— Так вот, скажи мне, месье Вос-хрин, — смакуя, продолжал Голицын, — м-да… месье Вос… Хрен! А ты, я смотрю, по-русски-то кумекаешь, — и князь погрозил указательным пальцем с рубиновым перстнем. — Так вот, скажи-ка мне, как ты устроишь фейерверк нынче вечером?
— Не переживай, ваша сиятельность, я делай ол райт, — отвечал Возгрин.
— Смотри у меня, — вновь погрозил своим холёным пальцем князь. — Ну, а какие напитки из матушкиного погреба ты намерен выставить к обеду? У меня гости — знатоки. Ты обязан понимать, милейший, что я привык удивлять общество.
— Коньяк тысяча восемьсот первого года и бургундское тысяча восемьсот восьмого года, — Возгрин опять перешел на английский.
Князь поморщился.
— Года мне не нравятся.
— Почему, ваше сиятельство? Напитки очень достойные. Другими мы не удивим.
— Нет, не подойдёт, — капризно отверг князь. Он не стал объяснять, что эти года занозами торчат в его памяти: в один из них жена покинула его, в другой — требовала развода. Но разве мог знать об этом Возгрин? Конечно, нет. Просто ему тотально не везло в отношениях с новым владельцем.
— Я не понимаю, милорд
— Ладно, поговорю со своим метрдотелем, — снисходительно бросил «милорд».
Пустой разговор раздражал делового Возгрина. Он управлял имением, а не застольями. Тут он окончательно убедился, что никакие отношения — ни плохие, ни хорошие — с надменным сыном той, которая когда-то его страстно любила, у него не сложатся. Поэтому пора, без всяких проволочек, собираться в Англию. Теперь он твёрдо знал, что пора. А раз так, то нет никакого резона потакать капризам этого расфуфыренного вельможи. В конце концов пришёл срок и ему, Джону Рамсею Возгрину, высказать всё, что он думает о России — о той системе рабства, которая не только не продуктивна, но застопорила развитие страны, а главное — бесчеловечна! Взять хотя бы безропотного, придавленного конторщика Чесенкова. В Англии такой умный человек был бы уважаемым служащим в любой компании, в той же «Ост Индской», и даже в Форин-оффисе. Ему везде бы нашлось место. А в России — он неведомый никому раб!
— Простите, ваше сиятельство, — заговорил Возгрин в сумеречной серьёзности, — я не желал в первый же день вашего пребывания в Винстернском объявить, что покидаю Россию. Но чувствую, уместно об этом сказать сейчас. Я не жду от вашей милости никаких наград. Но моё сердце и мой разум согрела бы добрая память о вас, если бы вы сделали ничего не стоящий жест. — Джон Возгрин остановился, набираясь духу. — Если бы вы сделали незначительный подарок, нет, не мне, а вашей замечательной стране… Позвольте мне высказать мою сердечную просьбу.
Благотворитель князь Сергей Михайлович Голицын любил делать подарки и потому заинтересованно слушал, стараясь угадать, о чем же попросит этот гордый житель Туманного Альбиона.
— Говорите, говорите… Надеюсь, это не составит мне затруднения, — поощрительно произнёс князь и рукой в перстнях вяло подбодрил управляющего.
— Мой разум и сердце… да, будут согреты на моей милой родине… да, если я смогу знать, что мой многолетний русский друг, мой
При упоминании его имени Чесенков вздрогнул и замолчал. Он так и стоял с открытым ртом и испуганными глазами, страшась перевести конец сказанного — о свободе.
— Ну, голубчик, переводи, что за подарок желает мистер Вос-хрин, — поощрительно, мягко потребовал князь, хотя и заподозрил, что этот несносный брит опять отчубучил нечто несуразное.
— Я не могу, ваше сиятельство, — вымолвил Чесенков и плюхнулся на колени, склонив голову.
— Странно всё это, — пожал плечами князь.
