Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Книги в моей жизни: Эссе - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первым человеком, кому я осмелился читать вслух, был мой дедушка. Не потому, что он к этому побуждал! Я и сейчас слышу, как он говорит моей матери, что она напрасно дает мне все эти книги. Он оказался прав. Мать моя об этом горько пожалела — позднее. Но именно моя мать, которую я, между прочим, с книгой в руках и не видел, сказала мне однажды, когда я читал «Пятнадцать крупнейших сражений в истории», что много лет назад тоже прочла эту книгу — в туалете. Я был ошарашен. Не тем, что она читала в туалете, а что из всех книг она выбрала именно эту, чтобы читать ее там.

Чтение вслух друзьям мальчишеских лет, в частности Джоуи и Тони, первым из числа моих друзей, вызвало у меня сильное удивление. Я очень рано открыл то, что другие, к возмущению и отчаянию своему, открывают гораздо позже, а именно: чтением вслух можно усыпить человека. То ли мой голос был монотонный, то ли я плохо читал, то ли неправильно выбирал книги. Но слушатели мои неизменно впадали в спячку. Что вовсе не отбило у меня охоту к продолжению подобной практики. И нисколько не изменило мнение о моих маленьких друзьях. Нет, я просто пришел к выводу, что книги существуют не для всех. Я и сейчас так думаю. Последнее, что я хотел бы посоветовать, это научить ребенка читать. Если говорить о моих предпочтениях, я бы первым делом проследил, чтобы мальчик выучился на плотника, каменщика, садовника, охотника, рыболова. Сначала и прежде всего — вещи практические, а уж затем излишества. А книги — это излишества. Разумеется, я считаю, что нормальный подросток должен с младенчества уметь танцевать и петь. И играть в игры. К этому я побуждал бы детей изо всех сил. А с чтением книг можно подождать.

Играть в игры… О, это такая важная сфера жизни. Я имею в виду прежде всего уличные игры — игры с детьми из бедных кварталов большого города. Я воздержусь от искушения развить эту тему, иначе мне пришлось бы написать еще одну, и совершенно другую, книгу!

Тем не менее о детстве я говорить никогда не устану. Как не забуду никогда те отчаянные и великолепные игры, в которые мы играли на улицах с утра до ночи, и тех ребят, с которыми я водил дружбу и временами боготворил, к чему мальчики нередко склонны. Все мои переживания — в числе и опыт чтения — я делил с товарищами. В своих книгах я неоднократно упоминал об удивительной проницательности, которую мы проявляли при обсуждении коренных проблем жизни. Такие темы, как грех, зло, перевоплощение, хорошее правительство, этика и мораль, природа божества, утопия, жизнь на других планетах, были для нас повседневной пищей. Мое истинное образование началось на улице, на пустырях в холодные ноябрьские дни или на ночных перекрестках, где мы часто гоняли на коньках. Естественно, одной из наших вечных тем были книги — книги, которые мы тогда читали, хотя считалось, что мы даже не подозреваем об их существовании. Знаю, это прозвучит экстравагантно, но мне кажется, что только величайшие знатоки литературы могут соперничать с уличным мальчишкой, когда дело доходит до извлечения особенностей и сути книг. По моему скромному мнению, мальчик куда глубже постигает Иисуса, чем священник, куда ближе к Платону во взглядах на формы правления, чем все политические деятели мира.

В этот золотой период отрочества в мою книжную вселенную внезапно вторглась целая библиотека детских книг, поселившихся в прекрасном книжном шкафу орехового дерева, со стеклянными дверцами и выдвижными полками. Книги были из собрания, принадлежавшего англичанину по имени Айзек Уолкер, который был предшественником моего отца и имел честь быть одним из первых торговцев готовым платьем в Нью-Йорке. Книги эти я словно вижу до сих пор: все они были в красивых переплетах, названия с золотым тиснением, как и на корешках. Бумага была толстая и глянцевая, шрифт отчетливый и понятный. Короче, это были во всех отношениях роскошные книги. И настолько грозной выглядела их элегантность, что я лишь через некоторое время осмелился прикоснуться к ним.

Сейчас я расскажу одну любопытную вещь. Это связано с моим глубоким и загадочным отвращением ко всему английскому. Полагаю, я не сильно отклонюсь от истины, если скажу, что причиной этой антипатии стало мое знакомство с библиотечкой Айзека Уолкера. Насколько омерзительным показалось мне содержание этих книг, можно судить по тому простому факту, что я абсолютно не помню их названий. Только одно застряло у меня в памяти — «Деревенская площадь», да и в нем я не вполне уверен. Все остальное испарилось. Природу моей реакции отношения я могу выразить в немногих словах. Впервые в жизни я столкнулся с меланхолией и патологией. Казалось, все эти элегантные книги были окутаны густым туманом. Англия превратилась для меня в страну, погрязшую в зловещей тьме, где угнездились грех, жестокость и тоска. Ни один луч света не вырывался из этих заплесневелых томов. Это была извечная слизь, на всех уровнях. Каким бы бессмысленным и иррациональным это ни выглядело, но я сохранил такое представление об Англии и английском до зрелых лет, пока — буду честен — не посетил Англию и не получил возможность встретить англичан на их родине[19]. (Тем не менее я должен признаться, что мои первые впечатления о Лондоне примерно соответствовали мальчишескому взгляду на него; это впечатление полностью так никогда и не рассеялось.)

Когда я перешел к Диккенсу, эти первые впечатления, разумеется, подтвердились и укрепились. У меня сохранились весьма малоприятные воспоминания от чтения Диккенса. Его книги были мрачными, местами страшными и почти всегда тоскливыми. Один «Дэвид Копперфилд» выделяется из всех в высшей степени радостным и почти человеческим настроением, соответствующим моему восприятию (тогдашнему) мира. К счастью, была одна книга, которую дала мне добрая тетушка[20] и которая скорректировала этот мрачный взгляд на Англию и английский народ. Если не ошибаюсь, книга эта называлась «История Англии для детей» Эллиса. Я отчетливо помню, какое удовольствие доставила мне эта книга. Конечно, были еще книги Хенти, которые я уже читал или прочел чуть раньше, и из них я вынес совершенно иное понятие об английском мире. Но в книгах Хенти говорилось о ярких исторических событиях, тогда как книги из библиотеки Айзека Уолкера были посвящены недавнему прошлому. Много лет спустя, когда я стал читать сочинения Томаса Харди, ко мне вернулись те же отроческие ощущения — я имею в виду, неприятные. Книги Харди — зловещие, трагические, полные дурных предчувствий и случайных, не заслуженных бедствий — вновь заставили меня вспомнить о моем «человеческом» восприятии мира. В конечном счете я обязан был вынести Харди приговор. Невзирая на атмосферу реализма, которая пропитывает его книги, я должен признать, что в них нет «правды жизни». Я хотел, чтобы мой пессимизм был «честным».

Возвращаясь в Америку из Франции, я познакомился с двумя восторженными поклонниками одного английского писателя, о котором я никогда прежде не слышал, — речь идет о Клоде Хоктоне. Его часто называют «метафизическим романистом». Как бы там ни было, Клод Хоктон сделал больше, чем любой другой англичанин, за исключением У. Трэверса Саймона — первого «джентльмена» из числа моих знакомых! — чтобы радикально изменить мое представление об Англии. К настоящему моменту я прочел большую часть его сочинений. Книги Хоктона, независимо оттого, хорошо или плохо они написаны, всегда пленяют меня. Многие американцы знают роман «Меня зовут Джонатан Скривнер», из которого получился бы отличный кинофильм, — впрочем, как и из некоторых других его книг. Менее известны — и об этом можно только жалеть — такие его книги, как «Джулиан Грант сбился с пути», одна из моих самых любимых, и «Меняйся во всем, человечество!».

Но у Клода Хоктона есть один роман — здесь я лишь касаюсь темы, которую надеюсь развить позже, — написанный словно бы специально для меня. Он называется «Хадсон возвращается в стадо». В пространном письме к автору я объяснил, почему мне так кажется. Когда-нибудь это письмо будет опубликовано[21]. А поразило меня при чтении этой книги то, что в ней как будто изображена моя интимная жизнь в один из ее высшей степени критических периодов. Внешние обстоятельства были «замаскированы», но внутренние выглядели головокружительно реальными. Лучше не написал бы я сам. Одно время я думал, что Клоду Хоктону каким-то загадочным путем удалось выведать факты и события моей жизни. Однако по ходу нашей переписки я вскоре обнаружил, что все его книги рождены только воображением. Быть может, читатель удивится, узнав, что я мог посчитать подобное совпадение «загадочным». Разве жизнь и характеры литературных персонажей не находят своих двойников в реальности? Конечно. Но я по-прежнему нахожусь под впечатлением этой книги. Пусть в нее заглянут те, кто полагают, будто хорошо меня знают.

А сейчас, без всякого повода, если не считать таковым воспоминания о закате детства, внезапно всплывает в памяти имя Райдера Хаггарда. Это один из авторов, включенных мною в список «Ста книг», который я составил для издательства Галлимар. И это был тот писатель, который держал меня в плену! Содержание его книг смутно и неопределенно. В лучшем случае я могу припомнить лишь некоторые названия: «Она», «Аиша», «Копи царя Соломона», «Алан Квотермейн». Но, думая о них, я испытываю тот же трепет, как в те времена, когда я вновь и вновь переживал встречу Стэнли и Ливингстона в самом центре Черной Африки. Уверен, что, когда начну перечитывать его — а я собираюсь сделать это в самом ближайшем времени, — память моя, как и в случае с Хенти, окажется такой же изумительно живой и плодотворной.

Когда закончился подростковый период, стало все труднее найти писателя, способного хотя бы приблизиться к тому впечатлению, которое производили книги Хаггарда. По непостижимым теперь причинам это удалось сделать «Трильби». «Трильби» и «Питер Иббетсон»{23} являют собой уникальную пару. Крайне интересно, например, что написал их немолодой художник, известный своими рисунками в журнале «Панч». В предисловии к «Питеру Иббетсону», опубликованному издательством Модерн Лайбрери, Диме Тейлор рассказывает, как «Дюморье, гуляя однажды вечером с Генри Джеймсом по Хай-стрит, Бейсуотер, предложил своему другу идею романа и изложил сюжет „Трильби“. „Джеймс, — говорит он, — отклонил предложение“». Я бы сказал, к счастью, так как с ужасом представляю, что сделал бы из этой темы Генри Джеймс.

Как ни странно, но именно человеку, который навел меня на след Дюморье, я обязан знакомством с книгой Флобера «Бувар и Пекюше», открытую мною лишь тридцать лет спустя. Этот том вместе с «Воспитанием чувств» он вручил моему отцу в качестве компенсации за свой небольшой долг. Отец, естественно, был возмущен. С «Воспитанием чувств» связана одна необычная ассоциация. Бернард Шоу где-то сказал, что некоторые книги нельзя должным образом оценить и, следовательно, не стоит читать, пока человеку не перевалит за пятьдесят. Среди таких книг он упомянул и это знаменитое сочинение Флобера. Это еще одна книга, которую, подобно «Тому Джонсу» и «Молль Флендерс», я твердо намереваюсь прочесть, как только достигну «совершеннолетия».

Но вернемся к Райдеру Хаггарду… Странно, что такая вещь, как «Надя» Андре Бретона, может хоть каким-то образом быть связана с эмоциональными переживаниями, вызванными чтением книг Хаггарда. Я подробно рассказывал в «Розе Распятия» — или это было в книге «Вспоминать, чтобы помнить»? — о том колдовском впечатлении, которое всегда оказывала на меня «Надя». Читая ее, я каждый раз испытываю то же внутреннее смятение, то же ужасающее и вместе восхитительное ощущение, охватывающее человека, когда он вдруг сознает, что безнадежно заблудился в комнате, знакомой ему до последнего дюйма. Не забуду, как выделил в этой книге кусок, живо напомнивший мне мое первое прозаическое сочинение — или по крайней мере первое, которое я решился показать издателю[22]. (Написав эти строки, я понял, что это не совсем так, поскольку первым моим опытом в прозе было эссе об «Антихристе» Ницше, которое я сочинил для себя самого в лавке моего отца. Точно так же, первый отправленный издателю текст предшествует упомянутому выше на несколько лет, поскольку это была критическая статья, которую я отослал в журнал «Блэк кэт» и которую, к моему изумлению, не только приняли, но и заплатили за нее ни много ни мало доллар семьдесят пять центов, и в то время этой ничтожной суммы оказалось достаточно, чтобы я пришел в неистовый восторг, швырнув новую дорогую шляпу на мостовую, где она была немедленно раздавлена колесами проходившего мимо грузовика.)

