Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Книги в моей жизни: Эссе - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Что такое воображение?» — спрашивает Райдер Хаггард в середине своего повествования. И отвечает: «Быть может, это тень неуловимой истины, быть может, это душа мысли!»

Блейк прожил всю свою жизнь в воображении. И именно воображение заставило скромного приказчика бакалейной лавки (Шлимана), воспламененного чтением Гомера, отправиться на поиски Трои, Тиринфа и Микен. А как насчет Якоба Бёме{37}? И бесстрашного француза Кайе, первого белого человека, который побывал в Тимбукту и выбрался оттуда живым? Ведь это подлинное эпическое сказание!

Любопытно, что примерно в то самое время, когда я впервые познакомился с тайнами Египта, ослепительной историей Крита, кровавой хроникой Дома Атридов, как раз в то время, когда я был ошеломлен своим первым соприкосновением с такими темами, как перевоплощение, раздвоение личности, Святой Грааль, воскресение, бессмертие и тому подобное, — благодаря таким «романистам», как Геродот, Теннисон, Скотт, Сенкевич, Хенти, Булвер-Литтон, Мери Корелли, Роберт Льюис Стивенсон и другие, многие другие, — как раз в это время все так называемые легенды, мифы и суеверные представления начали обретать реальность. Шлиман, сэр Артур Эванс, Фрэзер, Фробениус, Анни Безант, мадам Блават-ская, Поль Раден — целая когорта смелых первопроходцев трудилась для того, чтобы открыть истину в одной за другой сферах, и все они действовали заодно, все способствовали разрушению завороженности и паралича, в которых держат нас доктрины девятнадцатого века. Новое столетие началось многообещающе и величаво: прошлое вновь ожило, но при этом стало осязаемым, вещественным и почти более реальным, чем настоящее.

Когда я стоял посреди развалин Кноссаи Микен, вспоминались ли мне школьные учебники, надзиратели-учителя и их очаровательные басни? Нет. Я вспоминал те истории, которые прочел ребенком; я узнавал иллюстрации тех книг, которые казались мне навеки позабытыми, я думал о наших уличных спорах и поразительных размышлениях, которым мы с удовольствием предавались. Я вспомнил свои собственные размышления обо всех этих непостижимых, захватывающих темах, связанных с прошлым и будущим. Вглядываясь в долину Аргоса под Микенами, я пережил вновь — и с какой остротой! — историю аргонавтов. Рассматривая циклопические стены Тиринфа, я вспомнил крохотное изображение этой стены в одной из моих чудесных книг — оно в точности соответствовало представшей предо мной реальности. В школе ни один учитель истории никогда даже и не пытался оживить для нас эти прославленные эпохи прошлого, в которые любой ребенок входит с легкостью, едва лишь обретает способность читать. С какой детской верой отважный исследователь совершает свое трудное дело! Мы ничему не научились от педагогов. Истинные наставники — авантюристы и бродяги, люди, которые ныряют с головой в живую плазму истории, легенды, мифа.

Только что я говорил о мире, который могли бы создать юные, если бы им дали шанс. Я неоднократно замечал, как пугает родителей сама мысль о воспитании ребенка в соответствии со своими собственными понятиями о жизни. Я пишу эти строки и вспоминаю очень важный разговор на эту тему, который произошел между мной и матерью моего первого ребенка. Это было на кухне нашего дома, и все началось с того, что я стал горячо доказывать, как бесполезно и глупо отправлять ребенка в школу. Необыкновенно увлекшись, я вскочил из-за стола и принялся расхаживать взад и вперед по маленькой кухне. Внезапно я услышал, как она почти в ужасе спрашивает: «Но с чего же ты начнешь? Как?» Я был настолько погружен в свои мысли, что понял весь смысл ее слов bien en retard[64]. Расхаживая взад и вперед с опущенной головой, я оказался напротив двери, ведущей в прихожую, и лишь тут слова ее достигли моего сознания. Тут же мой взгляд задержался на маленьком сучке на панели двери, и я заорал: «Как это с чего? Да со всего!» И, ткнув пальцем в сучок, я разразился таким блестящим, сокрушительным монологом, что она даже пикнуть не посмела. Должно быть, я ораторствовал не менее получаса, сам не зная толком, что говорю, настолько овладел мною поток слишком долго сдерживаемых идей. Речь моя была сдобрена перцем, если можно так выразиться, ибо память о пережитом в школе возродила прежние раздражение и отвращение. Начав с этого маленького сучка, я объяснил, откуда он взялся и что означает, а затем шагнул или, вернее, ринулся в настоящий лабиринт знания, инстинкта, мудрости, интуиции и опыта. Все столь божественно взаимосвязано, так прекрасно согласовано — отчего же воспитание ребенка считается исключением? Все, чего мы касаемся, что видим, обоняем или слышим, мы всегда в выигрыше. Словно нажимаешь на кнопку, которая открывает магические двери. Все происходит само собой, порождая собственную силу сцепления и инерцию. Нет никакой нужды «готовить» ребенка к уроку: урок сам по себе нечто вроде колдовства. Ребенок рвется к знанию: он буквально томим голодом и жаждой его, которые стремится утолить. И так же поведет себя взрослый, если только мы развеем поработившие его гипнотические чары.

Чтобы понять, каких высот может достичь учитель, как далеко может он пойти и какие способности высвободить, следует обратиться к истории Элен Келлер{38}, в которой проснулось желание учиться. Ее наставницей была мисс Салливен — великий педагог. Иметь дело с глухонемой и слепой ученицей — что может быть труднее! Сотворенное ею чудо было рождено любовью и терпением. Терпение, любовь, понимание. Но прежде всего терпение. Кто не прочел о поразительной жизни Элен Келлер, тот пропустил одну из величайших глав в истории образования.

Когда я читал о Сократе и школе перипатетиков, когда позднее в Париже бродил по местам, над которыми витает тень Данте (в те времена университетский курс обучения не замыкался в четырех стенах… в этом квартале, недалеко от Нотр-Дам, есть улица, получившая название от соломы, служившей постелью ревностным школярам Средневековья), когда читал о происхождении нашей почты и роли, которую в этом сыграли студенты университета (они работали курьерами), когда думал об очень похожем образовании, которое нечаянно получил в таких местах, как Юнион-сквер и Мэдисон-сквер, где витийствуют уличные ораторы, когда вспоминал о героической и, в сущности, воспитательной роли, которую сыграли в общественной сфере такие люди, как Элизабет Гэрли Флинн{39}, Карло Треска, Джованитти, Большой Билл Хейвуд, Джим Ларкин, Хьюберт Харрисон и им подобные, то все более и более убеждался, что мальчишками мы самостоятельно выбрали правильный путь: мы почувствовали, что образование — это живой процесс, который происходит в самой гуще жизни и в борьбе с жизнью. И я ощутил себя ближе к Платону, Пифагору, Эпиктету, Данте, чем ко всем прославленным людям, когда-либо появившимся до или после них. Когда мальчик-индус, рассыльный телеграфной компании, рассказал мне о знаменитом «Шантиникетане» («Обитель мира») Тагора, когда я прочел о солнечном доме Рамакришны, когда я вспомнил о святом Франциске и его птицах, то мне стало ясно, что мир устроен неправильно и существование его в нынешнем виде является настоящим бедствием. Нас держали за запертыми дверьми, в гадких помещениях, на жестких скамьях, под суровыми и враждебными взглядами учителей, мы были обмануты, преданы, искусственно задержаны в росте, замучены. À bas les écoles! Vive le plein air![65] Скажу еще раз, не боясь повториться: я твердо намерен прочесть «Эмиля». Какое имеет значение, что теории Руссо потерпели фиаско? Я буду читать его, как труды Феррера, Монтессори, Песталоцци и всех остальных. Что угодно, лишь бы вбить клин в нашу нынешнюю систему, которая плодит ослов, идиотов, неудачников, марионеток, фанатиков и слепых поводырей для слепцов. Если нельзя иначе, то позвольте нам выбрать джунгли!

«Да будет ведома тебе судьба человека! Неизбежно она настигнет тебя, и ты заснешь. Но также неизбежно проснешься ты и будешь жить снова, и снова заснешь, и так будет продолжаться, пока сменяют друг друга эпохи, пространства и времена, пока один эон сменяется другим, пока мир не умрет, и не умрут иные миры, и не останется ничего, кроме Духа, который и есть Жизнь…»

Так говорит Аиша в гробнице Кора.