— Да, мой просьба есть очень странна для Россия, — пришёл сам себе на помощь Возгрин. — Я вас просю… да, я вас просю дать мне дар… да, дать свобода мой любезный друг Иван Данилич Чесен-кофф. — Англичанин сильно волновался, торопясь высказать всё: — У него есть второй свадьба. Он уже пожилой человек, но… Как это? Он может иметь шанс жить щасливо. Его дети быть свободный. Это есть human rights.[2] Вам, князь, это дать nothing at all.[3]
Князь Сергей Михаилович Голицын умел справляться с любыми неожиданностями. Искусный в обхождении он неслучайно возглавлял Московский опекунский совет, являлся президентом Императорского человеколюбивого общества, попечителем двух больниц для низших сословий — Голицынской и Павловской. Каких только не возникало проблем — не сочтёшь! Поэтому он давно взял за правило не спешить с ответами, а своих канцеляристов вышколил искать обходные решения. Точнее сказать, половинчатые, которые, конечно, мало кого удовлетворяли, но в то же время никого не обижали. И считал эту свою методу эффективной, благоразумной; и очень этим гордился.
Князь поднялся из величественного, как трон, кресла, медленно прошелся по ковру, как бы размышляя, потом приблизился вплотную к конторщику, дотронулся до его плеча и ласково произнес: «Встань, голубчик». Но тот, наоборот, упал ему лицом в ноги и со слезами молвил: «Не виноват, ваше сиятельство, не виноват».
Джон Возгрин поморщился и принял ещё более горделивую позу, а князь Голицын понял, что конторщик действительно невиновен, и это не сговор, а лишь импульсивное желание заносчивого англичанина.
«У вас, мистер, — неприязненно подумал князь, — на вашем крошечном острове свои порядки, а у нас в безграничной империи, в половину Европы и в половину Азии, да ещё с Аляской и Калифорнией в Америке, — свои! И не вам нас учить! А мы менять ничего не намерены!».
— Встань, голубчик, встань! Ну зачем же так? Не надо. Вставай, вставай, — повторял ласково князь и, нагнувшись, вновь дотронулся до плеча конторщика. А затем, повернувшись к Возгрину, теперь, безусловно, бывшему управляющему, произнёс: — Слава Богу, мы остановили якобинскую заразу, освободили Европу от наполеоновского деспотизма, а то, к чему вы меня призываете, мистер, наш славный император не одобрил бы. Я в этом уверен. Мы в России уж как-нибудь обойдемся без вашего просвещённого ума, — съязвил Голицын. — Я сам знаю, как мне облагодетельствовать моего подданного.
Он опять обращался к Чесенкову:
— Ну встань же, голубчик, встань! — Чесенков пугливо поднялся и стоял ни жив, ни мёртв с опущенной головой. — Ты вдовец? У тебя, в самом деле, второе венчание? — допытывался Голицын. Тот кивнул. — Любопытно, м-да… любопытно. Что ж, я тебя лично благословлю. По-нашему, по-русски, голубчик. В храме, перед алтарем.
Князь величественно, неторопливо развернулся своим полнотелым корпусом, приподняв подбородок, и надменно произнёс, обращаясь к Возгрину:
— А вас, господин управляющий, я не в силах порадовать. После нашего отплытия вы можете считать себя свободным. М-да. Совершенно свободным! — язвительно подчеркнул князь, усмехнувшись. — И незамедлительно отправляться на свою любимую родину. Мы тоже вас отблагодарим за те труды, которые вы вложили, м-да, в матушкино имение.
Князь Голицын замедленным кивком головы показал, что аудиенция закончена.
Через три дня, 24-го июля, состоялось венчание крепостного крестьянина Ивана Даниловича Чесенкова и дворовой девицы Катерины Кузяковой. Князь Сергей Михайлович Голицын перед алтарем в присутствии изысканных гостей (он привык всё делать напоказ) благословил иконой Христа Спасителя вдовствующего конторщика, вступавшего во второй брак, лицемерно прослезившись на церемонии и приобнявшись со своим рабом. Об этом княжеском даре благодарный раб в приливе самых незамутненных верноподданнических чувств в тот же день своим каллиграфическим почерком вывел тщательнейшую надпись на гладкой оборотной стороне святой доски.
Джону Возгрину князь Голицын перед отплытием из Винстернского один на один в своем роскошном кабинете вручил расчётный лист и… французский пистолет! Чтобы ещё больше унизить гордого брита, сказал:
— Месье Вос-хрен, мой подарок со смыслом. Надеюсь, он вас обезопасит от разбойников во время путешествия по дикой России в вашу свободолюбивую Англию. Этот французский пистолет вы могли бы использовать при любых изменчивых обстоятельствах жизни, даже пустив пулю в собственный лоб.