Нужно было бы исписать многие страницы, чтобы объяснить, почему писатель масштаба Андре Бретона соединился в моем мозгу именно с Райдером Хаггардом, а не с каким-нибудь другим автором. Быть может, эта ассоциация и не такая уж поразительная, если учесть те своеобразные источники, из которых сюрреалисты черпали вдохновение, подпитку и поддержку. В моем представлении «Надя» по-прежнему остается книгой уникальной. (Сопровождающие текст фотографии имеют собственную ценность.) В любом случае это одна из немногих книг, которую я перечитывал несколько раз, и она не теряла своего первоначального обаяния. Полагаю, этого достаточно, чтобы выделить ее.

Говоря о Райдере Хаггарде и «Наде», я сознательно воздерживался от слова «тайна». Слово это, как в единственном, так и во множественном числе, мне хотелось приберечь для рассказа о моей восхитительной, всепоглощающей страсти к словарям и энциклопедиям. Часто я просиживал в публичной библиотеке целыми днями, изучая слова и дефиниции. Но, если быть честным, я и здесь должен сказать, что свои самые удивительные дни провел дома, в обществе моего товарища Джо О’Ригана{24}. Это были унылые зимние дни, когда еды не хватало, а всякие надежды или мысли о том, чтобы получить работу, испарялись. Увлечение словарями и энциклопедиями не затмевают воспоминаний о других днях и вечерах, когда мы с утра до ночи резались в шахматы и в пинг-понг или с маниакальной страстью плодили акварельные рисунки.

Однажды, едва встав с постели, я бросился к моему громадному словарю — полному Фанку и Уогнеллу, — чтобы отыскать слово, которое пришло мне на ум в момент пробуждения. Как обычно, одно слово потянуло за собой другое, ибо что такое словарь, как не самая изощренная форма «хоровода», прикинувшегося книгой? Поскольку рядом был Джо, этот вечный скептик, начался спор, продолжавшийся весь день до самой ночи, пока мы без устали искали все новые и новые определения. И именно благодаря Джо О’Ригану, который часто побуждал меня отнестись критически к тому, что я слепо принимал, в душе моей зародились первые сомнения относительно ценности словарей. До этого момента я считал словари непогрешимыми почти как Библия. Подобно многим, я думал, что найденная дефиниция содержит значение или, если можно так выразиться, «истинную сущность» слова. Но в тот день, когда мы двигались от одного производного к другому, из-за чего натыкались на самые неожиданные изменения смысла, на противоречия и полное опровержение прежних значений, весь каркас лексикографии начал расползаться и ускользать от нас. Добравшись до исходного «начала» слова, я обнаружил, что упираюсь в каменную стену. Без сомнения, было невозможно, чтобы слова, которые мы находили, вошли в человеческий язык именно в те периоды! На мой взгляд, возвращение к санскриту, ивриту или исландскому (а какие удивительные слова вышли из исландского языка!) было делом пустым. История отодвинулась больше чем на десять тысяч лет назад, а мы были оставлены здесь, в прихожей, так сказать, отведенной для современности. Слишком много было слов для обозначения метафизических и духовных понятий, свободно применяемых греками, которые полностью потеряли свой смысл — уже одно это обстоятельство привело нас в смятение. Короче говоря, вскоре стало очевидным, что значение слов изменилось, или исказилось до неузнаваемости, или перешло в свою противоположность в зависимости от времени, места и культуры народа, использующего это понятие. Жизнь есть то, чем мы сами ее делаем и как воспринимаем всем своим существом — она вовсе не задана фактически, исторически или статистически. Эта простая истина относится также и к языку. Похоже, меньше всего способен понять это филолог. Но позвольте мне продолжить, перейдя от словаря к энциклопедии…

Было вполне естественно, что в результате наших метаний от значения к значению и наблюдений над употреблением изученных нами слов мы должны были для более полной и глубокой их трактовки обратиться за помощью к энциклопедии. В конце концов сам процесс дефиниции сводится к перекрестным ссылкам и отсылкам. Выяснив, что означает то или иное слово, следует найти слова, которые, если можно так выразиться, окружают его живой изгородью. Значение никогда не дается прямо: оно подразумевается, имеется в виду или вычленяется. И, возможно, это происходит потому, что исходный его источник никогда не известен.

Но ведь у нас есть энциклопедия! О, здесь мы наверняка ощутим себя на твердой почве! Ведь мы будем иметь дело с предметами, а не со словами. Мы сможем выяснить, как появились те непостижимые символы, из-за которых люди сражались и проливали кровь, пытали и убивали друг друга. Вот, например, удивительная статья в Британнике (прославленной энциклопедии) под названием «Тайны»[23], и если кто-то желает провести приятный, веселый и поучительный день в библиотеке, то пожалуйста начните с такого слова, как «тайны». Оно проведет вас повсюду, и вы вернетесь домой в смятении, напрочь забыв о пище, сне и прочих потребностях любой самоуправляемой системы. Но вы никогда не постигнете тайну! Если же вы, подобно хорошему ученому, решитесь обратиться к другим «авторитетам», а не к тем, которых отобрали для вас энциклопедические всезнайки, очень скоро ваши благоговейный страх и почтение перед кладезем премудрости, заключенным в обложку энциклопедии, увянут и иссякнут. И это хорошо. Не следует доверять этому мертвому знанию. В конце концов кто они, эти погребенные в энциклопедиях ученые мужи? Могут ли они быть окончательными авторитетами? Никоим образом! Окончательным авторитетом всегда должен быть сам человек. Эти сморщенные ученые мужи глубоко «вспахали почву» и обрели большую мудрость. Но предлагают они нам не божественную мудрость и даже не сумму человеческой мудрости (по любому предмету). Они трудились, словно муравьи или бобры, и обычно с той же малой толикой юмора и воображения, как у этих скромных созданий. Одна энциклопедия отдает предпочтение своим авторитетам, другая — совсем иным. Авторитеты — это всегда залежалый товар. Ознакомившись с ними, вы узнаете мало о предмете своих разысканий и гораздо больше о вещах ненужных. Но чаще вас настигают отчаяние, сомнение и смятение. Единственный ваш выигрыш — это обостренное критическое чувство, которое так восхваляет Шпенглер, считавший себя должником Ницше, ибо почерпнул у него главным образом это качество.

Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что именно создатели энциклопедий, сами того не сознавая, приучили меня бездельничать, наслаждаясь накоплением эрудиции — глупейшим времяпровождением из всех. Чтение энциклопедий было подобно наркотику — одному из тех наркотиков, о которых говорят, будто они не причиняют вреда и не вызывают эффекта привыкания. Подобно неиспорченному, стойкому, здравомыслящему китайцу старых времен, я считаю, что принимать опиум предпочтительнее. Если хочешь расслабиться, стряхнуть с себя груз забот, стимулировать воображение — а что еще нужно для морального духовного умственного здоровья? — то куда лучше, на мой взгляд, разумное потребление опиума, нежели наркотического суррогата энциклопедий.

Оглядываясь назад на эти дни, проведенные в библиотеке, — любопытно, что я не могу вспомнить первый визит в библиотеку! — уподоблю их дням, которые курильщик опиума проводит в своей клетушке. Я регулярно приходил за «дозой» и получал ее. Часто я читал наугад, любую подвернувшуюся книгу. Иногда я погружался в техническую литературу, или в учебники, или в справочники, или в литературные «курьезы». В читальном зале библиотеки на 42-й улице Нью-Йорка была одна полка, набитая мифологиями (многих стран, многих народов), которые я пожирал, словно изголодавшаяся крыса. Порой, словно побуждаемый некой ревностной миссией, я в одиночестве рылся в каталогах. В другом случае я считал чрезвычайно важным — и это действительно было важным, настолько глубоким оказалось мое наваждение, — изучить повадки кротов, или китов, или тысячи и одной разновидности рептилий. Такое слово, как впервые встретившаяся мне «эклиптика», могло отправить меня в погоню, которая длилась неделями, пока в конце концов я не садился на мель в звездных глубинах созвездия Скорпиона.

Здесь я должен отклониться от темы, чтобы упомянуть те маленькие книжечки, на которые натыкаешься случайно, но воздействие их оказывается настолько сильным, что они затмевают многотомные энциклопедии и прочие компендиумы человеческих знаний. Книги эти, по размеру микроскопические, а по впечатлению монументальные, можно уподобить драгоценным камням, скрытым в недрах земли. Подобно ценным породам, они обладают неким кристаллическим или «исконным» свойством, что придает им простую, неизменную и вечную ценность. Почти всегда они существуют, как и природные кристаллы, в небольших количествах и разновидностях. Я выбрал наугад две из них, поскольку они хорошо иллюстрируют мою мысль, хотя знакомство мое с ними произошло много позже того периода, о котором я говорю. Первую из них — «Символы откровения» — написал Фредерик Картер, с которым мы встретились в Лондоне при довольно странных обстоятельствах. Вторая называется «Круг», и она вышла под псевдонимом Эдуардо Сантьяго. Сомневаюсь, что в мире найдется хотя бы сотня людей, способных проявить интерес к последней книге. Это одна из самых необычных из известных мне книг, хотя тема ее — апокатастасис — принадлежит к числу вековечных в истории религии и философии. Одной из причудливых особенностей этого уникального и редкого издания стала орфографическая ошибка, сделанная по вине издателя. В верхнем углу каждой страницы жирным шрифтом напечатано: АПОКАСТАСИС. Но более причудливое, хотя и способное вогнать в холодный пот поклонников Уильяма Блейка, это репродукция посмертной маски поэта (из Национальной портретной галереи в Лондоне), которую можно увидеть на странице 40.

Поскольку я долго и со многими подробностями говорил о пользовании словарем, о дефинициях, о невозможности получить с их помощью точное определение, и поскольку нормальный читатель вряд ли склонен выяснять значение такого слова, как апокатастасис, то позволю себе привести три определения, приведенные в полном словаре Фанка и Уогнелла:

«1. Возврат к или по направлению к прежней точке или состоянию; восстановление; полная реставрация.

2. Теология. Окончательное восстановление святости или милости Божьей по отношению к тем, кто умер без покаяния.

3. Астрономия. Периодический возврат вращающегося тела к определенной точке на его орбите».

В сноске на странице 4 Сантьяго приводит следующую цитату из «Вергилия» Ж. Каркопино (Париж, 1930):

«Слово апокатастасис использовали уже халдейские мудрецы, чтобы описать возвращение планет небесной сферы в точку их начального движения. Греческие же доктора употребляли это слово, чтобы описать восстановление здоровья пациента».

Что касается маленькой книжечки Фредерика Картера «Символы откровения», то читателю, возможно, будет интересно узнать, что именно автор этой книги снабдил Д. Г. Лоуренса бесценным материалом для написания «Апокалипсиса». Хотя сам Картер этого не знал, но из его книги я почерпнул материал и вдохновение, благодаря которым смогу когда-нибудь написать «Дракона и Эклиптику». Это завершение или краеугольный камень моих так называемых «автобиографических романов» будет, как я надеюсь, вещь сжатая, прозрачная, алхимическая — тонкая, как облатка, и абсолютно герметичная.

Величайшей из всех таких маленьких книжечек, несомненно, является «Дао дэ цзин»{25}. Полагаю, это не только образец высшей мудрости, но и творение, уникальное по степени конденсации мысли. Как философия жизни оно не только сохраняет достоинство рядом с куда более объемистыми философскими системами, предложенными великими мыслителями прошлого, но и во всех отношениях, на мой взгляд, их превосходит. Там есть один элемент, который делает его совершенно отличным от других философских построений, — юмор. За исключением прославленного последователя Лао-Цзы, появившегося несколько веков спустя, мы не встретимся с юмором в этих возвышенных сферах, пока не дойдем до Рабле. Будучи в такой же мере врачом, как философом и писателем с могучим воображением, Рабле представил юмор именно тем, что он есть на самом деле — великим освободителем. Однако рядом с тонким, мудрым, одухотворенным бунтарем старого Китая Рабле выглядит неотесанным крестоносцем. Нагорная проповедь являет собой, возможно, единственное короткое послание, способное выдержать сравнение с миниатюрным евангелием Лао-Цзы, евангелием мудрости и душевного здоровья. Быть может, это послание является более возвышенным, чем труд Лао-Цзы, но я сомневаюсь, что в нем содержится больше мудрости. И оно, разумеется, полностью лишено юмора.