Любого мальчишку чрезвычайно интересует такая фраза, как эта: «И не останется ничего, кроме Духа, который и есть Жизнь». Если его отправляли в церковь, как в школу, он много слышал, что говорят о Духе с амвона. Но к словам, услышанным с амвона, остаешься глух. Только позднее, когда просыпаешься — через двадцать, тридцать, сорок лет, — слова Евангелия обретают глубину и значение. Церковь не имеет никакого отношения к другим сферам мальчишеской жизни. Из этой дисциплины, из этого обучения сохраняется только устрашающее, величественное звучание английской речи, достигшей полного своего расцвета. Все остальное — сумятица и хаос. Нет посвящения, подобного тому, которое проходит обыкновенный «дикарь». И нет никакого духовного развития. Мир часовни и мир улицы никак не соприкасаются, они четко отделены друг от друга. Слова и поведение Христа обретают смысл, лишь когда человек познал горе, отчаяние и тяжкий труд, когда ощутил себя одиноким, покинутым, всеми преданным и заброшенным.

Однако каждый мальчишка инстинктивно угадывает, что есть нечто за пределами его мира — в горних высях и в глубинах времени. Всего несколько лет назад он сам жил только в Духе. Он имеет личность, которая была явлена при рождении. Он сражается, чтобы сохранить эту драгоценную личность. Он повторяет ритуалы своих первобытных предков, переживает битвы и испытания мифических героев, образует собственный тайный орден — с целью сохранить священную традицию. Родители, учителя и священники не играют никакой роли в этой жизненно важной для юных сфере. Оглядываясь назад на свои детские годы, я чувствую себя точно так же, как если бы принадлежал к исчезнувшему колену Израиля. Некоторые — примером может служить Ален Фурнье и его «Большой Мольн»{40} — просто не могут выйти из этого тайного ордена юных. Набивая синяки при каждом соприкосновении с миром взрослых, они приносят себя в жертву грезам и мечтам. Особенно страдают они, столкнувшись с любовью. Иногда они оставляют нам небольшую книжку — завет истинной и древней веры, который мы читаем со слезами на глазах, изумляясь колдовскому очарованию, сознавая, но сознавая слишком поздно, что мы вглядываемся в самих себя, что плачем над собственной судьбой.

Более чем когда-либо, я убеждаюсь, что в определенном возрасте просто необходимо перечитывать книги своего детства и юности. Иначе мы сойдем в могилу, так и не узнав, что из себя представляем и как прожили свою жизнь.

«У матери нашей земли — каменное сердце, и камни дает она детям своим для их повседневного пропитания. Камни для еды, и горькую воду для утоления жажды, и удары плетьми — для лучшего вскармливания».

Мальчик задается вопросом, верно ли это. Подобные мысли приводят его в смятение и заставляют страдать. У него вновь возникают вопросы, когда он читает, что «из добра происходит зло, а из зла — добро». Хотя он привык к таким речам из уст Аиши, мысль эта смущает его. О подобных вещах он почти ничего не слышал. Он догадывается, что оказался в некоем загадочном храме.

Но до самых глубин потрясают его объяснения Аиши, что власть ее держится не на силе, а на страхе, возглас ее: «Царство мое порождается воображением». Что это значит — воображением? Он прежде не слышал о «безымянных законодателях мира». И хорошо, что не слышал. Здесь есть и другая мысль, которая действует еще сильнее, поскольку возносит нас над миром и всеми проблемами, связанными с господством над ним. Здесь есть намек — по крайней мере для мальчика! — на то, что лишь человек, осмелившийся хотя бы вообразить поразительные возможности жизни, способен полностью осознать их. И в душу его закрадывается подозрение — пусть даже и мимолетное, — что старость, смерть, зло, грех, уродство, преступление и безысходность являют собой ограничения, измышленные человеком и навязанные им самому себе, а также другим людям… В этот краткий миг сотрясаешься всем существом своим. Начинаешь все подвергать сомнению. Незачем и говорить, что в результате тебя поднимают на смех и осыпают насмешками. «Ты глуп, сын мой!» Вечный припев.

Затем наступает черед сходных конфликтов с миром книг — чем дальше, тем больше. Некоторые из них потрясают даже сильнее, и смысл их невозможно постигнуть. Некоторые могут привести на грань безумия. И ни один никогда не протянет руку помощи. Нет, чем дальше продвигаешься, тем более становишься одиноким. Ты словно нагой младенец, брошенный в пустыне. В конечном счете ты либо сходишь с ума, либо приспособляешься. В этот момент раз и навсегда решается судьба драмы под названием «личность». В этой точке бросают бесповоротный жребий. Ты присоединяешься к другим — или бежишь в джунгли. Переход от мальчика к мужу, отцу, кормильцу семьи, затем судье — кажется, все это совершается в мгновение ока. Каждый старается, как может, — обычное оправдание. Тем временем жизнь уходит от нас. Изогнув спину, чтобы нас удобнее было ударить ремнем, мы способны пролепетать лишь несколько слов благодарности и признательности тем, кто преследует нас. И остается только одна надежда — самому стать тираном и палачом. Из «Места Жизни», где мальчиком ты имел свое место, вступаешь в Могилу Смерти, той единственной смерти, от которой человек имеет право обороняться и получить избавление от нее — смерти в жизни.

«Есть только одно бытие, один закон и одна вера, как есть только одна раса людей», — сказал Элифас Леви{41} в своей прославленной книге «История магии».

Не буду опрометчиво утверждать, что мальчик понимает подобное суждение, но хочу сказать, что он гораздо ближе к этому пониманию, чем так называемый «мудрый» взрослый. У нас есть все основания верить, что этой мыслью был одержим чудо-ребенок Артюр Рембо, этот сфинкс современной литературы. В посвященном ему исследовании[66] я окрестил его «Колумбом Юности». Я чувствовал, что эта сфера принадлежит только ему. Не пожелав отречься от видения истины, мелькнувшего перед его глазами еще в отроческие годы, он отвернулся от поэзии, порвал со своими собратьями и, избрав жизнь, полную тяжкого труда, фактически совершил самоубийство. В аду Адена он вопрошает: «Что я здесь делаю?» В знаменитом «Письме Ясновидца» мы находим отголоски той идеи, которую Леви сформулировал следующим образом: «Уже в ближайшем будущем люди, возможно, поймут, что видение — это, в сущности, говорение, а осознание света — сумерки вечной жизни бытия». Именно в этих сумерках проводят дни свои многие мальчишки. Что ж удивляться, если они присваивают некоторые книги, изначально предназначенные для взрослых?

Говоря о Дьяволе, Леви утверждает: «Мы должны помнить, что все, имеющее имя, существует; высказывание может быть сделано впустую, но само по себе оно не является пустым и всегда имеет значение». Обычный взрослый с трудом воспринимает подобное суждение. Даже писатель, особенно «культурный» писатель, для которого слово вроде бы священно, считает его неприятным. С другой стороны, если объяснить подобное суждение мальчику, он увидит в нем истину и смысл. Для него ничто не происходит «впустую», и ничто не кажется ему слишком невероятным или чудовищным — усвоить можно все. Наши дети чувствуют себя как дома в мире, который нас, похоже, ошеломляет и ужасает. Я никоим образом не имею в виду садистское направление, выдвинувшееся сейчас на первый план. Я имею в виду, скорее, неизвестные миры микрокосма и макрокосма, чье проникновение в нашу собственную хрупкую реальность становится сейчас угнетающим и угрожающим. Наши выросшие мальчишки, ученые, разглагольствуют о неизбежном завоевании Луны, тогда как наши дети уже путешествуют далеко за ее пределами. Они готовы в любой момент отправиться на Вегу — и дальше. Они взывают к нашему будто бы превосходящему интеллекту, умоляя нас дать им новую космогонию и новую космологию. В них растет неприятие наших наивных, ограниченных, устарелых теорий о строении Вселенной.

Сердце Рембо, можно сказать, разбилось от горя из-за того, что он потерпел полную неудачу в попытке увлечь своих собратьев-поэтов к новому, истинно современному: и тогда он отрекся от желания создать новые небеса и новую землю. Причину этого мы теперь знаем. Тогда еще не пришло время. Кажется, и сейчас еще не пришло. (Хотя мы должны все больше и больше остерегаться всех «мнимых» препятствий, барьеров, помех.) Ритм времени убыстрился настолько, что это выходит за пределы понимания. Мы продвигаемся — с устрашающей скоростью — к тому дню, когда прошлое, настоящее и будущее сольются воедино. Грядущее тысячелетие по своей продолжительности будет отличаться от любой другой прошедшей эпохи. Оно уподобится мгновению.

Но вернемся к роману «Она»… Глава, в которой Аиша сгорает в огне жизни, — поразительный образец писательского мастерства! — опалила мою душу. До такой степени, что, когда я просыпался, тут же вспоминал ее. Именно из-за этой жуткой, душераздирающей сцены книга Хаггарда столько лет жила со мной. Иногда мне бывало трудно вызвать ее из глубин памяти — и, полагаю, причиной тому был внушенный ею ужас. Читая те немногие страницы, на которых Хаггард описывает смерть Аиши, испытываешь всю гамму чувств. Ибо он описывает не смерть, а отречение. Быть свидетелем такого зрелища — Природы, повелевающей своей жертве вернуть украденную у нее тайну, — это воистину счастье. А возвращаясь к истокам этого события, ощущаешь, как усиливается чувство благоговейного страха, заложенного в самые основы нашего бытия. В ожидании чуда нас принуждают стать участниками катастрофы, выходящей за пределы человеческого понимания. Позвольте мне напомнить, что эта уникальная в своем роде смерть происходит в Месте Жизни. Жизнь и смерть, говорит нам Хаггард, очень близки друг к другу. Возможно, он дает нам понять, что жизнь и смерть близнецы: только один раз дано нам испытать чудо жизни, и только один раз — чудо смерти. А все, что случается между ними, подобно поворотам колеса, вечному кружению во внутренней пустоте и нескончаемому сну — ибо вращение колеса не имеет ничего общего с движением, давшим ему импульс.

