я? Я, наверное, тоже, — Сана лужу обходит. — Знаешь, я, наверное, лет тысячу мечтаю выспаться.
Тысячу? Но тебе же тридцать семь! — наклоняет голову Саночка.
Это только кажется! На самом деле мне тысяча…
Надо же, я и не подозревала, что в таком возрасте можно так здорово сохраниться! А может ты просто мумия?
Как ты догадалась? Конечно, ну конечно же, я — мумия, — будто найдя ответ на давно мучавший вопрос, Сана широко распахивает глаза. — Мумия! У меня же нет ни мозгов, ни внутренностей, одна оболочка!
Везет тебе, — с завистью смотрит на нее Саночка. — А как делают мумии?
О, это целое искусство! Сначала у меня вынули железным крючком мозг через ноздри и влили туда специальную жидкость.
Зачем?
Как зачем? Для размягчения остатков. Потом вынули внутренности, а полости тела вымочили в пальмовом вине.
Везет! Пальмовое вино!
Потом меня набили тканями, пропитанными канифолью — при охлаждении те, если ты помнишь, твердеют.
Не помню…
А после этого меня на два с лишним месяца засунули в раствор натуральной соды, и только через семьдесят дней вымыли и завернули в хлопковые бинты: все они были в клейкой густой канифоли, я помню…
И?..
Что — «и»?… В саван завернули, вот что «и».
М-да… кажется, ты неплохо изучила историю Древнего Египта, подруга.
Да, было интересно, — улыбается Сана. — Я раньше любила читать.
А сейчас?
Сейчас только в метро. Или на ночь. Если ничего не происходит. Но постоянно что-то происходит, поэтому иногда даже в метро невозможно: голова пухнет от собственных мыслей, а если еще и чужие…
Что-то ты мне не нравишься.
Да я сама себе не нравлюсь.
Давай ты мне всё расскажешь? Но для этого нужно вернуться назад.
Ок! — они возвращаются на Проспект Мира.
О, простите бога ради!