«Серафита»{26} Бальзака и «Сиддхартха» Германа Гессе — это две чисто литературные книжечки, которые входят, по моему разумению, в особую категорию. «Серафиту» я впервые прочел по-французски, хотя мой французский тогда оставлял желать лучшего. Человек, познакомивший меня с этой книгой, использовал ту самую хитроумную тактику, о которой я говорил ранее: почти ничего не сказав о самой книге, он упомянул лишь, что эта вещь для меня. Его мнение оказалось достаточным стимулом. Это и в самом деле была книга «для меня». Она попала ко мне в нужный момент моей жизни и произвела желаемое воздействие. С тех пор я стал, если можно так выразиться, «экспериментировать» с этой книгой, которую подсовывал людям, не готовым ее прочесть. Эти эксперименты многому меня научили. «Серафита» одна из тех действительно очень редких книг, которые пробивают дорогу к читателю без посторонней помощи. Либо она «обращает» человека в свою веру, либо наводит на него тоску и внушает отвращение. Рекомендовать ее широкой публике нет никакого смысла. Ибо ценность ее заключается в том, что в любые времена читать ее будут только немногие избранные. Правда, в начале своего пути она была очень модной. Разве все мы не знаем историю с молодым студентом из Вены, который, заговорив с Бальзаком на улице, попросил разрешения поцеловать руку, написавшую «Серафиту»? Однако мода умирает быстро, и это большое счастье, поскольку лишь тогда книга начинает свое настоящее путешествие по дороге к бессмертию.

«Сиддхартху» я сначала прочел по-немецки, причем в то время, когда по меньшей мере лет тридцать не читал ничего на немецком языке. Эту книгу я стал бы читать, заплатив любую цену, так как она явилась, как мне сказали, плодом визита Гессе в Индию. На английский ее никогда не переводили[24], и мне тогда было трудно раздобыть французский перевод, опубликованный в 1925 году парижским издательством Грассе. Внезапно у меня оказалось сразу два экземпляра на немецком: один прислал мой переводчик Курт Вагензейл, второй — жена Георга Дибберна, автора «Погони». Едва я закончил читать оригинальную версию, как мой друг Пьер Лалёр, парижский книготорговец, прислал мне несколько экземпляров издания Грассе. Я немедленно перечитал книгу по-французски и с восторгом убедился, что не упустил ничего из содержания, невзирая на мой полузабытый немецкий. С тех пор я часто говорил друзьям, лишь отчасти преувеличивая, что смог бы прочесть и понять «Сиддхартху» точно так же, если бы она была доступна только на турецком, финском или венгерском, хотя не знаю ни единого слова из этих диковинных языков.

Будет не вполне правильно сказать, что огромное желание прочесть эту книгу возникло у меня лишь потому, что Герман Гессе побывал в Индии. Мой аппетит возбудило само слово Сиддхартха — эпитет, который я всегда связывал с Буддой. Задолго до того, как я принял Иисуса Христа, меня привлекали Лао-Цзы и Гаутама Будда. Просветленный принц! Иисусу это определение никак не подходит. Я бы назвал кроткого Иисуса мужем скорби. Слово «просветление» задело во мне чувствительную струну: из-за него словно бы померкли другие слова, которые, справедливо или ошибочно, ассоциируются с основателем христианства. Я имею в виду такие слова, как грех, вина, искупление и прочие. До сих пор я предпочитаю гуру любому христианскому святому или лучшему из двенадцати апостолов. С гуру была и всегда будет связана столь драгоценная для меня аура «озарения».

Мне хотелось бы поговорить о «Сиддхартхе» подробнее, но, как и в случае с «Серафитой», я знаю: чем меньше будет сказано, тем лучше. Поэтому я ограничусь лишь цитатой на благо тех, кто умеет читать между строк — эти несколько строк взяты из автобиографического эссе Германа Гессе, опубликованного лондонским издательством Херайзен в сентябре 1946 года:

«Еще один выдвинутый ими [друзьями] упрек я также нахожу совершенно справедливым: они обвиняли меня в недостатке чувства реальности. Ни мои сочинения, ни мои полотна совершенно не соответствуют реальности, и когда я пишу, то часто забываю о вещах, которые ожидает увидеть образованный читатель в хорошей книге, — и прежде всего мне недостает чувства подлинного уважения к реальности».

Похоже, я неумышленно затронул один из недостатков или одну из слабостей слишком страстного читателя. Как сказал Лао-Цзы, «когда человек, жаждущий обновить мир, приступает к делу, быстро обнаруживается, что этому не будет конца». Увы, даже слишком верно! Каждый раз, когда я чувствую потребность выступить на защиту новой книги — со всей дарованной мне силой убеждения, — я создаю больше работы, больше муки и больше расстройства для себя самого. Я уже говорил о своей мании сочинять письма. Я рассказал, как сажусь за стол, едва закрыв хорошую книгу, и начинаю оповещать о ней весь мир. Вы полагаете, это прекрасно? Быть может. Но это также полнейшая глупость и пустая трата времени. Именно тех людей, которых я стремлюсь заинтересовать — критиков, редакторов и издателей, — меньше всего трогают мои восторженные вопли. Я пришел к выводу, что моей рекомендации вполне достаточно, чтобы редакторы и издатели потеряли к книге всякий интерес. Похоже, любая книга, которой я покровительствую и для которой пишу предисловие или рецензию, обречена[25]. Но здесь, возможно, действует мудрый и справедливый, хотя и неписаный закон, который я бы сформулировал так: «Не вмешивайся в судьбу другого, даже если этим другим является книга». К тому же я все больше и больше постигаю причину этих своих опрометчивых поступков. Должен с грустью признать, что я отождествляю себя с бедным автором, которому стараюсь помочь. (Смешная сторона ситуации состоит в том, что некоторые из этих авторов давно скончались. Они мне помогают, а не я им!) Разумеется, я всегда убеждаю себя следующим образом: «Какая жалость, что такой-то или сякой-то не прочел эту книгу! Какую радость она ему доставит! Какую поддержку!» Я никогда не перестану думать, что книги, которые другие находят самостоятельно, служат так же хорошо.

Именно из-за моего неумеренного энтузиазма по отношению к таким книгам, как «Совершенный коллектив»{27}, «Погоня», «Голубой мальчик», «Подстрочник Кабесы де Вака», «Дневник» Анаис Нин (до сих пор не опубликованный), и другим, многим другим начал я докучать порочному и изменчивому племени редакторов и издателей, которые диктуют миру, что мы должны или не должны читать. В частности, по поводу двух писателей я сочинил столь пылкие и убедительные послания, какие только можно вообразить. Даже школьник не мог бы проявить такого энтузиазма и такой наивности. Помню, что обливался слезами, когда писал одно из этих писем. Оно было адресовано издателю хорошо известных книг в бумажных обложках. Вы полагаете, этого деятеля растрогало бурное изъявление моих чувств? Ему понадобилось полгода, чтобы ответить мне в сухой, хладнокровной и лицемерной манере, которая так характерна для издателей: мол, «они» (всегда темные лошадки) с глубоким сожалением (та же старая песня) пришли к выводу, что мой протеже для них не подходит. В качестве бесплатного приложения они сослались, как превосходно продаются выбранные ими для публикации книги Гомера (давно покойного) и Уильяма Фолкнера. Подтекст понятен: найдите нам таких же писателей, и мы жадно схватим наживку! Это может звучать гротескно, но это истинная правда. Именно так и думают издатели.

Однако же я считаю этот мой порок совершенно безобидным в сравнении с пороками политических фанатиков, мошенников-милитаристов, развращенных крестоносцев и прочих омерзительных типов. Не могу понять, что я совершаю дурного, когда на весь мир признаюсь в своем восхищении и любви, признательности и безмерном уважении к двум ныне живущим французским писателям — Блезу Сандрару и Жану Жионо. Наверное, меня можно обвинить в нескромности, меня можно признать наивным идиотом, меня можно раскритиковать за мой вкус или отсутствие такового; в высшем смысле меня можно обвинить в том, что я «вмешиваюсь» в судьбу других; меня можно разоблачить, как очередного «пропагандиста», но разве этим я причинил какой-нибудь ущерб людям? Я уже не юноша. Если быть точным, мне пятьдесят восемь лет. («Je me nomme Louis Salavin»[26].) Страсть моя к книгам не только не исчезает, но, напротив, растет. Быть может, в экстравагантности моих суждений содержится толика безрассудства. Однако я никогда не отличался тем, что именуют «благоразумием» или «тактом». Я бывал резок — но, во всяком случае, прям и чистосердечен. В общем, если я действительно виновен, заранее прошу прощения у моих старых друзей Жионо и Сандрара. И прошу их отречься от меня, если вдруг окажется, что я выставил их на посмешище. Однако слов своих назад не заберу. Все предшествующие страницы да и вся моя жизнь ведут меня к этому признанию в любви и восхищении.

III

Блез Сандрар

САНДРАР БЫЛ ПЕРВЫМ ФРАНЦУЗСКИМ ПИСАТЕЛЕМ, отыскавшим меня во время моего пребывания в Париже[27], и последним человеком, с кем я увиделся, покидая Париж. У меня оставалось всего несколько минут, чтобы успеть на поезд до Рокамадура, и я сидел за последним стаканчиком на террасе моей гостиницы у Орлеанских ворот, когда на горизонте возник Сандрар. Ничто не могло бы принести мне большей радости, чем эта неожиданная встреча в последнюю минуту перед отъездом. В немногих словах я рассказал ему о моем намерении посетить Грецию. Затем я вновь уселся и стал пить под музыку его звучного голоса, всегда напоминавшего мне голос моря. В эти немногие последние минуты Сандрар ухитрился сообщить мне массу сведений — с той же теплотой и нежностью, которыми пропитаны его книги. Как почва под нашими ногами, мысли его были пронизаны всевозможными подземными ходами. Я оставил его там сидящим без пиджака, а я ушел, совершенно не задумываясь о том, что пройдут годы, прежде чем я услышу его вновь, совершенно не задумываясь о том, что я, быть может, бросаю последний взгляд на Париж.

Перед тем, как отправиться во Францию, я прочел все, что было переведено из Сандрара. Иными словами, почти ничего. Первое знакомство с ним на его родном языке произошло, когда мой французский был далек от совершенства. Я начал с «Мораважина», а эту книгу никак нельзя назвать легкой для того, кто плохо знает язык. Я читал ее медленно, держа под рукой словарь и перемещаясь из одного кафе в другое. Начал я в кафе «Либерте», на углу улицы Гэте и бульвара Эдгара Кине. Этот день я очень хорошо помню. Если когда-нибудь Сандрару попадутся на глаза эти строки, он будет польщен и, вероятно, тронут тем, что я впервые открыл его книгу именно в этой грязной дыре.

Наверное, «Мораважин» был второй или третьей книгой, которую я попытался прочесть на французском языке. Перечитал я ее гораздо позднее, почти восемнадцать лет спустя. И как же я был поражен, когда обнаружил, что целые абзацы ее навеки отпечатались в моей памяти! А я-то думал, что мой французский был на нуле! Приведу один из отрывков, который я помню столь же четко, как в тот день, когда впервые его прочитал. Он начинается с верхней строки страницы 77 (Грассе, 1926):

«Я расскажу вам о вещах, которые с самого начала принесли некоторое облегчение. В трубах ватерклозета через равные промежутки времени начинала булькать вода… Безграничное отчаяние овладело мной».

(Вам это ничего не напоминает, дорогой Сандрар?)

Тут же мне приходят на ум еще глубже отпечатавшиеся в моей памяти два отрывка из «Ночи в лесу»[28], которую я прочел примерно тремя годами позже. Я привожу их не для того, чтобы похвалиться своей способностью запоминать, а чтобы открыть английским и американским читателям ту сторону творчества Сандрара, о существовании которой они, возможно, даже не подозревают:

«1. Хоть я самый вольный человек из всех живущих на земле, однако признаю, что в мире всегда существует некое ограничивающее начало: свободы и независимости нет, и я их глубоко презираю, но вместе с тем наслаждаюсь ими, сознавая свою беспомощность.