Райдер Хаггард неспешно, но искусно раскрывает перед нами это загадочное существо — Аишу. Ее нетленная красота, ее кажущееся бессмертие, ее вековечная мудрость, сила ее волшебства и чар, ее власть над жизнью и смертью — во всем этом можно увидеть изображение души Природы. Поддерживает Аишу и одновременно сжигает ее вера в то, что она когда-нибудь воссоединится со своим возлюбленным. Кто же может быть ее возлюбленным как не Святой Дух? Лишь такой дар может принять душа, одаренная несравненной жаждой, терпением и стойкостью. Любовь, способная сама по себе преобразовать душу Природы, есть божественная любовь. Время теряет смысл, когда душа и дух разъединены. Величие обоих может проявиться только в слиянии. Человек — единственное создание, обладающее двойственной природой, — остается загадкой для себя самого, вращаясь вместе с колесом жизни и смерти, пока не проникает в тайну личности. И ключ к тайне дает ему драма любви — высшая драма, которую только может он пережить. Один закон, одно бытие, одна вера, одна раса людей. Именно так! «Смерть означает отсечение от бытия, а не прекращение его». В своей неспособности преклониться перед жизнью, человек отсекает себя от нее. Аиша, казавшаяся бессмертной, отсекла себя от жизни, когда отреклась от живущего в ней духа. По воле самой Аиши Калликрат — возлюбленный, вторая душа — был убит, ибо оказался не способен вынести величие ее души при первом взгляде на нее. Наказанием за это кровосмесительное убийство стало заточение. Блистающая красотой, силой, мудростью и юностью Аиша обречена ждать, пока ее Возлюбленный не явится вновь во плоти. Бесчисленные эпохи, промелькнувшие между этими двумя событиями, подобны периоду, который отделяет одно воплощение от другого. Темница Аиши — это пещеры Кора. Здесь она так же отделена от жизни, как душа в преддверии ада. И в этом же ужасном месте находится Калликрат — вернее, сохранившаяся оболочка ее бессмертной любви. Его образ не покидает ее. Собственница в жизни, Аиша остается собственницей и в смерти. Ревность, проявившаяся в тираническом приказе, в ненасытной жажде власти, сгорает в ней при ярком свете погребального костра. Ей словно бы дается время, чтобы пересмотреть свое прошлое, взвесить свои деяния, мысли и чувства. Бесконечное время для подготовки к единственному уроку, который она еще не усвоила, — уроку любви. Подобная божеству, она уязвима куда больше, чем самый жалкий из смертных. Ее вера рождена отчаянием, но не любовью, не пониманием. Эта вера будет подвергнута жесточайшему из испытаний. Обволакивающий ее покров, сквозь который не проникал ни один смертный мужчина — речь идет о ее божественной девственности, — будет совлечен, сорван с нее в решающий момент. Тогда она поймет себя. Тогда, открывшись для любви, соединит душу и дух. Тогда она будет готова к чуду смерти — той смерти, что приходит один раз. С приходом этой окончательной смерти она вступит в бессмертную сферу бытия. И не станет Исиды, которой она поклялась в вечной преданности. Преданность, преображенная любовью, сольется с пониманием, затем со смертью, затем с божественным бытием. Тем, что всегда было, всегда будет и от века есть в настоящем. Лишенная имени, времени, определения природа истинной личности поглощается подобно тому, как дракон глотает свой хвост.

Кратко суммировать самые яркие черты этого великого романа и в особенности предлагать собственную интерпретацию темы означает совершить несправедливость по отношению к автору. Но в Райдере Хаггарде есть двойственность, которая меня в высшей степени интригует. Этот человек — вполне земной, с традиционными привычками и ортодоксальными убеждениями, но вместе с тем переполненный любопытства и чрезвычайно терпимый, обладающий большой жизненной силой и практическим умом, молчаливый и сдержанный, одним словом, англичанин до мозга костей — через свои «романы» раскрывает скрытую натуру, скрытую сущность и поразительные скрытые познания. Его манера писать эти романы — очень быстро и, если можно так выразиться, ни на секунду не переставая размышлять, — дает ему возможность легко и глубоко проникать в собственное подсознание. Благодаря этому он словно бы нашел способ показать живую плазму своих предыдущих воплощений. Плетя кружева своих историй, он позволяет герою свободно философствовать, позволяя тем самым читателю увидеть отблески и вспышки своих истинных мыслей. Однако его дар рассказчика слишком велик для того, чтобы он мог придать глубочайшим своим размышлениям насыщенную форму и подобающий размах, которые сумели бы разрушить чары самого повествования.

Эти краткие суждения предназначены читателю, который, возможно, не знает романа «Она» и его продолжения «Аиша». Теперь позвольте мне рассказать о таинственных нитях, опутавших одного мальчика — а мальчиком этим был я сам — и, несомненно, сформировавших его, хотя сам он этого не сознавал. Я уже говорил, что Елена Троянская никогда не была для меня реальной. Конечно, я прочел о ней раньше, чем мне попалась в руки «Она». В детстве я не мог оторваться от книг, имевших отношение к золотым легендам Трои и Крита. Благодаря сказкам, похожим на легенды, благодаря романам о короле Артуре и его рыцарях Круглого Стола я познакомился с другими легендарными и бессмертными красавицами — например, с Изольдой. Я также хорошо знал об ужасающих деяниях Мерлина{42} и других древних волшебников. Я освоился даже с похоронными обрядами, распространенными в Египте и других местах. Я упоминаю об этом, желая показать, что сюжет Райдера Хаггарда отнюдь не стал для меня первым потрясением. Я, можно сказать, был подготовлен к нему. Но либо из-за его искусства рассказчика, либо из-за того, что он выбрал верный тон и доступный мальчику уровень понимания, либо в силу всех этих факторов в сочетании стрела впервые достигла заранее намеченной цели. Несколько раз меня пронзило насквозь: в Месте Любви, в Месте Красоты, в Месте Жизни. Но смертельную рану я получил в Месте Жизни. В точности, как Аиша, которая принесла возлюбленному смерть вместо жизни и тем самым обрекла себя на долгое искупление, я, видимо, пережил свою «маленькую» смерть, когда закрыл эту книгу сорок пять лет назад. Ушли — казалось, навсегда — мои видения Любви, Вечной Красоты, Отречения и Самопожертвования, Вечной Жизни. Однако и я, подобно Рембо, могу вослед поэту-провидцу сказать о моих видениях: «Я видел их!» Аиша, сгоревшая в поглотившем ее огне у самого источника и родника жизни, забрала с собой в преддверие ада все, что было для меня святым и бесценным. Лишь один раз дано испытать чудо жизни. Смысл этих слов я постигаю медленно, очень медленно. Вновь и вновь я восстаю против книг, против жестокого опыта, против самой мудрости, как и против Природы и Бог знает чего еще. Но я всегда возвращаюсь, отступая порой от самого края роковой пропасти.

«Кто не сумел стать полностью живым в этой жизни, не станет таким и по смерти»[67]. Я верю, что этот смысл сокрыт во всех религиозных учениях. «Умереть, — говорит Гуткинд, — означает быть отсеченным, а не прерванным». От чего отсеченным? От всего: от любви, деятельности, мудрости, опыта — но прежде всего от самого источника жизни.

Юность — это лишь одна разновидность бытия. Не единственная, но жизненным образом связанная с миром духа. Поклоняться юности, а не самой жизни столь же пагубно, как поклоняться власти. Одна мудрость обновляется бесконечно. Но современный человек мало что знает о жизни-мудрости. Он потерял не только свою юность, но и свою невинность. Он цепляется за иллюзии, идеалы, верования.