Джон Возгрин и без слов сразу всё понял — сам по себе подарок был крайне вызывающим, подчеркивающим всю негативную гамму княжеских чувств. Он абсолютно точно уловил, чего князь ему желал: застрелиться или быть застреленным. Об этом он и поведал своему долголетнему другу, прощаясь с ним. С сожалением и печалью он отдал ему «во второй дар» ненужный ему французский пистолет, заметив с постоянно присущим ему юмором, на этот раз крайне мрачным:
— Пожалуй, девиз князя больше подходит для тебя, Иван. Потому что, пойми наконец, нельзя вечно оставаться рабом!
По своей врожденной лености, нерешительности и неторопливости князь Голицын выжидал события. В приокском имении он больше никогда не бывал, хотя не то что хорошо помнил, а часто похвалялся тем, как отбрил заносчивого англичанина, но главное — как облагодетельствовал своего крепостного человека, вступавшего во второй брак и выбравшего прелестную, как персик, дворовую девку. Идея второго брака всё упрямее занимала престарелого князя.
Его великолепный Пречистенский дворец на Волхонке, славившийся самыми пышными балами, московитяне между собой именовали «Холостяцким домом». Князю это нравилось. Ему казалось, что вся Москва благосклонно сочувствует его жертвенному одиночеству. Ему и в голову не приходило, что в определении
Однако мысль о втором браке наконец-то дозрела в заторможенном княжеском сознании, и это случилось как раз в то время, когда Александр Сергеевич Пушкин сватался к Наталье Гончаровой. 55-летний князь тоже решил, что влюблён, и избранницей его оказалась 20-летняя подружка трёх сестер Гончаровых, красавица и умница, Александра Россет. Не вспоминаете ли, что о ней писал тогда же Пушкин? Напомню:
Потерявший голову, князь Голицын не жалел ничего, чтобы завоевать сердце небогатой Сашеньки Россет. Он подарил «самовластной красоте» только одних бриллиантов чуть ли не на миллион рублей! А её четырём братьям, обучавшимся в Петербурге в Пажеском корпусе, дал «жениховские подкупы» — по сто тысяч каждому!
Великосветский Петербург и хлебосольная Москва, затаившись, с нетерпением ждали, чем же закончится сватовство богатого старика к юной фрейлине. Конечно, по понятиям того времени Александра Россет мечтала сделаться и богатой дамой, и титулованной особой — княгиней!
Свадьба была слажена. Тут-то холостякующий князь и вспомнил о самой малости — получить развод у своей престарелой, давно уже безразличной ему, всего лишь назывной, однако венчанной супруги. Самонадеянный князь и на миг не сомневался, что по прошествии тридцати лет, как он с Евдокией Ивановной пребывал в разъезде, она посмеет ему отказать, тем более, он давал ей откуп, а, кроме того, когда-то она и сама просила развода.
Однако женское сердце не умеет прощать, особенно за собственную погубленную любовь. Женщин по жизни ведёт не разум, и не расчёт, — только страсть! Женская месть выше рассудка; она обжигает; она сравнима с огнём; и проходит, исчезает из сердца, лишь испепелившись.
Княгиня Евдокия Ивановна Голицына отказала князю Сергею Михайловичу Голицыну в разводе, отмстив наотмашь, как бы припечатав калёным клеймом: теперь уж до смерти!
А за что страдать, быть опозоренной Сашеньке Россет? Юная фрейлина сразу же вернула самонадеянному старику все подаренные ей бриллианты, а её братья стотысячные «жениховские подкупы». Правда, один из них успел истратить значительную сумму, но её тут же согласился погасить молодой дипломат Н. М. Смирнов, влюблённый в Сашеньку, за которого вскоре она и вышла замуж.
Вообще, присутствие Пушкина возле князя и княгини Голицыных удивительно. С князем, после закончившегося постыдного сватовства, он приятельства не возобновлял и в его «Холостяцком доме» на Волхонке больше не бывал. Крайне чувствительный к понятиям чести, Александр Сергеевич испытывал презрение к Голицыну, к его недостойному скопидомству, к его лукавому лицемерию. Голицын посмел взять обратно даренные объявленной невесте бриллианты и «денежные подкупы» её братьям. Ведь это было равнозначно тому, что за ломберным столиком проигравший игрок сгрёб с кона потерянные деньги, мотивируя тем, что игра, мол, прекращена «не по его вине»; и никак не заботясь о своём реномэ, о том, что прервалось всё из-за его собственной самонадеянности.