2. Я все больше и больше убеждаюсь, что всегда вел созерцательную жизнь. Я похож на вывернутого наизнанку брамина, который размышляет о себе посреди общей сумятицы и всеми силами дисциплинирует себя, а существование презирает. Или на атлета, боксирующего с тенью, который яростно и хладнокровно наносит удары в пустоту, следя за своим отражением. С какой виртуозной легкостью и мудрым терпением он убыстряет темп! Позднее мы должны научиться столь же невозмутимо сносить наказание. Я знаю, как вытерпеть наказание, поэтому безмятежно взращиваю и разрушаю себя: короче говоря, в этом мире труд приносит радость не тебе самому, а другим (мне доставляют удовольствие рефлексы других людей, а не мои собственные). Только душа, полная отчаяния, может когда-нибудь достичь безмятежности, но, чтобы прийти в отчаяние, вы должны сильно любить и сохранять любовь к миру»[29].

Возможно, эти два отрывка уже многократно цитировались и, без сомнения, будут столь же обильно цитироваться в последующие годы. Они незабываемы, и в них сразу видна личность автора. Те, кто знают лишь «Золото», «Панаму» и «Прозу транссибирского экспресса», с которыми знакомы почти все американские читатели, могут очень удивиться, прочитав приведенные выше отрывки, и у них возникнет вопрос, почему этого человека не переводят более полно. Задолго до того, как я предпринял попытку получше познакомить с Сандраром американскую публику (и, могу смело прибавить, весь остальной мир), Джон Дос Пассос перевел и проиллюстрировал акварельными рисунками книгу «Панама, или Приключения моих семи дядюшек»[30].

Тем не менее о Блезе Сандраре в первую очередь нужно знать следующее — это многосторонний человек. Он также человек многих книг, причем книг самых разнообразных — я имею в виду не «хорошие» или «плохие» книги, но книги, которые столь отличаются друг от друга, что создается впечатление, будто Сандрар развивается во всех направлениях разом. Воистину, это развивающийся человек. И, без всякого сомнения, развивающийся писатель.

Его собственную жизнь можно читать, как сказки «Тысячи и одной ночи». И этот человек, который ведет жизнь во множестве измерений, одновременно являет собой книжного червя. Самый общительный из людей — и при этом одинокий. («О mes solitudes!»[31]) Обладающий глубочайшей интуицией и вместе с тем железной логикой. Логикой жизни. Жизни прежде всего. Жизни, которая всегда пишется с большой буквы. Вот что такое Сандрар.

Голова начинает кружиться, когда следуешь за перипетиями его жизни с того момента, как он пятнадцатилетним или шестнадцатилетним мальчишкой выскользнул из родительского дома в Невшателе и вплоть до дней оккупации, когда он скрывался в Экс-ан-Прованс и обрек себя на долгий период молчания. За его странствиями труднее следить, чем за путешествием Марко Поло, чей маршрут он, по-видимому, пересекал неоднократно, поскольку несколько раз вступал на этот путь, а затем возвращался обратно. Одна из причин его колдовского воздействия на меня состоит в поразительном сходстве между его приключениями и теми, которые ассоциируются в моей памяти с именами Синдбада-морехода или Аладдина с Волшебной лампой. Необыкновенные переживания, которые он передал персонажам своих книг, обладают всеми свойствами, легенды, равно как и подлинностью легенды. Преклоняясь перед жизнью и истиной жизни, он подошел ближе любого другого писателя нашего времени к открытию общего источника слова и деяния. Он возвращает современной жизни элементы героического, фантастического и мифического. Тяга к приключениям увлекала его в почти каждую точку глобуса — особенно в те места, которые считаются опасными или недоступными. (Нужно прочесть прежде всего повесть о ранних годах его жизни, чтобы оценить верность этого утверждения.) Он общался с людьми всех сортов, включая бандитов, убийц, революционеров и прочие разновидности фанатиков. По его собственным словам, ему пришлось испробовать не меньше тридцати шести профессий, хотя создается впечатление, что он, как и Бальзак, знает любое ремесло. К примеру, он был жонглером в лондонском мюзик-холле — как раз в то время, когда там дебютировал Чаплин. Он торговал жемчугом и занимался контрабандой, владел плантацией в Южной Америке, где три раза подряд наживал громадное состояние, которое растрачивал гораздо быстрее, чем приобретал. Да прочитайте повесть его жизни! В ней содержится куда больше, чем кажется на первый взгляд.

Да, он первооткрыватель и испытатель путей и дел людских. И он сам сделал себя таким, внедрившись в гущу жизни, разделив свой удел с уделом других Божьих тварей. Каким же великолепным, пытливым репортером стал этот человек, у которого вызвала бы только презрение мысль, что его могут счесть «исследователем жизни». У него есть способность добывать «свой сюжет» путем растворения перегородок, и он, похоже, сознательно ничего не ищет. Вот почему его собственная история всегда сплетается с историей другого человека. Конечно же, он обладает искусством извлекать суть, но жизненно необходимым признает интерес к алхимической природе всех взаимоотношений. Этот вечный поиск преображения позволяет ему открывать людей для самих себя и для мира, что заставляет его превозносить достоинства людей, делать нас снисходительными к их ошибкам и слабостям, увеличивать наше знание и уважение к тому, что есть истинно человеческого, углублять нашу любовь и понимание мира. Он «репортер» по преимуществу, ибо в нем соединяются качества поэта, провидца и пророка. Новатор и инициатор, всегда свидетельствующий первым, он знакомит нас с подлинными пионерами, подлинными искателями приключений, подлинными первооткрывателями среди наших современников. Больше, чем любой писатель из тех, кого я могу вспомнить, он сумел сделать для нас дорогим «le bel aujourd’hui»[32].

Блистая на всех поприщах, он всегда находил время для чтения. По ходу своих долгих странствий по джунглям Амазонки, в пустынях (мне кажется, он знает их все — пустыни земли, равно как и пустыни духа), в девственных лесах, на просторах пампы, путешествуя на поездах, в трамваях, автостопом и на палубе океанских лайнеров, в великих музеях и библиотеках Европы, Азии и Африки он зарывался в книги, переворачивал целые архивы, фотографировал редкие документы и, насколько мне известно, порой даже воровал бесценные книги, рукописи, документы всех сортов — почему бы и нет, если принять во внимание ненасытность его аппетита ко всему редкому, странному, запретному?

В одной из своих последних книг он рассказал нам, как немцы (эти боши!) сожгли или вывезли — я забыл, что из двух, — драгоценную библиотеку… драгоценную для такого человека, как Сандрар, который любит приводить самые точные цитаты, когда дело касается любимых книг. Слава Богу, он сохранил живую память, функционирующую с безупречностью машины. Невероятная память, о чем свидетельствуют самые последние его книги: «Ампутированная рука», «Человек, пораженный громом», «Бродить по свету», «Дележ неба», «Парижский пригород».

Между прочим — когда речь идет о Сандраре, кажется, что почти все достойное внимания было создано им «между прочим» — он переводил сочинения других писателей, в частности, португальца Феррейра ди Каштру («Сельва») и нашего соотечественника Эла Дженнингса, великого отщепенца и закадычного друга О. Генри[33]. Каким изумительным переводом стала книга «Вне закона», которая по-английски называется «Сквозь тени с О. Генри». Это нечто вроде тайного сотрудничества между Сандраром и сокровенной сущностью Эла Дженнингса. Когда Сандрар работал над этой книгой, он еще не встречался с Дженнингсом и даже не переписывался с ним. (Замечу мимоходом, что это еще одна книга, которую проглядели наши издатели карманных книг. Если я не совсем кретин, она может принести целое состояние, и было бы приятно думать, что часть этого состояния перейдет в карман Эла Дженнингса.)

Одна из самых завораживающих особенностей темперамента Сандрара — это его способность и готовность к сотрудничеству с собратьями по перу. Вспомните, как сразу же после Первой мировой войны он стал издавать серию «Ла Сирен». Какое своевременное предприятие! Именно ему мы обязаны появлением в печати «Песен Мальдорора»{28} — первым после оригинального анонимного издания автора в 1868 году. Будучи новатором во всем, всегда щепетильным, взыскательным и требовательным в своих запросах, Сандрар добился того, что ныне любая опубликованная в «Ла Сирен» книга служит приманкой для коллекционеров. Рука об руку с его способностью к сотрудничеству идет другое качество — умение, или дарованная небом милость, первым проявлять инициативу. Будь то преступник, святой, гений, многообещающий новичок, Сандрар первый отыскивает его, воздает ему хвалу и помогает, причем именно так, как хочется самому человеку. Я говорю об этом с горячностью, которой есть оправдание. Никто из писателей не оказал мне более высокой чести, чем дорогой Блез Сандрар, который вскоре после публикации «Тропика Рака» постучался в мою дверь, чтобы протянуть мне дружескую руку. И я никогда не смогу забыть красноречивую деликатность первой рецензии на этот роман, вышедшей вслед за тем в «Орб» и подписанной его именем. (Возможно, это произошло до того, как он появился в студии на Вилле Сёра{29}.)

Бывали случаи, когда при чтении Сандрара — а такое случается со мной редко — я откладывал книгу и заламывал руки от радости или отчаяния, от муки или безнадежности. Вновь и вновь Сандрар преграждал мне дорогу — столь же неумолимо, как бандит, вдавивший вам револьвер в позвоночник. О да, я часто не помнил себя от восторга, читая книги этого человека. Но сейчас речь идет не о восторге — совсем о другом. Я говорю о некоем ощущении, когда все ваши чувства смешиваются и приходят в беспорядок. Я говорю об ударах, посылающих в нокаут. Сандрар посылал меня в глубокий нокаут. Не один раз, но множество раз. А ведь я не бездарь, безропотно подставляющий челюсть! Да, mon cher[34] Сандрар, вы останавливали не только меня, вы останавливали часы. Мне нужны были дни, недели, порой месяцы, чтобы прийти в себя после этих схваток с вами. Даже годы спустя я могу, приложив руку к тому месту, куда был нанесен удар, почувствовать старую боль. Вы избили меня до синяков, прямо-таки отдубасили. Вы оставили меня в рубцах от ран, ошеломленным, шатающимся, словно пьяный. Самое странное, что я становлюсь тем уязвимее, чем лучше узнаю вас — через ваши книги. Как будто вы поставили на мне индейскую метку. Я сам подставляю челюсть, чтобы «получить удар». Я ваша добыча, как мне часто доводилось говорить. И поскольку у меня нет сомнений, что не со мной одним такое случилось, поскольку я желаю и другим насладиться столь необычным переживанием, то буду продолжать в меру сил своих восхвалять Сандрара где только и когда только возможно.

Я выразился опрометчиво, сказав «чем лучше узнаю вас». Мой дорогой Сандрар, уверен, что мне никогда не узнать вас так, как я знаю других людей. Не имеет значения та основательность, с которой вы открываетесь, — я никогда не постигну вашей сути. Сомневаюсь, что это сможет кто-либо еще, и на подобное утверждение меня подвигло отнюдь не тщеславие. Вы непостижимы, как Будда. Вы вдохновляете, вы открываетесь, но никогда не обнаруживаете себя полностью. Не потому, что вы таитесь! Нет, при встречах с вами — лично или через написанное вами — возникает впечатление, будто вы даете все, что только можете дать. Ибо вы, действительно, принадлежите к тем немногим из числа знакомых мне людей, кто дает — в своих книгах и лично — «сверх меры», что для нас означает все. Вы даете все, что может быть дано. И вы не виноваты, что глубинная ваша суть ускользает от испытующего взгляда. Это закон вашего бытия. Несомненно, для людей не столь пытливых, не столь быстро схватывающих, не столь цепких все эти рассуждения лишены смысла. Но вы так обострили наши чувства, так возвысили наше сознание, так углубили нашу любовь к мужчинам и женщинам, к книгам, к природе, к тысяче и одному явлению жизни, которые только вы способны классифицировать в одном из ваших бесконечных параграфов, что пробудили в нас желание вывернуть вас наизнанку. Читая ваши книги или разговаривая с вами, я всегда отдаю себе отчет в неисчерпаемости ваших познаний: вы не просто сидите в кресле в какой-то комнате какого-то города какой-то страны, рассказывая нам о том, что лежит у вас на душе или за душой, — вы заставляете вибрировать эту беседу в кресле и саму комнату от суматохи города, жизнь которого поддерживается невидимой внешней толчеей целого народа, чья история стала вашей историей, чья жизнь — ваша, а ваша — их, и, когда вы пишете или говорите, все эти элементы, образы, факты, творения входят в ваши мысли и чувства, образуя паутину, которую неутомимо создает сидящий в вас паук, и она проникает в нас, ваших слушателей, пока не охватит собой весь мир, где мы, вы, они, оно и все сущее теряют прежний облик, обретая новый смысл, новую жизнь…

Прежде чем двинуться дальше, мне хотелось бы порекомендовать две книги о Сандраре тем, кто хочет побольше узнать об этом человеке. Обе называются «Блез Сандрар». Одну написал Жан Анри Левек (Нувель Критик, Париж, 1947), вторую — Луи Парро (Пьер Сегер, Париж, 1948), который завершил свой труд на смертном одре. В обеих книгах есть библиография, выдержки из сочинений Сандрара и большое количество фотографий, сделанных в разные периоды его жизни. Не читающие по-французски могут о многом догадаться и получить удивительно полное представление об этой загадочной личности по одним лишь фотографиям. (Поразительно, какой размах и жизненную силу французские издатели придают своим публикациям благодаря использованию старых фотографий. Сегер оказался особенно удачлив в этом отношении. В своей серии маленьких квадратных книг, названных «Поэты современности»[35] он дал нам целую галерею ныне живущих и недавно скончавшихся авторов.)