В главе под названием «Что мы увидели», которая и сейчас действует на меня столь же сильно, как много лет назад, герой-рассказчик, став свидетелем того, как Аиша сгорела в огне жизни, размышляет следующим образом: «Аиша, заживо погребенная в могиле, ожидающая в течение многих эпох прихода возлюбленного, совсем немного изменила порядок вещей. Но Аиша, сильная и счастливая в любви, в блеске своей бессмертной юности, божественной красоты, мощи и извечной мудрости, могла бы произвести подлинную революцию в обществе и даже, быть может, изменила бы судьбу Человечества». И он выносит ей приговор, о котором я долго размышлял: «Ибо она нарушила вечный закон и, как ни была сильна, возвратилась в небытие…»

Тут сразу приходят на ум великие герои мифов, легенд и истории, которые пытались произвести революцию в обществе и тем самым переделать судьбу человека: Люцифер, Прометей, Эхнатон, Ашока, Иисус, Магомет, Наполеон… Особенно выделяется среди них Люцифер, Князь Тьмы, самый блистательный революционер из них всех. За его «преступление» платит каждый. Однако их всех почитают. Я твердо верю, что мятежник ближе к Богу, чем святой. Ему дана власть над темными силами, которым мы должны подчиняться, пока нас не озарит свет истины. Возвращение к источнику, единственная революция, имеющая значение для человека, есть высшая цель человека. Это революция, которая может совершиться только внутри его существа. В этом истинный смысл стремительного погружения в поток жизни, ощущения полноты бытия, пробуждения, обретения подлинной личности.

Личность! Вот слово, о котором я непрестанно думал, перечитывая Райдера Хаггарда. Именно загадка личности стала причиной того, что надо мной обрели власть такие книги, как «Луи Ламбер»{43}, «Серафита», «Подстрочник Кабесы де Вака», «Сиддхартха». Я начал свою писательскую карьеру с намерением рассказать правду о себе. Какое глупое самодовольство! Что может быть более вымышленным, нежели история чьей-либо жизни? «Мы ничему не учимся, когда читаем [Винкельман], — сказал Гете, — мы становимся чем-нибудь». Точно так же и я могу сказать: мы ничего не открываем о себе, говоря правду, но иногда мы постигаем себя. Я полагал, что даю, тогда как на самом деле получал.

Почему в своих сочинениях я придаю такое значение грубому, повторяющемуся житейскому опыту? Не пускаю ли я пыль в глаза? Открываю я себя или нахожу? В сфере секса я, кажется, поочередно теряю и нахожу себя. Конфликт, который, если не скрывать его, несомненно затухает, — это конфликт между Духом и Реальностью. (К слову сказать, «Дух и Реальность» — это название книги моего кровного брата, которого я обнаружил совсем недавно.) Долгое время реальностью для меня была Женщина. Иначе говоря — Природа, Миф, Страна, Мать, Хаос. Я много рассуждаю — и читатель, конечно, изумляется этому — о романе под названием «Она», совсем забыв, что посвятил лучшую часть своей автобиографии «Ей». Как много от книги «Она» в «Ней»! Вместо великих гробниц Кора я описал бездонный черный колодец. Как и в книге «Она», отчаянным «Ее» стремлением было подарить мне жизнь, красоту, власть и превосходство над другими — пусть лишь через магию слов. И «Ее» судьбой также было бесконечное самопожертвование, ожидание (и в каком страшном смысле слова!) возвращения Возлюбленного. И если «Ее» стремление завершилось тем, что я встретился со смертью в Месте Жизни, разве не произошло это также из-за страха и ревности? В чем секрет Ее ужасной красоты, Ее пугающей власти над другими, Ее презрения к угодливым поклонникам? В желании искупить свое преступление. Что за преступление? Да ведь она похитила мою личность в тот самый момент, когда я готов был обрести ее вновь. В Ней я жил так же истинно, как образ убиенного Калликрата жил в уме, сердце и душе Аиши. Неким странным, окольным путем, посвятив себя цели обессмертить Ее, я убедил себя, что даю Ей Жизнь в обмен на Смерть. Я думал, что смогу воскресить прошлое, оживить его, сделать истинным. О суета, суета! Все, чего я добился, — это разбередил нанесенную мне рану. Рана эта до сих пор кровоточит, и боль от нее напоминает мне, кем я был. Вижу ясно, что не был тем, не был этим. «Небытность» яснее, чем «бытность». Я вижу смысл долгой моей одиссеи — и узнаю всех Цирцей, державших меня в рабстве. Я обрел отца — и того, который во плоти, и того, кто не может быть назван по имени. И понял, что отец и сын — одно. И более, неизмеримо более: понял наконец что все есть одно.

В Микенах, стоя перед могилой Клитемнестры, я пережил вновь древние греческие трагедии, которые насыщали меня больше, чем великий Шекспир. Карабкаясь вниз по скользким ступеням в колодец, описанный мною в книге о Греции{44}, я ощутил тот же ужас, какой пережил мальчиком, спускаясь в недра Кора. Мне казалось, что я стою перед многими бездонными колодцами, смотрю на многие гробницы. Но по сию пору еще больше потрясает меня и внушает трепет воспоминание о том, что, когда бы ни приходилось мне созерцать Красоту, особенно красоту женщины, я всегда испытывал чувство страха. Страха и еще нечто вроде ужаса. Откуда этот ужас? Смутное воспоминание о том, что я был другим, чем сейчас, что был (некогда) способен получить благословение красоты, дар любви, Божью истину. Разве не спрашиваем мы себя порой, отчего в великих героинях любви во все века есть нечто роковое? Отчего их смерть кажется такой логичной и естественной, отчего склонны они к преступлению, отчего вскормлены злом? В романе «Она» есть одна особенно пронзительная фраза, которую произносит Аиша в тот момент, когда понимает, обретя своего Возлюбленного, что физическая близость между ними пока невозможна. «Я еще не могу стать твоей, ибо мы с тобой разные, и внутренний свет мой опалит тебя, и, быть может, уничтожит». (Я бы отдал все, чтобы узнать, как воспринял эти слова, когда прочел их мальчиком!)

Сколько бы я ни распространялся о сочинениях других, я неизбежно возвращаюсь к одной и единственной книге — книге обо мне самом.

«Могу ли я, — говорит Мигель де Унамуно{45}, — быть таким, каким сам себя считаю или таким, каким другие считают меня? И эти строки становятся исповедью перед лицом неизвестного и непостижимого во мне, неизвестного и непостижимого для меня. И я создаю легенду, где должен похоронить себя».

Эти строки находятся на форзаце «Черной весны» — книги, которая выражает меня самого куда больше, чем другие из уже написанных мною или будущих моих книг. Я обещал себе создать книгу как памятник Ей, я собирался открыть в этой книге «тайну» — но у меня хватило смелости начать эту книгу лишь восемь лет назад. А затем, едва начав, отложил ее еще на пять лет. Краеугольным камнем этого монументального сооружения должен был стать «Тропик Козерога». Но он больше похож на вестибюль или прихожую. По правде говоря, я написал эту ужасную книгу[68] в голове, когда набрасывал (в течение примерно восемнадцати часов подряд) подробный план или заметки, в которых заключалось основное содержание вещи. Я наметил этот таинственный план главного своего труда в период краткой разлуки — с «Ней». Я был совершенно одержим и пребывал в полном отчаянии. Сейчас исполнилось почти двадцать три года с момента, когда я завершил этот предварительный проект. Тогда я не хотел писать ничего другого, кроме этой грандиозной книги. Она должна была стать Книгой Моей Жизни — моей жизни с Ней. Из каких поразительных, невообразимых поворотов состоит наша жизнь! Вся она — странствие, вся она — поиск. Мы даже не сознаем свою цель, пока не достигаем ее и не сливаемся с ней. Употребляя слово «реальность», мы имеем в виду миф и легенду. Говоря о созидании, погребаем себя в хаосе. Мы не знаем, откуда пришли, куда идем и даже кто мы есть. Мы направляем парус к золотым берегам, мчимся порою, словно «стрелы вожделения», и прибываем к месту назначения, покрытые славой удачных свершений — или попадаем в недоступную пониманию бесформенную груду, из которой была выдавлена сама сущность жизни. Но пусть нас не обманывает слово «провал», ибо оно неотделимо от многих прославленных имен — это не что иное, как проклятие писательства и символ мученичества. Когда славный доктор Гаше написал Тео, брату Ван Гога, что по отношению к Винсенту нельзя применить выражение «любовь к искусству», что в его случае речь, скорее, идет о «мученичестве» в искусстве, мы всем сердцем осознаем, что Ван Гог был собой одним из самых великолепных «провалов» в истории искусства. Точно так же, когда профессор Дандьё утверждает, что Пруст был «самым живым из мертвецов», мы сразу понимаем, что этот «живой труп» замуровал себя, чтобы обнажить абсурдность и пустоту нашей лихорадочной деятельности. Луч света из «убежища» Монтеня прошел сквозь века. Книга «Конченый человек» Папини привела меня в крайнее возбуждение и помогла мне изгнать из головы всякие мысли о поражении. Как Жизнь и Смерть, успех и поражение очень близки друг к другу.

Наша великая удача состоит в том, что мы порой не можем правильно истолковать свою судьбу, — до тех пор, пока она нам не откроется. Мы часто добиваемся цели помимо собственной воли. Мы пытаемся обойти болота и джунгли, прилагаем безумные усилия, чтобы избежать диких мест или пустыни (одной и той же), неотступно следуем за вождями, поклоняемся разным богам вместо Одного и Единственного, плутаем в лабиринте, летим к далеким берегам и говорим на чужих языках, принимаем чужие обычаи, условности и нравы, но при этом всегда движемся в направлении истинной нашей цели, до последнего мгновения сокрытой от нас.