О, как презирали в Москве старого вельможу! Этого записного человеколюба, этого лицемерного опекуна-попечителя с надутыми щеками, как у разъевшегося бобра, с вислым подбородком, со слюнявой нижней губой; в алмазных звездах на мундире, однако с напрочь атрофированными честью и совестью. Евдокию же Ивановну, «принцессу ноктюрн», зауважали ещё больше, считая, что она спасла незащищенную Сашеньку Россет от старого и алчного вельможи, вновь, во второй раз, унизив князя и осрамив навсегда.
Глава четвёртая
Был май, и яблони цвели…
Меня неотвратимо тянуло в голицынскую усадьбу, в «село Винстернское» — нынешние Гольцы. Я надеялся там встретить потомков Ивана Даниловича Чесенкова. Наконец в последних числах мая, обосновавшись в своём мещерском углу, я туда отправился…
Но прежде, чем описывать Гольцы, я должен поведать об иконе и о том, почему мне хотелось там побывать. Надеюсь, вы помните, как городецкий антиквар майор Базлыков убеждал меня, что икона Христа предназначена лично мне. Согласиться с этим сразу я не мог: во-первых, опрометчиво, а во-вторых, мы всегда нуждаемся в неопровержимых доказательствах. Вы, конечно, помните и другое: объявился я в мещерской глубинке, гонимый из Москвы прокурорским преследованием за газетные публикации об инфернальном расстреле Дома Советов и о жуткой бойне, устроенной победителями на стадионе «Красная Пресня».
Следователей, обличённых чрезвычайными полномочиями, собрали со всей страны, причём достаточно молодых, амбициозных, пообещав им, судя по всему, деньги, прописку в Москве и другие карьерные и житейские блага. И вот они, как молодые волки, принялись в клочья рвать тех, кто разоблачал неправедный режим, утвердившийся в результате преступного разгона съезда народных депутатов, то есть второго государственного переворота, устроенного Ельциным.
Это прокурорское расследование однозначно напоминало репрессии тридцать седьмого года. Так вот, перед возвращением в Москву я встал на колени перед иконой и молитвенно попросил избавить меня от расправы. Я верил, что Спаситель поможет. Так и случилось.
Перед святым ликом я, конечно, поведал обо всём том страшном, что мне открылось. Поведаю и вам. Но не о чудовищном расстреле из танковых орудий Дома Советов, о чём достаточно известно, а о том тайном, что задело меня до последних нервных окончаний — о кровавой, безумной бойне на стадионе «Красная Пресня», расположенном всего в каких-то ста метрах от так называемого Белого дома. Творилась бойня по сюжету чилийского диктатора Пиночета; пожалуй, даже похлеще…
В ночь на пятое октября тысяча девятьсот девяносто третьего года пьяные, озверелые омоновцы фильтровали на стадионе-концлагере захваченных в плен защитников Дома Советов. Мало кому везло, то есть мало кому возвращали документы и, саданув прикладом, отпускали на волю. У всех остальных документы бросали в железные, огненно-дымные урны, после чего с садистским рыком тащили в глухой закут перед открытым, безводным бассейном, отделанным голубеньким кафелем. Без предупреждения, подло приканчивали: или по-чекистски в затылок, или автоматной очередью в спину. Трупы волокли в бассейн…
К рассвету пригнали автомобильные цистерны, которые откачали кроваво-чёрную жидкость и увезли неведомо куда, а прибывшие солдаты загрузили подогнанные самосвалы безымянными трупами. Машины бесшумно скатывались вниз к Москва-реке, к причалившей самоходной барже. В ней чёрной дырой зиял пустой трюм, куда сбрасывали тела убиенных. На рассвете погребальная баржа отчалила, но из московских окон её сумели разглядеть многие, как, разумеется, и жуткую загрузку.
Руководил чудовищной расправой на стадионе «Красная Пресня» омоновский подполковник, который к концу года уже носил золотые генеральские погоны. Но Господь вскоре жестоко его покарал в Чечне…
Пятнисто-камуфляжные омоновцы 93-го года, воспитанные советской системой, это те же чекисты из 17-го, 18-го, или затянутые в ремни энкеведэшники из 37-го, 38-го годов! Выдрессированные на убийство — бездушные, безжалостные… Ельцинские же молодые прокуроры с когтистой напористостью пытались выцарапать из нас, из тех немногих, кто посмел об этом написать, фамилии или хотя бы имена нежелательных свидетелей, чтобы уничтожить их, а нас для начала объявить провокаторами.