Да, вы можете многое узнать о Сандраре, даже просто изучая его физиономию. Наверное, его фотографировали больше, чем любого другого современного писателя. Сверх того, существует большое число набросков и портретов, сделанных прославленными художниками, включая Модильяни, Аполлинера, Леже. Перелистайте две только что упомянутые книги — Левека и Парро, вглядитесь как следует в эту «gueule»[36], которую Сандрар представил миру в тысяче разных настроений. Некоторые заставят вас разрыдаться, другие схожи с галлюцинацией. Одна из фотографий была сделана в те дни, когда он служил капралом в Иностранном легионе. Его левая рука, держащая приклад, который обжигает ему пальцы, слегка высовывается из-под накидки с капюшоном, и рука эта настолько выразительна, настолько красноречива, что вы сразу обо всем догадаетесь, даже если и не знаете историю о том, как он потерял правую руку. Именно этой сильной и нежной рукой писал он большую часть своих книг, ставил свое имя под бесчисленными посланиями и почтовыми открытками, брился, умывался, водил свой стремительный Альфа Ромео по самым опасным дорогам. Этой рукой он прорубал себе путь сквозь джунгли, отбивался в уличных драках, защищался, стрелял в людей и хищных зверей, хлопал приятелей по спине, сердечно обнимал долго отсутствовавшего друга, ласкал женщин и животных, которых любил. На другой фотографии, сделанной в 1921 году, когда он вместе с Абелем Гансом{30} работал над фильмом под названием «Колесо», у него нет одного зуба, к губам приклеилась вечная сигарета, огромная клетчатая кепка с чудовищным козырьком сдвинута на ухо. В выражении его лица есть что-то от Достоевского. На обратной странице фотография, сделанная Реймоном в 1924 году, во время работы над романом «Золото». Он стоит здесь, широко расставив ноги, засунув левую руку в карман мешковатых брюк, как всегда, с окурком на губе. Здесь он похож на молодого, здорового, нахального мужика-славянина. В глазах насмешливый огонек, нечто вроде откровенного и добродушного вызова. «Здорово, Джек, старый хрен, я в порядке… а ты?» Это просто читается в его взгляде. Другая, где он снят вместе с Левеком в Трамбле-сюр-Мон в 1926 году, запечатлела его в расцвете сил. Он в прекрасной физической форме, от него веет здоровьем, радостью, уверенностью в себе. От 1928 года нам осталась фотография, которую перепечатывали тысячи раз. Это Сандрар южноамериканского периода, элегантный, почти прилизанный, разодетый в пух и прах, на башке красивая мягкая шляпа с отогнутыми полями. У него горящий, отсутствующий взгляд, словно он только что вернулся из Антарктики. (Думаю, именно тогда он писал или недавно закончил «Исповедь Дэна Иэка», перевод первой части которой [ «В плане иглы»] недавно выпустил один из английских издателей[37].) Но лишь в 1944 году мы увидим le vieux Legionnaire[38] — на фотографии Шардона в Кавайоне. Это период книги «Человек, пораженный громом», с моей точки зрения, одной из самых выдающихся его книг. Здесь перед нами земной человек, достигший высшей точки своего развития и составленный из многих богатейших пластов: бродяга, отщепенец, бездельник, нищий, рубаха-парень, головорез, авантюрист, моряк, солдат, железный малый, человек, прошедший тысячу и одно тяжкое испытание и горькое разочарование, который никогда не сдавался, а созревал, созревал, созревал. Un homme, quoi![39] Две другие фотографии, сделанные в Экс-ан-Провансе, представляют его нам в нежном и трогательном обличье. На одной он стоит, прислонившись к забору, в окружении соседских сорванцов, которые учатся у него всяким ловким трюкам. На другой его успели щелкнуть, когда он прогуливался по тенистой, старой, очаровательно кривой улочке. Его взгляд задумчив, если не печален. Это прекрасная фотография, она вся пронизана атмосферой Юга. Будто ты сам прогуливаешься вместе с ним, не смея нарушить молчания и не постигая тех мыслей, на которых он сосредоточен… Тут я вынужден натянуть вожжи. Я мог бы до бесконечности рассуждать о его «физиогномических» особенностях. Подобную морду забыть невозможно. В ней есть человеческое, вот в чем суть. Человеческое, как на лицах китайских, лицах египетских, критских, этрусских.

Против этого писателя было выдвинуто множество обвинений… что книги его созданы в кинематографической манере, что он ищет сенсаций, что преувеличивает и искажает сверх меры, что он нуден и многословен, что у него нет чувства формы, что он слишком реалистичен или же, напротив, что его истории слишком неправдоподобны и т. д. и т. п. Конечно, во всех этих обвинениях есть крупица правды, однако не будем забывать — лишь крупица! Они отражают точку зрения продажных критиков, унылых академиков, завистливых романистов. Но, допустим, мы примем все это за чистую монету. И что же останется от этих обвинений? Возьмем, к примеру, его кинематографическую технику. Хорошо, а разве мы не живем в эпоху кино? Какой период в истории можно считать более фантастическим и более «неправдоподобным», чем это подобие реальной жизни, которое мы видим на экране? Что до стремления к сенсациям — мы разве забыли Жиля де Рэ, маркиза де Сада, «Мемуары» Казановы? Склонность к гиперболам? Что же тогда говорить о Пиндаре? Нудность и многословие? Как быть тогда с Жюлем Роменом{31} или Марселем Прустом? Преувеличения и искажения? А Рабле, Свифт, Селин, если ограничиться упоминанием только этой ненормальной троицы? Что до отсутствия формы, этого извечного упрека ослов-критиков, поднимающих пыль во всех литературных журналах, то разве не слышал я собственными ушами, как культурные европейцы разглагольствуют о «растительном» характере индуистских храмов, фасады которых украшены необузданными фантазиями из человеческих, животных и других образов? Разве не видел я, как они кривятся от отвращения, разглядывая поразительное буйство красок в тибетских свитках? Безвкусно, да? Никакого понятия о пропорциях? О самоконтроле? C’est çа. De la mesure avant tout![40] Эти культурные ничтожества забыли, что их возлюбленные греки работали с циклопическими плитами, увлекались чудовищным в той же мере, в какой стремились к апофеозу гармонии, безупречному сочетанию изящества формы и величия духа. Они забыли, наверное, что греческие кикладские скульптуры{32} превосходят по степени абстракции и упрощения все, что сумели создать Бранкузи или его последователи. Именно мифология этих почитателей красоты с их припевом «никаких крайностей» раскрывает «чудовищную» сторону их существования.

Да, Сандрар весь состоит из излишеств. Некоторые эпизоды разрастаются в теле его книг, как злокачественные опухоли. Окольные пути, обилие вставок, отступления и возвраты — все это эмбриональная энергия и содержание будущих его книг. Великолепное набухание почек и множество наростов — в его книгах щедро расходуется обильнейший материал. Сандрар не сдерживает себя, никогда не истощаясь до дна. Когда наступает момент ослабить поводья, он многословен. Когда же обстоятельства и замысел требуют краткости, он краток, и краток в высшей степени — как кинжал. На мой взгляд, его книги отражают отсутствие устойчивых привычек или, скорее, способность разрушать привычки. (Признак истинного освобождения!) В этих разбухших, напоминающих mer houleuse[41] параграфах, с которыми некоторые читатели, судя по всему, просто не могут справиться, раскрывается океанический дух Сандрара. Мы привыкли превозносить безумие нашего дорогого Шекспира, его стихийные порывы, — так почему мы должны бояться этих космических взрывов? Мы сумели переварить, при посредничестве Аркхерта, «Гаргантюа и Пантагрюэля», — так почему мы должны быть обескуражены этим нескончаемым списком имен, стран, дат, событий? Мы сотворили самого странного писателя из всех пишущих на любом языке — Льюиса Кэрролла. Так почему мы должны робеть перед игрой слов, перед смешным и гротескным, перед невыразимым или «абсолютно невозможным»? Нужно быть человеком, чтобы задержать дыхание, как это делает Сандрар, безоглядно устремляясь в один из своих трехстраничных параграфов. Человеком? Глубоководным водолазом. Или китом. Именно так: человекокитом.

Примечательно, что этот же человек дал нам несколько самых кратких сентенций из когда-либо написанных, особенно в своих поэмах и стихотворениях в прозе. Здесь он использует в ритме стаккато — не забудем, что он был музыкантом, прежде чем стать писателем! — телеграфный стиль. (Который можно также назвать «телеэстетическим».) Читать можно с такой же быстротой, как читает китаец, чьи иероглифы, по моему разумению, имеют странное сходство с вокабулами Сандрара. Его особая техника производит нечто вроде изгнания духов — избавления от тяжкого бремени прозы, от грамматических и синтаксических помех, от иллюзорной внятности самого коммуникативного общения. В книге «Жрец», например, мы открываем для себя пророческие свойства мысли и высказывания. Это одна из его странных книг. Это крайний предел. Начало и одновременно конец. Сандрара действительно трудно классифицировать, хотя я не знаю, почему мы так жаждем классифицировать его. Иногда я думаю о нем как о «писателе для писателей», хотя это определенно не так. Я лишь хотел сказать, что любой писатель может многому научиться у Сандрара. Помню, в школе нас всегда заставляли выбирать в качестве образцов для подражания таких людей, как Маколей{33}, Колридж, Рёскин или Эдмунд Бёрк — и даже Мопассан. Не знаю, почему не назывались имена Шекспира, Данте, Мильтона. Смею сказать, что ни один из наших преподавателей не верил, что кто-либо из нас, сопляков, в один прекрасный день станет писателем. Сами они были неудачниками, следовательно, учителями. Сандрар ясно показал, что есть только один учитель, только один образец для подражания, и это сама жизнь. Любой писатель учится у Сандрара руководствоваться собственным чутьем, повиноваться требованиям жизни, поклоняться только одному божеству — жизни. Некоторые интерпретаторы добавят, что Сандрар имеет в виду «опасную жизнь». Я не верю, что Сандрар ограничивается лишь этим. Он имеет в виду жизнь в простом и ясном значении этого слова, во всех ее аспектах, со всеми ответвлениями и окольными тропами, искушениями, опасностями — почему бы и нет. Пусть он авантюрист, но это авантюрист во всех сферах жизни. И его интересует каждая фаза жизни. Затронутые им темы, описанные им события имеют энциклопедический размах. Еще один признак «эмансипации» — всеобъемлющее поглощение всех бесчисленных жизненных проявлений. Зачастую именно тогда, когда он кажется наиболее «реалистичным», ему не терпится нажать на все лады своего органа. У реалиста скудная душа. Он видит лишь то, что находится прямо перед ним — как лошадь с шорами. Взгляд Сандрара всегда распахнут: у него словно бы имеется дополнительный глаз, верхний свет, запрятанный в макушку, — нечто вроде фонаря, открытого всем космическим лучам. Такой человек, можете быть уверены, никогда не завершит труд своей жизни, ибо жизнь всегда будет на шаг впереди него. Кроме того, жизнь не ведает завершения, а Сандрар всегда заодно с жизнью. В статье Пьера де Латиля в «Газет де Летр» (Париж, 6 августа 1948 года) сообщается, что Сандрар задумал в ближайшие годы написать дюжину или больше книг. Это ошеломляющая программа, если учесть, что Сандрару пошел седьмой десяток, что у него нет секретаря, что пишет он левой рукой, что у него шило в заднице и вечный зуд куда-то отправиться с целью увидеть как можно больше, что он в настоящее время ненавидит писать и смотрит на свою работу как на подневольный труд. Он работает над четырьмя или пятью книгами одновременно. Уверен, он все их закончит. Я молюсь лишь о том, чтобы дожить до того, как смогу прочесть трилогию его «souvenirs humains»[42] под названием «Архивы моей башни из слоновой кости», которая будет состоять из следующих частей: «Литераторы», «Бизнесмены» и «Жизнь неизвестных людей». Особенно привлекает меня последняя…