V

Жан Жионо

ВПЕРВЫЕ Я НАТОЛКНУЛСЯ НА СОЧИНЕНИЯ ЖИОНО В скромном магазине канцелярских товаров на одной из улиц Алезии. Дочь хозяина — дай ей Бог здоровья! — буквально навязала мне книгу под названием «Да пребудет моя радость». В 1939 году, после паломничества в Маноск вместе с другом детства Жионо Анри Флюшером, тот купил для меня роман «Голубой мальчик», который я прочел на корабле, плывущем в Грецию. Я потерял оба этих французских издания во время своих странствий. Тем не менее почти сразу же по возвращении в Америку я свел знакомство с Паскалем Ковиси, одним из редакторов издательства «Викинг-Пресс», и благодаря ему познакомился со всеми переводами Жионо на английский язык — с грустью должен признать, весьма немногочисленными.

Время от времени я поддерживал переписку с Жионо, который продолжал жить там, где родился, в Маноске{46}. Как часто я сожалел, что так и не встретился с ним, когда посетил его дом, — он тогда отсутствовал, совершая пеший поход по провинции, описанной в его книгах с таким глубоким поэтическим воображением. Но хотя мне не довелось встретиться с ним во плоти, я могу сказать, что встретился с его духом. И это могли бы повторить многие люди во всем мире. Некоторые, полагаю, знают его только по экранизациям его книг — «Жатва» и «Жена булочника». Еще никто не выходил из кинотеатра после просмотра этих фильмов с сухими глазами. Посмотрев «Жатву», никто уже не может смотреть на буханку хлеба привычным взглядом. А после «Жены булочника» никому не придет в голову относиться к рогоносцам с прежним оскорбительным легкомыслием.

Но это все пустые рассуждения…

Несколько секунд назад, с нежностью перелистывая страницы его книг, я сказал себе: «Сделай подушечки пальцев нежнее! Подготовься к великому делу!»

Вот уже несколько лет я проповедую евангелие — от Жана Жионо. Я не утверждаю, что слова мои обращены к глухим, я просто недоволен тем, что аудитория у меня слишком ограниченная. Не сомневаюсь, что я надоел нью-йоркскому издательству «Викинг-Пресс», ибо я досаждаю им непрестанными просьбами ускорить перевод сочинений Жионо. К счастью, я могу читать Жионо на его языке и, рискуя показаться нескромным, способен понять его диалект. Но я, как всегда, продолжаю думать о множестве людей в Англии и в Америке, которым приходится ждать, пока книги Жионо будут переведены. Чувствую, что сумел бы ввести в постоянно растущие ряды его поклонников бесчисленных читателей, которых американские издатели отчаялись привлечь. Думаю, что сумел бы даже затронуть сердца тех, кто никогда о нем не слышал — в Англии, Австралии, Новой Зеландии и других местах, где говорят на английском языке. Но я, похоже, не способен справиться с теми немногочисленными увертливыми типами, которые, образно говоря, держат его судьбу в своих руках. Ни логикой, ни страстными речами, ни статистическими данными и примерами не могу я поколебать позицию редакторов и издателей в этой — моей родной — стране. Возможно, я добьюсь, чтобы Жионо перевели на арабский, турецкий и китайский раньше, чем сумею убедить его американских издателей двинуть вперед дело, столь искренне ими начатое.

Перелистывая страницы книги «Да пребудет моя радость» — в поисках сноски к Ориону, «похожему на кружева королевы Анны», — я обратил внимание на эти слова Боби, главной героини романа:

«Мне никогда не удавалось что-то доказать людям. Это любопытно. Меня за это всегда упрекали. Мне говорили: „Никто не понимает, что ты имеешь в виду“».

Никто не мог бы лучше выразить то, что я временами ощущаю. Добавлю не без колебаний — Жионо также должен был испытывать подобное чувство безысходности. Иначе я не в состоянии объяснить, почему, несмотря на несокрушимую логику долларов и центов, с помощью которой всегда затыкают мне рот издатели, книги его не могут с молниеносной быстротой распространиться по всему континенту.

Меня невозможно убедить с помощью такой логики. Мне можно заткнуть рот, но убедить меня нельзя. С другой стороны, должен признаться, что «формула успеха» — в том смысле, как это понимают издатели, — мне неведома. Сомневаюсь, чтобы и они ее знали. Кроме того, я не думаю, что такой человек, как Жионо, поблагодарил бы меня за коммерческий успех своих книг. Конечно, ему хотелось бы, чтобы его читали. Какой автор этого не хочет? Подобно любому автору, ему хотелось бы, чтобы его читали те, кто понимает, что он хочет сказать.

Герберт Рид{47} воздал ему красноречивую хвалу в газетной статье, написанной во время войны. Он окрестил его «крестьянином-анархистом». (Уверен, что тупым издателям не пришло бы в голову использовать подобный ярлык в рекламных целях!) Сам я не считаю Жионо крестьянином или анархистом, хотя ни одно из этих наименований не является, на мой взгляд, уничижительным. (Конечно, и Герберт Рид так не думает.) Если Жионо анархист, то анархистами были Эмерсон и Торо. Если Жионо крестьянин, то крестьянином был Толстой. Однако мы не будем рассматривать эти великие фигуры под таким углом, в таком аспекте. Жионо облагораживает крестьянина в своих книгах, Жионо расширяет понятие анархизма в своих философских набросках. Когда он заводит речь о таком человеке, как наш соотечественник Герман Мелвилл, — в книге, названной «Приветствуя Мелвилла» (которую издательство «Викинг-Пресс» отказывается публиковать, хотя перевод у них уже имеется), мы очень близко подходим к истинному Жионо — и, что даже важнее, к истинному Мелвиллу. Этот Жионо — поэт. Поэзия его рождена воображением и раскрывается с такой же силой в его прозе. Именно через поэзию Жионо раскрывает свою мощь, пленяя бесчисленных мужчин и женщин, независимо от их звания, классовой принадлежности, социального статуса или профессии. Это наследие, завещанное ему родителями, в особенности, думаю, отцом, о котором он так нежно и так трогательно написал в «Голубом мальчике». В его корсиканской крови есть крепость, которая, подобно греческому вину, добавленному к французской лозе, придает терпкий вкус и запах галльскому наречию. Что же касается почвы, в которую вросли его корни и истым патриотом которой он предстает во всех своих творениях, то мне кажется, что лишь колдун мог бы так описать ее. Подобно нашему соотечественнику Фолкнеру, Жионо создал свое личное земельное владение — мифическое владение, которое гораздо ближе к реальности, чем книги по истории и географии. Это край, над которым мощно пульсируют звезды и планеты. Это земля, где с людьми «случается» то же, что много эонов тому назад случалось с богами. Здесь по-прежнему можно встретить Пана. Почва насыщена космическими соками. События «выявляются». Происходят чудеса. И никогда автор не предает тех личностей, тех персонажей, что были рождены в глубинах его богатого воображения. Его мужчины и женщины имеют прототипов в легендах провинциальной Франции, в песнях трубадуров, в повседневных деяниях простых, никому не известных крестьян, в бесконечной цепи поколений от Карла Великого до наших дней. В книгах Жионо мы встречаем мрачные вересковые заросли Харди, красноречие цветов Лоуренса, бедных людей и очарование колдовского валлийского ландшафта Артура Мейчена, свободу и ярость мира Фолкнера, шутовство и распущенность средневековых мистерий. И все это сочетается с языческим обаянием и чувственностью, ведущими свое происхождение из мира Древней Греции.

«Оглянувшись на десять лет назад, на те годы, которые предшествовали войне и означали стремительное сползание к катастрофе, мы увидим, что знаковыми фигурами на французской сцене были тогда не люди типа Жида{48} и Валери, не прочие соискатели лавров Академии, а крестьянин-анархист Жионо, безупречный христианин Бернанос и суперреалист Бретон. Это фигуры знаковые и позитивные, творческие в силу их склонности к деструктивному, высоконравственные в их бунте против современных ценностей. Внешне это личности совершенно непохожие, работающие в разных сферах, на разных уровнях человеческого сознания. Но в полном объеме этого сознания их орбиты пересекаются, и в таких точках соприкосновения нет ничего компромиссного, реакционного, упаднического — напротив, все в них предстает позитивным, революционным и творческим в новом, стойком мире»[69].