Тогда, в промозглом ноябре 93-го года все ждали обвальных репрессий, новых массовых расправ. Но наш терпеливый, молчащий народ на очередных выборах, затеянных торопливыми победителями в реанимированную из буржуазно-либерального прошлого
Но тогда в Тульме я ещё не знал, что неправедные власти отступят, затаятся, пойдут на попятную, выпустят узников из Лефортовского централа, откажутся от суда над ними и, вообще, пожелают побыстрее забыть о кровожадно содеянном; не знал и о том, что прокурорское расследование прекращено, а алчущие жертв молодые прокуроры отправлены по домам; а потому пребывал в неведении, в душевной смуте и тяжелых раздумьях, и явленная в Городце Мещерском икона Христа Спасителя воспринималась как молитвенное заступничество, и, в самом деле, как спасение.
Так оно и было.
Путь в Гольцы сравнительно недалёкий, километров в сорок от Городца Мещерского в сторону Старой Рязани я проехал по вековечному тракту. В Древней Руси он именовался муромским, однако, если путь лежал из стольного Киева, из Чернигова, Переяславля или Смоленска, минуя Новгород-Северский и Рязань, на дальний северо-восток — в Муром, один из древнейших русских городов, равный по летоисчислению Новгороду Великому. А если движение было обратным — из Мурома на Рязань и далее на русский юг и запад: к Днепру, Десне, Трубежу, Припяти, Сейму и всем другим рекам, текущим к Понтийскому (Черному) или Варяжскому (Балтийскому) морям, то чаще назывался рязанским.
При возвышении Москвы, при московском великом княжении, к Муромо-Рязанскому тракту добавилось определение почтовый — мчались по нему вперёд-назад летучие тройки! Почта в те времена воспринималась восторженно, почти как чудо; её ждали с нетерпением.
Удивительно: до сих пор старинный тракт в простонародном разговоре поименуют и так, и этак — и муромским, и рязанским, да ещё присовокупят эпитет почтовый. И всегда — уважительно.
Любит русский человек дорогу, особенно столбовую — дальнюю, многодневную. Самые заветные струны души задевает она, самые затаённые мечты пробуждает: о вольности, о счастье; о реках с кисельными берегами; о горах с золотыми кладовыми; о неведомом царстве за тридевятью земель — справедливом и богатом, где охочего путника поджидает невеста царская.
Просторы… Ах, русские просторы! Сколько же фантастических нереальностей взбредёт путнику в голову? Сколько же сладко промыслится, возбудив несбыточные желания. Сколько же раз обнадёжится русич в дальнем пути, поверив в свою путеводную звезду?
Пожалуй, каждый из нас загорался в дальней дороге пламенной надеждой на своё везучее будущее, грезил своей удачливой долей и верил, верил без лишних сомнений в свою ни на чью, ни на что непохожую судьбу, дарованную ему, и только ему необъятным Небом, самим Господом!
Ах, просторы! Ах, дороги!.. Во всю ширь, во все концы… Беспредельна земная твердь, беспределен эфир небесный… А всё это — Русь! Россия!
Между прочим, Рязанско-Муромский тракт и по сей день измеряется на особицу, тем двухсотверстным расстоянием, которое разделяет два древних приокских града. Ни потомки вятичей, ни муром с новгородцами ничего не желают менять на своей отчине и дедине. Что ж, и этим славны!
… Голицынское поместье (бывшее, понятно) размещалось между старинным трактом и извилистой Окой, охватывая более одиннадцати тысяч десятин — полей, лугов и лесов. Но дело даже не в размерах, а в тех особенностях, которые и поныне отличают голицынские владения от всего вокруг. Их никак и ни с чем не перепутаешь — из-за сохранившейся
Я проехал по проселкам, и было такое ощущение, что оказался на Британских островах, причём в самом английском из графств — в срединном Мидлендсе. Угадывалось, как когда-то (да, теперь только угадывается!) превратили наши естественные, бесформенные леса в разумные рощи — прямоугольные, элипсные, квадратные; проложили по опушкам и вдоль полей просёлки, стекающие к усадебному большаку, выложенному булыжником. Правда, лет двадцать назад, в годы брежневского развитого социализма, большак заасфальтировали, да только не озаботились ремонтом, а потому он потрескался, просел, покололся и повсюду возникли выбоины, поперечные канавы, которые приходится объезжать.