Я много размышлял об общеизвестной бессоннице Сандрара. Если память мне не изменяет, он приписывает ее жизни в окопах. Конечно, доля истины в этом есть, но я подозреваю здесь и более глубокие причины. В любом случае я хочу отметить несомненную связь между его плодовитостью и отказом от сна. Для обычного человека сон является главным средством восстановления сил. Люди необыкновенные — святые, гуру, изобретатели, вожди, бизнесмены или некоторые типы душевнобольных — обладают способностью спать очень мало. Очевидно, у них есть другие средства восполнить свой энергетический потенциал. Некоторые люди, только изменяя род своих занятий, могут продолжать работать почти без сна. Другие же, подобные йогам и гуру, по мере достижения все большей ясности сознания, фактически освобождаются из-под ига сна. (Зачем спать, если цель жизни — как можно полнее насладиться творением?) Что касается Сандрара, у меня есть ощущение, что он восполняет себя, переходя от активной жизни к письму и наоборот. Это чистое предположение с моей стороны. Иначе мне придется считать его человеком, который жжет свечу с обеих концов, но не сгорает. Сандрар где-то упомянул, что он из рода долгожителей. Разумеется, он по-королевски промотал родовое наследство. Но при этом у него нет признаков разрушительной старости. Напротив, кажется, будто он вступил в период второй молодости. Он признался, что, когда достигнет зрелого возраста в семьдесят лет, вновь будет готов погрузиться на корабль для новых приключений. Меня нисколько не удивит, если так и случится: я легко могу представить, как он в девяносто лет штурмует Гималаи или усаживается в первую ракету, которая отправляется на Луну.

Но вернусь к связи между его писательством и бессонницей… Когда смотришь на даты, поставленные в конце его книг и указывающие на то, сколько времени на них потрачено, поражаешься, с какой быстротой он писал и сколь стремительно появлялись один за другим его труды (а это все увесистые тома). Все это, по моему мнению, предполагает наличие одного качества — «одержимости». Чтобы писать, нужно быть завороженным и одержимым. Чем же одержим и заворожен Сандрар? Жизнью. Этот человек влюблен в жизнь — et c’est tout[43]. Не важно, что иногда он это отрицает, не важно, что иногда он подвергает суровой критике или поносит современных художников, не важно, что он сравнивает свое недавнее прошлое с настоящим и находит в последнем изъяны, не важно, что он порицает направления, тенденции, философию и поведение людей нынешней эпохи, все равно это единственный человек нашего времени, который провозгласил, что сегодняшний день глубок и прекрасен — и воздал ему за это честь. Сандрар бросил якорь в самой гуще современной жизни, откуда обозревает, словно из боевой рубки, всю жизнь — прошлую, настоящую и будущую, жизнь звезд и жизнь океанских глубин, жизнь с маленькой буквы и жизнь грандиозную. Поэтому я и ухватился за него, видя в нем ослепительный пример правильных принципов, правильного отношения к жизни. Никто не может погрузиться в великолепие прошлого глубже, чем Сандрар, никто не может с большим жаром приветствовать будущее — но только настоящее, вечное настоящее он прославляет, вступая с ним в неразрывный союз. Такой это человек, и лишь такие люди принадлежат традиции, продолжают ее. Другие смотрят назад: это идолопоклонники или же духи надежды, являющиеся перед смертью, bonimenteurs[44]. Вместе с Сандраром вы открываете месторождение руды. И именно потому, что он так глубоко понимает настоящее, принимает его и составляет с ним единое целое, ему удается безошибочно предсказывать будущее. Нет, он не позирует в роли провидца! Его пророческие замечания возникают случайно и непроизвольно, теряясь в грудах необработанного материала. В этом смысле он напоминает мне хорошего врача. Он знает, как щупать пульс. В сущности, он знает все пульсирующие точки, подобно древним китайским врачевателям. Называя некоторых людей больными, некоторых художников продажными или фальшивыми, политиков всех мастей безумными, а военных преступниками, он знает, о чем говорит. Здесь в нем говорит судья.

Однако он умеет говорить и в другой, более близкой мне манере. Он может говорить с нежностью. Напомню, что Лоуренс первоначально хотел дать название «Нежность» книге, известной как «Любовник леди Чаттерли». Я упоминаю имя Лоуренса потому, что живо помню, как Сандрар заговорил о нем во время своего памятного визита на Виллу Сёра.

— Должно быть, вы много думаете о Лоуренсе, — вопросительно произнес он.

— Так и есть, — ответил я.

Мы обменялись несколькими словами, а затем он, как мне помнится, спросил меня прямо и недвусмысленно, не считаю ли я, что Лоуренса сильно переоценивают. Полагаю, ему не нравилась и даже казалась «подозрительной» метафизическая позиция Лоуренса. (А ведь тогда я был целиком поглощен именно этой стороной Лоуренса!) Во всяком случае, уверен, что я защищал Лоуренса слабо и неубедительно. По правде говоря, мне было гораздо интереснее выслушать мнение Сандрара о нем, нежели оправдывать собственное. Позднее, когда я читал Сандрара, слово «нежность» часто слетало с моих губ. Это слово непроизвольно пробуждало меня от моих грез. Хоть это пустое занятие, но я позволю себе удовольствие бесконечного размышления, сравнивая нежность Лоуренса с нежностью Сандрара. Я думаю, что они принадлежат к двум разным типам. Слабость Лоуренса — человек, слабость Сандрара — люди. Лоуренс стремился лучше узнать людей и желал трудиться вместе с ними. В его «Апокалипсисе» некоторые из самых трогательных пассажей посвящены усыханию «общественного» инстинкта. Эти страницы приносят нам подлинное страдание — за Лоуренса. Они дают нам возможность понять муки, которые он перенес, пытаясь быть «человеком среди людей». У Сандрара я не нахожу и намека на подобную утрату или ущербность. В человеческом океане Сандрар плавает столь же свободно, как морская свинка или дельфин. В своих сочинениях он всегда вместе с людьми, вместе как в действиях, так и в мыслях. Пусть даже он отшельник — но при этом целиком и полностью человек. И он брат всех людей. Никогда не считает он себя высшим существом по отношению к ближним. Лоуренс часто, слишком часто думал о себе как о высшем существе — полагаю, это неоспоримо — и очень часто таковым не был. Очень часто человек меньшего калибра «подучивал» его. Или стыдил. Лоуренс слишком сильно любил «человечество», чтобы понять ближних своих или поладить с ними.

Но главное различие между этими двумя людьми можно увидеть, познакомившись с их вымышленными персонажами. За исключением автопортретов, данных в книгах «Сыновья и любовники», «Кенгуру», «Жезл Аарона» и других, все персонажи Лоуренса — рупоры для его философских взглядов или тех философских взглядов, которые он желает ниспровергнуть. Это искусственно созданные личности, и ими можно манипулировать, как шахматными фигурами. Разумеется, в их жилах течет кровь, но эту кровь накачал в них Лоуренс. Персонажи Сандрара взяты из жизни, и их активность вытекает из водоворота жизни. Конечно, они также знакомят нас с жизненной философией Сандрара, но косвенным образом, в эллиптической художественной манере.

Сандрар источает нежность всеми порами. Он не жалеет своих персонажей, но не бранит их и не наказывает. Самые резкие слова, замечу в скобках, он приберегает для тех поэтов и художников, чьи работы считает фальшивыми. Исключая подобные обличительные пассажи, мы редко видим, чтобы он выносил приговор другим людям. Но мы видим, что он, разоблачая слабости и проступки своих героев, раскрывает или пытается раскрыть их подлинную, героическую натуру. В книгах его толпятся разнообразные персонажи — человеческие, слишком человеческие, и все они воспеваются в их истинной, изначальной сущности. Они могут или не могут проявить героизм перед лицом смерти, они могут или не могут проявить героизм перед судом или трибуналом, но они проявляют героизм в повседневной борьбе за отстаивание, утверждение своего главного существа. Я уже упоминал о книге Эла Дженнингса, которую Сандрар так превосходно перевел. Сам выбор подобной книги подтверждает мою мысль. Этот маленький человек, этот отщепенец с преувеличенным чувством справедливости и чести, «загремевший на пожизненное» (и лишь случайно помилованный Теодором Рузвельтом), этот наводивший на всех ужас монстр Запада, которого переполняла нежность, — именно такую личность и должен был выбрать Сандрар для рассказа об окружающем нас мире, именно такую личность ему следовало поддержать, так как в ней воплощалось жизненное достоинство. О, как бы мне хотелось оказаться там, где Сандрар случайно поймал его — только представьте себе, в Голливуде! Сандрар описал эту «короткую встречу», а я узнал о ней из уст самого Эла Дженнингса, когда несколько лет тому назад случайно столкнулся с ним в книжном магазине — все там же, в Голливуде.

В книгах, написанных после оккупации, Сандрару пришлось много говорить о войне: о Первой мировой, естественно, — не потому лишь, что она была менее бесчеловечной, а еще и потому, что она, как мне кажется, определила весь ход его последующей жизни. Он писал также и о Второй мировой войне — особенно о падении Парижа и невероятном исходе, который этому предшествовал. Пронзительные страницы, напоминающие «Откровение». В литературе о войне с ними может сравниться только «Военный летчик» Сент-Экзюпери. (См. в книге «Дележ неба» раздел, озаглавленный «Новый покровитель авиации»)[45] всех этих недавних книгах Сандрар раскрывается все более и более. Настолько потрясающими, настолько откровенными предстают эти мелькающие перед нашими глазами сцены, что мы инстинктивно отшатываемся. Настолько точными, стремительными и искусными выглядят эти откровения, что начинает казаться, будто смотришь на работу дробильной машины. Эти мгновенные вспышки выхватывают громадную толпу близких ему людей, чья жизнь неразрывно сплелась с его жизнью. Оказавшись незащищенными под мертвенно-бледным прожектором этого циклопического глаза, они уловляются в потоке света и изучаются со всех сторон. Повсюду «завершение» разного рода. Ничто не опущено и не искажено ради повествования. В этих книгах «повествование» обретает такое напряжение и размах, что все опоры и подпорки разрушаются с тем, чтобы книга могла стать частью жизни, плыть вместе с течением жизни и навсегда остаться тождественной жизни. Здесь мы вступаем в соприкосновение с людьми, которых Сандрар по-настоящему любил, рядом с которыми сражался в окопах и видел, как они умываются, словно крысы. Этих цыган Зоны он сравнивал со знакомцами старых добрых дней: с плантаторами и прочими обитателями Южной Америки — носильщиками, швейцарами, торговцами, водителями грузовиков и другими «незначительными людьми» (как мы говорим), которых он описывает с предельной симпатией и пониманием. Какая галерея! Гораздо более захватывающая во всем смысле этого слова, чем галерея бальзаковских «типов». Вот где настоящая «Человеческая Комедия». Это не социологические исследования на манер Золя. Не сатирическое кукольное представление на манер Теккерея. Не человечество в целом на манер Жюля Ромена. В этих последних книгах Сандрар дает нам французский эквивалент лучших творений Достоевского — таких, как «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». Быть может, по замыслу и целям они уступают книгам великого русского писателя, но в них имеются свой замысел и цель, которые мы сумеем понять лишь по прошествии времени. Однако по масштабу, мощи, юмору, нежности и религиозному (да, религиозному!) рвению они равны. Подобный уровень может быть достигнут только в зрелые годы жизни.