Бунт Жионо против современных ценностей сквозной нитью проходит через все его книги. В «Отказе от повиновения», перевод которого появился, сколько мне известно, только в маленьком журнале Джеймса Куни «Феникс», Жионо мужественно выступает против войны, против военного призыва, против службы в армии. Подобные диатрибы не способствуют тому, чтобы автор обрел популярность в своей родной стране. Когда начинается война, такой человек становится меченым: все, что он говорит или делает, описывается в газетах, преувеличивается, искажается, фальсифицируется. Именно людей, болеющих душой за свою землю, поносят последними словами, обзывают «предателями», «ренегатами» или чем-нибудь похуже. Вот бесстрастные суждения Жионо из романа «Голубой мальчик» — они позволяют хотя бы немного понять природу его бунта. Начинается этот пассаж так:

«Не помню, как зародилась наша с Луи Давидом дружба. Говоря о нем сейчас, я уже не могу вспомнить мою чистую юность, очарование волшебников и тогдашних дней. Я пропитался кровью. За пределами этой книги осталась глубокая рана, которая саднит у всех людей моего возраста. Поля этой страницы испоганены гноем и мраком…

Если бы ты (Луи) погиб за что-то достойное, если бы ты сражался за любовь или за кусок хлеба для твоих малышей. Так ведь нет. Они сначала обманули тебя, а потом убили на войне.

Скажи мне, что я должен делать с этой Францией, которой ты, похоже, помог сохраниться, да и я сам делал то же самое? Что нам делать с ней — нам, потерявшим всех наших друзей? Ах, если бы нам пришлось защищать реки, холмы, горы, небеса, ветры, дожди, я бы сказал: „С радостью. Это наша работа. Давайте сражаться. Все наше счастье в жизни зависит от этого“. Нет, мы защищали поддельные названия всего этого. Когда я вижу реку, то говорю: „Это река“. Когда я вижу дерево, то говорю: „Это дерево“. Я никогда не говорю: „Франция“. Она не существует.

Ах, с какой радостью отдал бы я это фальшивое название за всего лишь одну жизнь: пусть самый простой и самый скромный из умерших ожил бы вновь! Ничто не стоит больше человеческого сердца. Они все время толкуют нам о Боге! Именно Бог еле заметным движением пальца запускает маятник кровавых часов в тот самый момент, когда младенец выбирается из материнского чрева. Они все время толкуют о Боге, а ведь единственный плод Его благого искусства, единственное подобие божества — это жизнь, которую только Он мог создать, назло всей вашей науке и суждениям очкастых идиотов. И эту жизнь вы сознательно уничтожаете, превращая омерзительный раствор слизи и грязи, с полного благословения всех ваших церквей. Хороша логика!

Нет ничего славного в том, чтобы быть французом. Есть только одно славное деяние — быть живым».

Когда я читаю пассажи, подобные этому, то ощущаю потребность сделать необычные для себя признания. Кажется, где-то я уже говорил, что, если бы мне пришлось выбирать между Францией и Жионо, я бы выбрал Жионо. То же самое я чувствую по отношению к Уитмену. Для меня Уолт Уитмен в сто, в тысячу раз больше Америка, чем сама Америка. И именно этот великий Демократ написал следующие слова о нашей хваленой демократии:

«Мы часто поминаем в печати слово Демократия. Однако я уже устал повторять, что истинная суть этого слова еще спит, спит беспробудным сном, невзирая на производимый им резонанс и многочисленные яростные бури, которые его породили. Это великое слово, чья история, полагаю, остается не написанной, ибо этой истории еще только предстоит совершиться»[70].

Нет, человек, подобный Жионо, никогда не может стать предателем, пусть даже он бездействует, позволяя врагу разорять свою страну. В книге «Вечный Мауриций»{49}, где несколько страниц посвящено его «Отказу от повиновения», я даже выразился следующим образом и повторяю это сегодня с еще большей страстностью: «Говорю вам, что-то неладно с обществом, которое из-за несогласия со взглядами того или иного человека осуждает его как архиврага. Жионо не предатель. Предатель — общество. Общество предает свои прекрасные принципы, пустые принципы. Общество постоянно ищет жертв — и находит их среди великих духом людей».

Что сказал Гёте Эккерману? Ведь крайне интересно, что «первый европеец» высказался так: «Люди станут более искусными и более сообразительными, но они не станут лучше, счастливее и разумнее в поступках — по крайней мере это возможно лишь временами. Я предвижу время, когда Господь разрушит все ради обновленного творения. Уверен, что все задумано именно с этой целью, и в отдаленном будущем уже назначены времена и сроки для прихода этой обновленной эпохи…»

Не так давно кто-то упомянул в моем присутствии о том, что в жизни автора очень важную роль всегда играет отец. Мы говорили о Джойсе, Утрилло, Томасе Вулфе, Лоуренсе, Селине, Ван Гоге, Сандраре, а также о египетских мифах и легендах Крита. Мы вспомнили тех, кто так и не нашел своего отца, равно как и тех, кто продолжал вечно искать его. Мы говорили об Иосифе и его братьях, об Ионафане и Давиде, о магическом звучании таких названий, как Геллеспонт и форт Тикондерога. Пока все говорили, я лихорадочно отыскивал в памяти те случаи, когда важную роль сыграла мать. Мне удалось вспомнить только два, но, правда, прославленных имени — Гёте и Леонардо да Винчи. Потом я завел разговор о «Голубом мальчике». Я привлек внимание к тому, полному значения для любого писателя эпизоду, где Жионо рассказывает, что значил для него отец.

«Если я с такой любовью храню память об отце, если мне никогда не удавалось отделить его образ от себя самого, если само время не властно оборвать эту нить, причиной тому мой повседневный опыт, поскольку я сознаю, что он для меня сделал. Он был первым, кто обратил внимание на мою чувствительность. Его серые глаза первыми увидели, что именно чувствительность заставляет меня прикасаться к стене и воображать ее шершавую поверхность в виде пористой кожи. Это чувствительность помешала мне учиться музыке, поскольку я больше ценил опьянение, вызываемое звуками, чем искусство их извлечения. Это чувствительность превратила меня словно бы в каплю воды, пронизанную солнцем, пронизанную образами и красками мира, рождающую поистине, как и капля воды, все образы, краски, звуки, ощущения собственной плотью…

Он ничего не сломал и ничего не повредил во мне, ничего не задушил, ничего не стер своим увлажненным пальцем. С провидческим инстинктом насекомого он дал все снадобья, необходимые такому маленькому головастику, каким я был, — в один день то, в другой день это. Он взвалил на меня растения, деревья, землю, мужчин, холмы, женщин, горе, доброту, гордость — все это как снадобья, все это как пищу, предвидя то, что могло бы стать гнойной язвой, но благодаря ему превратилось в громадное солнце во мне».

Ближе к завершающим страницам книги, когда отец уже чувствовал приближение конца, они спокойно беседуют под липой. «Ошибка моя была в том, — говорит его отец, — что я хотел быть добрым и приносить пользу. Ты совершишь ошибку, как и я».

Сердце разрывается от этих слов. Они слишком, слишком верны. Я плакал, когда читал их. Я плачу и сейчас, вспоминая слова его отца. Плачу над Жионо, над самим собой, над всеми, кто стремился «быть добрым и приносить пользу». Над теми, кто по-прежнему стремится к этому, пусть даже зная в сердце своем, что совершает «ошибку». Наше знание — ничто в сравнении с тем, что мы стараемся делать по доброте сердец наших. Мудрость от одного к другому не передается. Да и в конечном счете разве не жертвуем мы мудростью во имя любви?

Есть еще одно место — там, где отец и сын разговаривают с Франческо Одрипано. Речь у них идет об искусстве исцеления.

«Если у человека чистое дыхание, — сказал отец, — он может гасить всякую боль вокруг себя, словно это простые лампы».

Но я не был в этом уверен и сказал: «Если ты погасишь все лампы, папа, ты уже ничего не сможешь увидеть».

Его бархатные глаза не потеряли своего спокойного выражения, и взгляд их был обращен вдаль — за пределы моей великолепной юности.

«Это верно, — ответил он, — боль излучает свет. Ты хорошо усвоил слова Одрипано. Он много пережил. А молодость свою сохранил потому, что он поэт. Ты знаешь, что такое поэзия? Ты знаешь, о чем говорит он в своих стихах? Знаешь, сынок? Понять это крайне важно. Слушай же. Я тоже многое пережил и повторяю тебе, что ты должен гасить боль. Если, когда придет твое время стать мужчиной, ты будешь знать две вещи — поэзию и науку гасить боль, тогда ты мужчиной станешь».

Я прошу у читателей прощения за то, что привожу столь пространные выписки из сочинений Жионо. Если бы я хоть на секунду заподозрил, что с его творчеством почти все знакомы, мне было бы стыдно за подобные цитаты. Один из моих друзей недавно сказал мне, что практически все, с кем он встречается, знают Жана Жионо.

— Ты имеешь в виду его книги? — спросил я.

— По крайней мере некоторые из них, — ответил он. — В любом случае они, несомненно, знают, за что он выступает.

— Это история другая, — возразил я. — Тебе повезло, что ты вращаешься в таких кругах. У меня есть совсем иная история о Жионо. Порой я сомневаюсь, что даже его издатели прочли что-либо из его книг. Как читать, вот в чем вопрос.