Все, что будет сказано дальше, говорилось уже тысячу раз. Вновь и вновь Сандрар возвращается вспять — куда? в какие глубины? — к многообразной истории своей жизни. Это тяжкая, литая масса пережитого, сырая и обработанная, неуловимо тонкая и грубая, непрожеванная и переваренная, заполняет его нутро, словно вялый и бесформенный динозавр, праздно сложивший свои недоразвитые крылья, этот груз предназначен для доставки в определенное время и в определенное место, но для начала ему требуется заряд динамита, чтобы отправиться в путь. С июня 1940 года по 21 августа 1943-го Сандрар хранил пугающее молчание. Il s’est tu. Chut! Motus![46] Он сам рассказал на первых страницах книги «Человек, пораженный громом», что вернулся к письменному столу благодаря визиту друга — Эдуара Пейсона. Попутно он вспоминает об одной ночи в 1915 году, на фронте — «la plus terrible que j’ai vecue»[47]. Вполне можно предположить, что до решающего визита его друга Пейсона некоторые другие события также могли послужить детонатором. Но тогда, вероятно, или фитиль слишком быстро выгорел, или он отсырел, или потух под тяжестью происходящего в мире. Но оставим эти бесполезные догадки. Давайте лучше погрузимся в раздел 17 книги «Новый покровитель авиации»…

Этот короткий раздел начинается с сентенции Реми де Гурмона: «Великий прогресс виден в том, что молитвою женщин коровы вновь принялись жевать свою жвачку…» Через несколько строк слово берет уже сам Сандрар:

«Начиная с 10 мая, сюрреализм спустился на землю: не творения поэтов абсурда, которые считали себя сюрреалистами, тогда как были по большей части субреалистами, ибо молились на подсознание, а творение Христа, единственного поэта сюрреальности…

Если бы я имел хоть крупицу веры, именно в этот день меня могла бы коснуться благодать…»

В следующих двух абзацах он с неукротимой, сдержанной яростью повествует об извечной мерзости войны. И, подобно Гойе, повторяет: «J'ai vu»[48]. Второй абзац заканчивается так:

«Солнце остановилось. Прогноз погоды возвестил о сорокадневном циклоне. Этого просто не может быть! По какой-то причине все пошло наперекосяк: зубчатые колеса перестали сцепляться, техника везде пришла в негодность — наступил последний час для всего и вся».

Следующие пять строк навечно останутся в моей памяти:

«Нет, 10 мая человечество оказалось не готовым к такому событию. Господи! Небо над головой походило на жопу со сверкающими ягодицами, а солнце — на воспаленный задний проход. Что, кроме говна, могло появиться оттуда? И современный человек завизжал от страха…»

Этот человек, который 21 августа 1943 года взорвался во всех направлениях сразу, разумеется, уже успел выразить себя в целой кипе книг — и среди них в столь значительной (мы это когда-нибудь поймем), как десятитомный «Хлеб наш насущный», который он создавал с перерывами на протяжении десяти лет в замке под Парижем, но своим именем так никогда и не подписал, доверив сундуки с рукописями надежным подвалам в разных местах Южной Америки, а ключи потом выкинул. («Je voudrais rester l’Anonyme»[49], — говорит он.)

В книгах, начатых в Экс-ан-Провансе, есть обширные примечания, завершающие тот или иной раздел. Я приведу только одно из них, из книги «Бродить по свету» (раздел о Генуе), которое представляет собой дань извечного восхищения поэтом, столь любезным сердцу каждого французского литератора:

«Дорогой Жерар де Нерваль{34}, человек толпы, ночной бродяга, знаток жаргона, неизлечимый мечтатель, неврастеник, влюбленный в маленькие парижские театры и громадные восточные некрополи, архитектор храма Соломона, переводчик Фауста, личный секретарь царицы Савской, друид 1-го и 2-го класса, сентиментальный пилигрим Иль-де-Франса, последний из Валуа, дитя Парижа, золотые уста, ты повесился на водосточной трубе, швырнув стихи свои в небо, но опередил их, и твоя тень качается теперь, с каждым разом увеличивая амплитуду, между Нотр-Дам и Сен-Мерри, а твои огненные химеры стерегут этот квадратик неба, словно шесть растрепанных и страшных комет. Но призыв твой к Новому Духу навеки смутил наши сердца, и ныне человек не может существовать без этой тревоги: „Орел уж пролетел: Дух Новый зове! меня…“ (Гор, строфа III, ст.9)».

На странице 244, в том же корпусе примечаний, Сандрар признается: «Вчера мне исполнилось шестьдесят лет, но лишь сегодня, завершив эту повесть, я начинаю верить в свое писательское призвание…» Намотайте это себе на ус, молодые люди двадцати пяти, тридцати и сорока лет, перестаньте хныкать, что вам до сих пор не удалось утвердить свою репутацию. Радуйтесь тому, что вы еще живы, что еще живете собственной жизнью, еще накапливаете опыт, еще наслаждаетесь горькими плодами одиночества и пренебрежения!

Мне хотелось бы задержаться на многих прекрасных страницах этих последних книг, переполненных самыми удивительными фактами, происшествиями, литературными и историческими событиями, научными и оккультными аллюзиями, литературными курьезами, эксцентрическими особями мужского и женского пола, празднествами, пьяными драками, юмористическими эскападами, нежными идиллиями, забавными историями об отдаленных местах, временах, легендах, поразительными разговорами с поразительными людьми, воспоминаниями о золотых днях, фарсами, фантазиями, мифами, изобретениями, самоанализом и вытряхиванием собственных потрохов. Мне хотелось бы подробнее поговорить о необычном писателе и еще более необычном человеке, Гюставе Ле Руже, авторе 312 книг, о которых читатель, скорее всего, никогда не слышал, тогда как Сандрар говорит об их разнообразии, стиле и содержании con amore[50]. Мне хотелось бы, чтобы читатель хоть немного ощутил аромат «Вендетты» — заключительного раздела книги «Человек, пораженный громом», где рассказ ведется от лица цыганки Саво; мне хотелось бы отвести читателя к дом к Паките или в то удивительное убежище на юге Франции, где Сандрар, намереваясь закончить книгу в тишине и спокойствии, после двух-трех строк оставил начатую страницу в пишущей машинке и больше к ней не прикасался, ибо целиком отдался удовольствиям, праздности, грезам и выпивке; наконец, мне хотелось бы дать читателю хотя бы слабое представление об истории «гомункулов», от которой волосы встают дыбом и которую Сандрар подробно рассказывает в книге «Бродить по свету» (раздел «Генуя»). Но если я позволю себе погрузиться в этот изумительный мир, то никогда не смогу оттуда выбраться.

Я лучше остановлюсь на последней книге, полученной от Сандрара: она называется «Парижский пригород» и вышла в издательстве Ла Гильд дю Ливр в Лозанне. В качестве иллюстраций использованы 130 фотографий Робера Дуано — эти откровенные, неприкрашенные, волнующие документальные свидетельства служат красноречивым дополнением текста. De nouveau une belle collaboration. (Vive les collaborateurs, les vrais!)[51]. Сам текст благородно лаконичен — всего пятьдесят страниц. Но эти страницы не отпускают, ибо взяты sur le vif[52]. (С 15 июля по 31 августа 1949 года.) Если бы на этих страницах не было ничего, кроме описанной Сандраром ночи в Сен-Дени в канун неудавшейся революции, то этот короткий текст уже следовало бы сохранить для потомства. Но здесь есть и другие пассажи — столь же мрачные и завораживающие, ностальгические и горькие, насыщенные атмосферой убогого предместья. Многие отмечали богатый словарь Сандрара, поэтические достоинства его прозы, умение включить в возвышенную речь ужасающий жаргон и терминологию из сферы науки, промышленности, изобретений. Этот документальный текст, похожий на обращенную в прошлое элегию, представляет собой великолепный образец виртуозного мастерства Сандрара. В его памяти оживают предместья Востока, Юга, Севера, Запада и, словно по мановению волшебной палочки, воскрешается драма надежд, вожделений, неудач, отчаяния, тоски, разочарований, мук и негодования, переполняющих жителей этих обширных пространств, опоясывающих города. В сжатом абзаце, втором в разделе «Север», Сандрар дает графическое, физически осязаемое обозрение всего, что составляет суть мерзостных кварталов предместья. Это взгляд с птичьего полета на опустошения, причиненные развитием промышленности. Чуть ниже он дает нам детальное описание одного из английских военных цехов, «фабрики теней», которая разительным образом отличается от промышленного предместья. Это блестящий репортаж, где пушке отведена rôle de vedette[53]. Но, воздав должное фабрике, Сандрар недвусмысленно формулирует свою позицию. Подобная работа его нисколько не привлекает. Он повторяет, как заклинание: «Mieux vaut être un vagabond»[54]. В немногих четких фразах он сводит счеты с извечным военным бизнесом на крови и, плача от стыда за «эксперимент» с Хиросимой, вытаскивает на свет Божий потрясающие изображения последнего военного хаоса, поместив их в одном из швейцарских журналов для нас и для вразумления тех, кто готовит грядущий карнавал смерти. Все они составляют одно: и эти изображения, и этот прекрасный завод, и отвратительное предместье. А в завершение он спрашивает о том, что никогда не упускает из виду: «Как насчет детей? Кто они? Откуда они взялись? Что они делают?» Отсылая нас к фотографиям Робера Дуано, он напоминает нам о Давиде и Голиафе, дабы мы не забывали, что дети — тот единственный запасной фонд, которым мы обладаем.

Эта книга — не просто документ. В ней есть нечто такое, что я хотел бы иметь ее в виде издания для нагрудного кармана, чтобы носить с собой, если мне придется вновь странствовать. Нечто такое, что освобождает душу от бремени…

Мне довелось много бродить как днем, так и ночью по улицам этих забытых Богом мест, где все дышит скорбью и нищетой — не только здесь, в моей стране, но также и в Европе. Все они похожи друг на друга атмосферой отчаяния. Но нет хуже тех, что окружают самые надменные города земли. Они смердят, словно язвы. Оглядываясь назад, в прошлое, я словно ощущаю вновь запах этих заброшенных, пустынных углов, этих грязных и унылых улиц, этих мерзких и вонючих мусорных куч, где вперемешку валяются сломанные и утерявшие всякий смысл предметы домашнего обихода, игрушки, превратившаяся в лохмотья одежда, дырявые ночные горшки, которые были брошены обитателями этих районов, изнуренными бедностью, потерявшими надежду и лишенными защиты. В минуты душевного подъема я пробирался через эти жалкие, захламленные кварталы, думая про себя: «Какая поэма! Какой документальный фильм!» Часто я обретал здравый рассудок, только выругавшись и сжав зубы в приступе дикой, но бесполезной ярости, воображая себя благодетельным диктатором, который со временем мог бы «восстановить порядок, мир и справедливость». Целыми неделями и месяцами воспоминание об увиденном неотвязно преследовало меня. Однако мне никогда не удавалось создать из этого музыку. (А при мысли, что Эрик Сати{35}, постоянное местожительство которого Робер Дуано показал нам на одной из своих фотографий, при мысли, что этот человек «создавал музыку» в таком безумном доме, мой скальп начинает зудеть.) Нет, я так и не сумел создать музыку из этого бессмысленного материала. Много раз я пытался, но дух мой все еще слишком юн, слишком наполнен отвращением. Мне не хватает этой способности отступать, усваивать и толочь в ступе с мастерством ловкого химика. А вот Сандрар сумел, и я снимаю перед ним шляпу. Salut, cher Blaise Cendrars![55] Ты истинный музыкант. Привет! И слава тебе! Поэты ночи и отчаяния нужны нам не меньше, чем поэты другого рода. Нам нужны утешительные слова — и ты даешь их нам — не меньше, чем язвительные обличения. Говоря «нам», я имею в виду всех нас. Все мы неутолимо жаждем такого взгляда, как твой — взгляда, который осуждает, но не выносит приговор, острого взгляда, который ранит и, обнажая истину, одновременно исцеляет. Особенно здесь, в Америке, «мы» нуждаемся в твоем прикосновении к нашей истории, чтобы бархатная метла твоего пера прошлась по нашему прошлому. Да, в этом мы нуждаемся больше всего. История галопом промчалась над нашими terrains vagues[56], покрытыми рубцами. Она оставила нам несколько имен, несколько уродливых памятников — и хаотичную груду разного барахла. Единственной расой, которая обитала в этих местах и не наносила ущерба творению Господа, были краснокожие. Теперь они живут в резервациях. Для их «защиты» мы милосердно создали нечто вроде концлагерей. В них нет колючей проволоки, нет орудий пыток, нет вооруженной охраны. Мы просто оставили их умирать там…

Но я не могу закончить на этой печальной ноте, неизбежно возникающей при раскатах невидимого грома, который раздается заново всякий раз, когда оживает прошлое. Всегда нужно смотреть с другой стороны на эти безумные дома, с которыми так свыкся наш ум. Взгляд из заднего окна жилища Сати дает представление о том, что я имею в виду. Везде, где существует «зона»{36} с ее обветшалыми строениями, живут, как мы говорим, маленькие люди — соль земли, поскольку без них мы были бы обречены на вымирание. Без них эта брошенная собакам корка, на которую мы набрасываемся, словно волки, имела бы только привкус смерти и возмездия. Сквозь эти продолговатые окна, откуда свисали матрасы, я могу увидеть свой тюфяк в углу, куда я плюхался на ночь, но на закате следующего дня меня всегда чудесным образом спасал «полный нуль», что означает, если научиться понимать человеческую речь, переодетого ангела. И не важно, что вместе с кофе ты проглотил emménagogue [57]. Не важно, что заблудившийся таракан уцепился за твои лохмотья. Если смотреть на жизнь как бы из заднего окна, можно увидеть сверху свое прошлое — словно в неподвижном зеркале, где дни отчаяния сливаются с днями радости, спокойствия, чистейшей дружбы. Особенно усиливаются во мне эти чувства и эти мысли, когда я смотрю на свой французский задний двор. Там все бессмысленные дни моей жизни обретают значение образцовых. Я не вижу ни одного пустого мгновения. Это столь же очевидно, как «Краковская поэма» для знатока шахмат. Звучащая там музыка столь же проста, как была мелодия «Доброй Алисы» для моих детских ушей. Более того, она прекрасна, ибо, как сказал сэр Райдер Хаггард в своей автобиографии, «неприкрашенная истина всегда прекрасна, даже если речь идет о зле».

Дорогой Сандрар, должно быть, ты временами ощущаешь во мне эту зависть ко всему, что ты пережил, переварил и выблевал извергнуть преображенным, превращенным и пресуществленным. Мальчиком ты играл у могилы Вергилия; совсем юнцом исходил Европу, Россию, Азию, чтобы очутиться в захудалой пекинской гостинице перед печуркой с дровами; молодым человеком, в кровавые дни Легиона, ты предпочел оставаться капралом — и не более; инвалидом войны ты просил милостыню в своем дорогом Париже, а чуть позже стал бродягой в Нью-Йорке, Бостоне, Новом Орлеане и Фриско… Ты много странствовал, ты проводил в праздности целые дни, ты зажигал свечу с обоих концов, ты заводил друзей и врагов, ты осмеливался писать правду, ты учился безмолвию, ты доходил до конца каждой тропы, и ты по-прежнему в расцвете сил, по-прежнему строишь воздушные замки, по-прежнему разрушаешь все планы, привычки, заготовленные заранее решения, ибо главная твоя цель жизнь, и ты действительно живешь и продолжаешь жить как во плоти, так и в списке знаменитостей. Какая абсурдная мысль, какая глупость с моей стороны — думать, будто я могу помочь тебе, будто дело твое продвинется, если я, как было сказано выше, там и здесь замолвлю за тебя словечко. Ты не нуждаешься в моей или в чьей-либо еще помощи. Уже живя своей жизнью, как ты живешь автоматически, ты поддерживаешь нас, всех нас — везде, где только существует жизнь. Вновь снимаю перед тобой шляпу. И благоговейно кланяюсь. Я не имею права приветствовать тебя, потому что я тебе не ровня. Я предпочитаю оставаться твоим поклонником, твоим любящим учеником, твоим духовным братом in der Ewigkeit[58].

Ты всегда завершаешь свои послания словами «та main amie»[59]. Схватив эту протянутую тобой теплую левую руку, я пожимаю ее с радостью, признательностью и вечным благословением на устах.

IV

Райдер Хаггард

ПОСЛЕ ТОГО, КАК Я УПОМЯНУЛ РАЙДЕРА ХАГГАРДА, мне в руки попала его книга «Она». Я сейчас прочел уже две трети, впервые увидев эту книгу, если память мне не изменяет, в 1905 или 1906 году. Я чувствую необходимость рассказать — столь спокойно и сдержанно, как смогу — о необычных ощущениях, которые испытываю, снова перечитывая эту книгу. Начну с признания: до того момента, как я приступил ко второй главе «Долина Кора», мне никак не удавалось припомнить хоть что-нибудь из этой поразительной книги. Тем не менее я был уверен, что память моя оживет в тот момент, когда я встречусь с таинственным созданием по имени Аиша (Она). Все произошло именно так, как я ожидал. Подобно «Льву Севера», о котором говорилось раньше, в книге «Она» я вновь пережил те чувства, которые впервые овладели мной при свидании с femme fatale (the femme fatale!)[60] Аиша, чье имя означает нетленную красоту[61], с этой погибшей душой, которая отказалась умереть, пока возлюбленный ее не вернется на землю. Аиша занимает — по крайней мере в моем представлении — место, сравнимое с Солнцем, в галактике бессмертных любовников, получивших в дар вечную красоту. На этом звездном небосклоне Елена Троянская — всего лишь бледная луна. Ведь Елена, о чем я с уверенностью могу сказать только теперь, никогда не была для меня реальной. Аиша более чем реальна. Она суперреальна во всех смыслах этого опороченного слова. Вокруг этой фигуры автор соткал паутину таких размеров, что она почти заслуживает наименования «космогонической». Елена представляет собой легенду и миф — de la littérature[62]. Аиша принадлежит вечным стихиям, как воплотившимся в ней, так и бесплотным. Она из тех темных матерей, о таинственном происхождении которых сохранились отголоски и намеки в немецкой литературе. Но прежде чем я начну болтать о чудесах этого повествования, охватывающего период от первого до последнего десятилетия XIX века, позвольте мне рассказать о некоторых открытиях, имеющих отношение к моему собственному характеру и личности.

Работая над этой книгой, я записываю названия прочитанных мною произведений, едва лишь они всплывают в моей памяти. Эта игра полностью мной завладела. И только сейчас я начинаю понимать причины этого. Главная состоит в том, что я вновь открываю собственную личность, которая оставалась тайной для меня, была придушена или подавлена на страницах некоторых книг. Иными словами, отыскивая себя с помощью некоторых авторов, которые действовали в качестве моих посредников, я также (не сознавая этого) себя терял. И это должно произойти вновь. Ибо сейчас со мной каждый день происходит следующее: простое воспоминание о забытом названии возвращает к жизни не только ауру сохраненной в целости индивидуальности той или иной книги, но также осознание и реальность моих прежних «я». Нет нужды добавлять, что мною начинают овладевать чувства, очень похожие на благоговейный трепет, страх, ужас. Я вступаю в схватку с собой совершенно необычным и неожиданным образом. Это почти то же самое, как если бы я отправился в давно замышляемое путешествие на Тибет, в котором я нуждаюсь все меньше и меньше, ибо время движется и сам я продвигаюсь на манер краба — такова, видимо, моя судьба.

Я все глубже понимаю, что цепляюсь за детские воспоминания не случайно. И не случайно придаю я такое значение «уличным мальчишкам», нашей жизни вместе, нашим поискам истины, нашему отчаянному стремлению понять порочную природу общества, опутавшего нас щупальцами, из мертвой хватки которых мы тщетно пытались высвободиться.

Как есть два типа человеческого познания, два рода мудрости, две традиции и два разряда во всем, так есть — мы поняли это еще в мальчишеские годы — и два вида обучения: один из них мы обнаружили сами и силились сберечь, никому не открывая своей тайны, а второму подчинялись в школе, что превращало нас не только в дураков и неудачников, но также в людей дьявольски лицемерных и развращенных. Один вид обучения питал нас, другой разрушал. Я понимаю это «буквально и в полном смысле слова», если воспользоваться выражением Рембо.

Каждый настоящий мальчишка — мятежник и анархист. Если бы ему позволили развиваться согласно его собственным инстинктам, его собственным наклонностям, обществу пришлось бы пережить такую радикальную трансформацию, по сравнению с которой любая взрослая революция выглядела бы жалкой и усохшей. Возможно, созданная мальчишкой модель общественного устройства была бы не слишком комфортной или милосердной, но зато в ней нашли бы свое выражение справедливость, цельность и красота. Пульс жизни забился бы быстрее, и самой жизни стало бы больше. А что может быть ужаснее для взрослых, нежели подобная перспектива?

«À bas l’histoire!»[63] (Слова Рембо.) Вы начинаете понимать их смысл?

Книги, которыми мы обменивались, а их было очень много, книги, которые мы с жадностью глотали в любой час дня и ночи — и порой в самых странных местах! — книги, которые мы обсуждали на пустыре, или на углу улицы под фонарем, или на окраине кладбища, или в ледяном доме нашей собственной конструкции, или в вырытой на склоне холма пещере, или в каком-нибудь потайном месте для сбора, ибо мы всегда встречались как члены одного клана, как братья по крови, как члены тайного ордена — Ордена Юных Защитников Традиций Юности! — эти книги были частью нашего ежедневного обучения, частью нашего спартанского воспитания и духовного образования. Это было наследие прежних орденов — тех незаметных групп, похожих на нашу, которые сражались за то, чтобы остаться живыми и продлить, если возможно, золотой век юности. Мы тогда не понимали, что наши старшие — по крайней мере некоторые из них — оглядывались назад, на это святое время своей жизни, с завистью и вожделением. И мы не подозревали, что наша славная династия может быть определена как «период конфликта». Мы не знали, что мы маленькие дикари — или архаические герои, святые, мученики, боги и полубоги. Мы знали, что мы есть, — и этого было достаточно. Мы желали иметь собственный голос в правительстве: мы не желали, чтобы с нами обращались, как со взрослыми в зародыше. Большинство из нас не испытывали к отцу или матери никакого уважения, еще меньше восхищения. Мы сопротивлялись их сомнительной власти как только могли — разумеется, это приводило к крупным скандалам. Нашим законом был закон жизни — и это был единственный авторитет, который мы признавали. Наше понимание этого закона проявлялось в наших играх, вернее, в нашей манере играть в них и в выводах, которые мы извлекали из манеры разных игроков вступать в игру. Мы создали настоящую иерархию, давая оценку в соответствии с нашим различным уровнем понимания, нашим различным уровнем жизни. Мы четко различали как вершину, так и основание пирамиды. Мы верили, почитали и соблюдали дисциплину. Мы создали свою систему испытаний — для проверки силы и ловкости. Мы исполняли приказы наших лидеров и нашего вождя, который был королем, воплощавшим достоинство и могущество своего звания. Но сверх отпущенного ему времени он никогда не правил — ни единого дня!

Я говорю об этих фактах с таким волнением потому, что меня крайне изумляет, как смогли взрослые их забыть — а я вижу, что они забыли. Мы все испытываем трепет, когда перед нами возникает прошлое и мы внезапно оказываемся среди «дикарей». Я говорю сейчас об истинных дикарях — первобытных людях. Антропологические исследования имеют одно неоспоримое достоинство: они позволяют нам вновь вернуться в юность. Истинный ученый, изучающий примитивные народы, проникается уважением, глубоким уважением к этим «предкам», которые существуют бок о бок с нами, но так и не «выросли». Он считает, что человек на ранних стадиях развития никоим образом не стоит ниже человека последующих эпох — некоторые полагают даже, что ранний человек во многих отношениях превосходит позднего. «Ранний» и «поздний» используются здесь в расхожем значении этих слов. В сущности, мы ничего не знаем о происхождении раннего человека или о том, был ли он молод или клонился к упадку. И мы мало знаем о происхождении «гомо сапиенс», хотя претендуем на то, что знаем много. Пропасть лежит между самыми отдаленными эпохами истории и реликтовыми свидетельствами, которые оставил нам доисторический человек. Некоторые его ветви — такие, как кроманьонцы — ставят нас в тупик своим умом и эстетической восприимчивостью. Мы все время ждем чудес от археологов, чтобы восполнить недостающие звенья в поистине тончайшей цепи познания нашего собственного вида, тогда как эти пробелы восполняются — самым удивительным образом — теми авторами, которых мы снисходительно именуем писателями «воображения». Я остановлюсь пока именно на них, поскольку другим писателям, которых иногда называют «оккультными» или «эзотерическими», мы доверяем еще меньше. Они будто бы принадлежат «второму детству» (sic).

Райдер Хаггард — один из тех писателей воображения, которые, несомненно, питались из многих источников. Мы сейчас считаем его автором книг для детей и охотно соглашаемся предать его имя забвению. Быть может, лишь тогда, когда наши ученые наткнутся на истину, уже открытую воображением, мы поймем истинный масштаб подобных писателей.



Поделиться книгой:



Регистрация