Сегодня вечером, перелистывая книгу Холбрука Джексона[71], я натолкнулся на классификацию Колриджа, выделившего четыре типа читателей. Позвольте мне назвать их:

1. Губки, которые поглощают все прочитанное и возвращают его практически в том же состоянии, но с некоторым количеством грязи.

2. Песочные часы, которые ничего не удерживают в памяти и довольствуются тем, что книга помогла им коротать время.

3. Дырявые сумки, в которых задерживаются только выжимки прочитанного.

4. Монгольские алмазы, равно редкие и бесценные, которые извлекают пользу из прочитанного и облагораживают других, дабы те тоже извлекли пользу.

Большинство из нас принадлежит к третьей категории — либо даже к первым двум. Монгольские алмазы действительно редко встречаются! И в связи с этим я хочу рассказать о моих наблюдениях, связанных с одалживанием книг Жионо. У меня их немного — в частности, «Песня мира» и «Влюбленные никогда не проигрывают», о которых я, похоже, забыл упомянуть, — но все они вновь и вновь давались взаймы людям, изъявившим желание познакомиться с Жаном Жионо. Это означает, что я одалживал его книги не только внушительному числу моих гостей, но также заворачивал эти томики в бумагу и отсылал по почте — порой даже за рубеж. Никто из рекомендованных мной писателей не получал столь высокой хвалы, как Жионо. Реакция отличалась редким единодушием. «Изумительно! Спасибо вам, спасибо!» — таков был обычный отклик. Лишь один человек выразил свое неодобрение, сказав уныло, что ничего не смог почерпнуть из Жионо — и это был мужчина, умирающий от рака. Я одолжил ему книгу «Да пребудет моя радость». Он был один из тех «удачливых» бизнесменов, который достиг всего и не нашел ничего, что бы могло его поддержать. Полагаю, мы должны принять его вердикт за исключение. Все остальные, а в их число входили мужчины и женщины всех возрастов, всех профессий, какие только встречаются в жизни, мужчины и женщины самых разных взглядов, самых противоположных целей и склонностей, единодушно выразили любовь, восхищение и признательность Жану Жионо. Это вовсе не «избранная» публика, все они были выбраны случайно. Единственным их общим свойством была жажда хороших книг…

Это моя частная статистика, и я считаю эти данные не менее достоверными, чем у издателей. Подобные голод и жажда наверняка обеспечат будущее сочинениям Жионо.

Есть еще один человек, фигура трагическая, чью книгу я часто подсовываю друзьям и знакомым. Это Вацлав Нижинский. Его «Дневник» имеет какое-то странное сходство с «Голубым мальчиком». Я черпаю в нем то, что имеет прямое отношение к писательскому ремеслу. Писал его человек отчасти ясного рассудка, отчасти безумный. Это настолько неприкрашенные, настолько отчаянные признания, что они разрушают форму повествования. Мы оказываемся лицом к лицу с реальностью, и это почти невыносимо. У него такая оригинальная техника письма, что любому писателю не грех поучиться. Если бы Нижинский не попал в сумасшедший дом, если этой книгой он окрестился в литературную веру, получили бы писателя, равного танцовщику.

Я упомянул эту книгу потому, что досконально изучил ее. Быть может, мои слова прозвучат самонадеянно, но это книга для писателей. Жионо я не могу ограничивать лишь этим, однако должен сказать, что и он тоже питает писателя, обучает писателя, вдохновляет писателя. В «Голубом мальчике» он дает нам генезис любого писателя, рассказывая об этом с совершенным мастерством писателя состоявшегося. Чувствуется, что он «прирожденный писатель». Чувствуется, что он мог бы стать также художником, музыкантом (невзирая на его собственные утверждения). Это «История Сочинителя Историй», l’histoire de l’histoire[72]. Она срывает облачение, в котором писатель превращается в мумию, и открывает нам изначальное существо. Она дает нам физиологию, химию, физику, биологию этого любопытного животного — писателя. Это руководство, погруженное в магическую текучую среду медиума, который излагает его. Оно связывает нас с источником любой творческой деятельности. Оно дышит, трепещет, восстанавливает кровообращение. Это книга такого рода, которую мог бы написать — но, увы, никогда не пишет — любой человек, если у него есть хотя бы одна история, достойная рассказа. Это история, которую пересказывают вновь и вновь авторы, выступающие во множестве обличий. Редко история эта появляется прямиком из родильной палаты. Обычно ее сначала обмывают и одевают. Обычно ей дают имя, которое не является подлинным.

Чувствительность Жионо, развитие которой он приписывает деликатному воспитанию своего отца, без сомнения, одна из основополагающих черт его искусства. Она присуща его персонажам, его пейзажам, его повествованию в целом. «Сделаем нежным подушечки наших пальцев, ведь ими мы прикасаемся к миру…» Жионо именно это и сделал. В результате мы обнаруживаем в его музыке звучание инструмента, подверженного тому же процессу созревания, что и музыкант. У Жионо музыка и инструмент едины. Это его особый дар. Если он не стал музыкантом, поскольку считал, как он говорит, что быть хорошим слушателем важнее, то стал писателем, который довел слушание до такого искусства, что мы следим за его мелодиями так, словно сами их написали. И, читая книги Жионо, мы уже не знаем, кого слушаем — его или самих себя. Мы даже не сознаем, что мы слушаем. Мы живем его словами и внутри них настолько естественно, как если бы парили на комфортной высоте, погружались в глубины моря или устремлялись вниз, подобно ястребу под действием нижней тяги каньона. Механизм его повествования опирается на воздушную подушку среди земных испарений, и механизм этот никогда не скрипит, так как постоянно омывается космической смазкой. Жионо дарит нам людей, зверей и богов — в их молекулярной консистенции[73]. Он не видит необходимости опускаться в сферу атомов. Он имеет дело с галактиками и созвездиями, со стадами и стаями, с биологической плазмой, с изначальными магмой и плазмой. Имена его персонажей, а также названия окружающих их холмов и рек обладают пряным вкусом и терпким ароматом сильных трав. Это имена коренные, рожденные Югом. Когда мы их произносим, мы возвращаемся памятью к другим эпохам; сами того не зная, мы вдыхаем запахи африканской земли. Мы догадываемся, что Атлантида не так уж далека от нас, как во времени, так и в пространстве.

Сейчас прошло чуть более двадцати лет, как роман «Холм», опубликованный нью-йоркским издательством Брентано под названием «Холм судьбы», сделал Жионо известным во всем читающем мире. В предисловии к американскому изданию переводчик Жак ле Клерк излагает, в чем цель «Премии Брентано», которая была впервые присуждена Жану Жионо.

«Для французской публики „Премия Брентано“ имеет особое значение. Начать с того, что это первая американская награда, увенчавшая роман французского автора, что повлекло за собой публикацию книги в Америке. Уже одно то, что признание пришло из-за границы — l’étranger, cette postérité contemporaine[74], — вызывает живейший интерес, ибо сам факт, что жюри состоит из иностранцев, дает полную уверенность в том, что здесь нет propagande de chapelle[75], нет никаких групповых интриг, как это неизбежно случилось бы, если бы премию вручали французы. Наконец, сама материальная ценность премии способна обеспечить будущие издания».

Уже двадцать лет прошло! А всего несколько месяцев назад я получил две новые книги Жионо — «Король без дивертисмента» и «Ной» — первые из задуманной им серии в двадцать томов. «Хроники» — так он их называет. Ему было тридцать лет, когда «Холм» завоевал «Премию Брентано». За это время он написал внушительное число книг. Теперь же, в свои пятьдесят, он планирует серию в двадцать книг, из которых некоторые уже написаны. Перед самой войной он начал свой прославленный перевод «Моби Дика», многолетний труд, в котором ему помогали две одаренные женщины, и их имена поставлены вместе с его именем в качестве переводчиков. Грандиозное предприятие, ведь Жионо в английском не слишком силен. Но, как он объяснил в следующей книге «Приветствуя Мелвилла», многие годы «Моби Дик» был его постоянным спутником во время пеших прогулок по холмам. Он жил с этой книгой, и она стала частью его самого. Было неизбежно, что именно ему суждено стать тем, кто познакомит французскую публику с этим романом. Я прочел часть перевода, который кажется мне вдохновенным творением. Мелвилл не принадлежит к числу моих любимых авторов. «Моби Дик» всегда был для меня чем-то вроде bête noir[76]. Но, читая французскую версию, которая нравится мне куда больше оригинальной, я пришел к выводу, что когда-нибудь прочту эту книгу. Прочитав «Приветствуя Мелвилла» — эту интерпретацию поэта поэтом, «чистая выдумка», как сказал сам Жионо в одном из писем, я просто вышел из себя. Как часто «иностранец» учит нас должным образом оценивать наших собственных писателей! (Мне на память сразу же приходит удивительная книга об Уолте Уитмене, написанная французом, который в полном смысле посвятил свою жизнь его творчеству. Я также вспомнил о Бодлере, сделавшем имя Эдгара По общеевропейской притчей во языцех.) Вновь и вновь мы убеждаемся, что понимать один язык не означает понимать язык. Это всегда единение через общение. К примеру, даже в переводе некоторые из нас лучше понимают Достоевского, чем его русские современники, — или, добавлю я, лучше, чем нынешние наши русские современники.

Читая предисловие к «Холму судьбы», я заметил, что переводчик выразил опасение, как бы эта книга не оскорбила некоторых «щепетильных» американских читателей. Поразительно, с каким предубеждением относятся в англосаксонском мире к французским писателям. Даже некоторые католические авторы из Франции считаются «аморальными». В связи с этим я всегда вспоминаю, в какое негодование пришел мой отец, поймав меня за чтением «Шкуры дикого осла». Ему было достаточно увидеть лишь одно имя Бальзака, и он сразу пришел к выводу, что это «аморальная» книга. (К счастью, он так и не поймал меня за чтением «Забавных историй»!) Разумеется, отец за всю свою жизнь не прочел ни единой строчки Бальзака. Впрочем, он вряд ли читал и книги английских или американских писателей. Был только один писатель, которого он, по собственному признанию, прочел, и это оказался — c’est inouï, mais c’est vrai[77] — Джон Рёскин. Рёскин! Я едва не упал со стула, когда он это сболтнул. Я не знал, как оценить подобную нелепость, однако позднее выяснил, что ответственность за это несет тот самый священник, который обратил его (на время) к Христу. Еще больше удивили меня его слова, что он читал Рёскина с удовольствием. До сих пор я не могу это себе объяснить. Но о Рёскине как-нибудь в другой раз…

В книгах Жионо, а также Сандрара и многих, многих других французских писателей удивительно большое место отведено еде и питью. Иногда это пиршество, как в книге «Да пребудет моя радость», а иногда — простая трапеза. В любом случае слюнки текут. (Как американец американцам, скажу, что нам необходимо иметь поваренную книгу, которая включала бы в себя рецепты, заимствованные со страниц французской литературы.) Каждый, кто имеет отношение к кино, знает, какое внимание французские режиссеры уделяют процессу еды и питья. В американских фильмах такие сцены отсутствуют, и это бросается в глаза. Если же нечто подобное появляется, то это не имеет никакого отношения к реальности — будь то сама пища или же участники пиршества. Во Франции, стоит только собраться двум или больше людям, между ними сразу начинается как чувственное, так и духовное общение. С каким вожделением всматривается в подобные сцены американская молодежь. Часто трапеза происходит на свежем воздухе. Это волнует нас даже больше, ибо мы воистину почти лишены радости есть и пить вне четырех стен. Француз «любит» свою еду. Мы едим лишь для того, чтобы насытиться, — или потому, что не можем избавиться от этой привычки. Француз, даже если он горожанин, ближе к земле, чем американец. Он не портит и не изменяет дары земли. Он получает удовольствие и от домашней пищи, и от изысканных творений гурмана. Ему нравятся продукты свежие, а не консервированные или замороженные. И почти все французы умеют готовить. Я не встречал ни одного француза, который не сумел бы сделать, например, такую простую вещь, как омлет. Но я знаю многих американцев, не способных сварить яйцо.

Естественно, с хорошей едой органично связана хорошая беседа — еще один элемент, напрочь отсутствующий в нашей стране. Чтобы завязать хорошую беседу, почти всегда необходимо иметь на столе хорошее вино. Не коктейль, не виски, не холодное пиво или эль. О, эти вина! Как они разнообразны, как тонко, как неуловимо воздействуют! И я не забуду добавить, что с хорошей едой органично связано присутствие красивых женщин, которые не только возбуждают аппетит, но и вдохновляют беседу. Как ужасны наши банкеты только для мужчин! Как мы любим кастрировать, уродовать себя! Как искренне мы ненавидим все плотское и чувственное. Я совершенно серьезно полагаю, что американцев гораздо больше, чем «аморальность», возмущает та радость, которую дают пять чувств. Мы никоим образом не представляем собой «нравственный» народ. Нам не нужно читать «Шкуру» Малапарте, чтобы понять, какое зверское начало таится под нашими рыцарскими униформами. Говоря об «униформе», я имею в виду облачение, укрывающее как гражданских, так и военных. Мы от начала до конца люди в униформе. Мы — не индивидуальности и не члены большого коллектива. Мы также не демократы, не коммунисты, не социалисты и не анархисты. Мы — буйная толпа. И узнают нас по нашей вульгарности.

Даже в самых грубых описаниях Жионо нет никакой вульгарности. Там может быть вожделение, сладострастие, похоть — но только не вульгарность. Его персонажи время от времени позволяют себе завести интрижку на стороне, иногда их даже можно назвать «распутными», но в этих легкомысленных сношениях нет и тени той мерзости, какая присутствует на страницах Малапарте, посвященных американским солдатам за границей. Никогда французскому писателю не приходилось прибегать к манерным ухищрениям — наподобие тех, что встречаются у Лоуренса в такой книге, как «Любовник леди Чаттерли». Лоуренсу следовало бы познакомиться с Жионо, с которым у него, между прочим, много общего. Ему следовало бы проделать путь от Ванса до равнин Верхнего Прованса, о котором Жионо, описывая окружение «Холма», говорит так: «…бесконечный простор голубых земель, деревня за деревней погружается во мрак на этих лавандовых полях. Горсточка людей — столь жалких в своей малочисленности, столь неудачливых в жизни. А среди трав изогнулся заросший камышом холм — словно бык». Но Лоуренс уже избрал смерть, хотя и сумел подарить нам такие книги, как «Покойник» или «Сбежавший петух». В нем еще оставалось достаточно дыхания, если можно так сказать, чтобы отринуть болезненный образ страдающего Спасителя и возродить образ человека, наделенного плотью и кровью, стремящегося просто жить, просто дышать. Очень жаль, что он не встретился с Жионо в первые годы жизни. Даже мальчиком Жионо сумел бы избавить его от многих заблуждений. Лоуренс всегда отрицательно относился ко всему французскому, хотя жить во Франции ему, кажется, нравилось. Он видел во всем французском лишь больные, «упаднические» стороны. Он сразу замечал именно это, где бы ни оказался, — у него был слишком острый нюх. Жионо буквально врос в родную землю, а Лоуренс нигде не мог задержаться надолго. Оба восславили изобилие жизни: Жионо в гимнах жизни, Лоуренс в гимнах ненависти. Жионо не только бросил якорь на своей «почве», но и закрепился в традиции искусства. И нисколько не страдал от наложенных на себя ограничений. Напротив, он расцвел. Тогда как Лоуренс выломился из своего мира и из сферы искусства. Он бродил по свету, словно потерянная душа, которой нигде не суждено обрести покой. В романах он проповедовал возрождение человека, но сам погиб жалким образом. Я очень многим обязан Д. Г. Лоуренсу. Мои замечания и сравнения не направлены на то, чтобы отторгнуть этого человека — я просто хотел показать его ущербность. Я тоже англосакс и в силу этого могу свободно говорить о его ошибках. Нам всем страшно необходима Франция. Я неустанно повторял это. И, вероятно, буду повторять до самой смерти.

Vive la France! Vive Jean Giono![78]

Всего несколько месяцев назад я отложил в сторону эти страницы, посвященные Жану Жионо, поскольку знал, что еще многое должен сказать, но решил выждать нужный момент. Вчера мне нанес неожиданный визит один литературный агент, с которым я много лет назад познакомился в Париже. Он принадлежит к тому типу людей, которые, войдя в дом, направляются сначала в вашу библиотеку, чтобы взглянуть на книги и рукописи, а уж затем смотрят на вас. И при этом видят не вас, а лишь то, из чего можно извлечь выгоду. Когда он заявил с ослиной, на мой взгляд, тупостью, что его единственная цель — помогать писателям, я ухватился за эти слова и назвал имя Жионо.

«Есть человек, для которого ты, если не врешь, мог бы кое-что сделать», — прямо сказал я.

И показал ему книгу «Приветствуя Мелвилла». Я объяснил, что «Викинг» как будто не желает больше публиковать Жионо.

«А ты знаешь причину?» — спросил он.

Я повторил ему то, что они мне написали.

«Истинная причина не в этом», — возразил он и изложил мне «известные» ему истинные причины.

«Даже если то, о чем ты говоришь, правда, — сказал я, — хотя мне в это не верится, остается книга, которую хотелось бы увидеть в печати. Это прекрасная книга. Я люблю ее».

И добавил:

«В сущности, мне плевать на то, что Жионо делает и что о нем говорят. Я его очень люблю и безмерно им восхищаюсь. И я знаю моего Жионо».

Он взглянул на меня с иронической улыбкой и, словно желая подзадорить меня, произнес:

«Ты же знаешь, есть несколько Жионо».



Поделиться книгой:



Регистрация