В давнем усадебном прошлом, ещё при Джоне Возгрине, был большак обсажен деревьями (и стояли они, как солдаты во фрунте!) — сибирскими лиственницами и дубами на поворотах. В нынешней ветхозаветности сохранились кое-где сухие лиственницы, уродливые и жалкие, а вот дубы, тоже полузасохшие, но и полуобновившиеся, — о, ещё как молодцеваты! Убрать бы лиственничный сухостой, посадить липовый молодняк, а то и дубовый, да лень, видно, и вообще неизбывно это наше российское: а-а, пойдёт! а-а, пущай!..
Поля, как и рощи, получились различной формы, но, примерно, одинаковые, средних размеров, что важно для севооборотов, а, кроме того, расчерчены, словно грифелем, полевыми просёлками. Посредине того или другого поля, или на обочине просёлка, обязательно располагается крошечный островок с развесистым, вековым деревом, в тени которого приятно передохнуть, пополдничать, а то и просто прилечь — смотреть в небо, мечтая… Типично английская забота о пахаре, понимание тяжести каждодневного земледельческого труда. Впрочем, и красиво ведь, и приятно, — и даже сентиментально!..
А вообще-то был май — теплый, солнечный. Высокая голубизна небес с тающими облаками, но прежде всего — малахитовость земли. Зелень, куда ни глянь, будто обволакивала, будто укутывала в колышущеюся шёлковую парчу, и такое ощущение вызывал настойчивый ветерок. Легко, радостно воспринимался май: жить хотелось!
Я прошёлся по светлой дубраве, чудом сохранившейся, по гладкой мураве, помеченной золотинками лютиков, под размашистыми кронами отъединённо, распахнуто, я бы сказал, самодержавно возвышающихся дубов. Дохнуло сыроватой прохладой под рукастыми ветвями, а мощные торсы чёрномундирных стволов возвеличивали исполинов.
В самом деле, в свежей майской дубраве было прохладно и таинственно, пожалуй, даже подозрительно: будто я посягал на затаённые мысли лесных богатырей. Будто бы они, шелестя, секретно меж собой переговаривались, а моё присутствие их потревожило.
«Извините, ваши благородия… ваши сиятельства!.. Князья и графы» — прыгали весело в голове восклицания, словно дети на одной ножке, играющие в весенние «классики». Мои ироничные мысли, вероятно, отражались на лице дурашливой полуулыбкой, а я, кланяясь во все стороны, продолжал твердить: «Покорно простите, князья и графы… Я удаляюсь… Пардон! Пардон!.. Прощайте!».
И, вроде удаляясь, я забрёл в глубь дубравы, очутился на круглой поляне, которая меня не то что удивила, а потрясла.
Нет, вы такое и представить не можете!
Круглость её шла от корявых останков гигантского дуба. Я прошагал по диагонали метровым шагом — и моя дурашливая весёлость как испарилась. Боже мой, пять с половиной метров! Это что же такое? Я знал четырёхсотлетние дубы в три мужских обхвата и диагонально в два с половиной шага. Выходит, эти видимые останки принадлежали тысячелетнему исполину…
Я трогал окаменевшие, обгоревшие (кому-то неймётся их выжечь, а они не горят!), упрямо торчащие неисчезающим кругом гигантского ствола — тысячелетнего! Быть не может! — потрясённо думал я. — Ведь если так, то тогда это реальные древеса из времен Владимира Мономаха или даже Владимира Святого. А может быть, и ранее — из языческих времён! Сколько же тогда людей, сколько поколений перебывало на этом месте? А если представить их всех собравшимися? Вот уж невероятность! Однако… Ведь будут похожи и ликом, и статью друг на друга… И говорить будут на всем нам понятном языке!..
Неужели такое возможно — воскресение из мёртвых? Неужели, хотя бы мысленно, можно встретиться со всеми нашими предками? Из всех веков! Неужели так просто для Всевышнего — и жизнь, и смерть, и воскрешение? Неужели и такое может произойти вот в этой, в нашей реальности — ощутимой, видимой?..
Тысячелетний дуб!..
О, Господи, сколько же ещё загадок, сколько тайн Ты хранишь от нас? Сколько же необъяснимого, непознанного ещё существует вокруг? И как же, Господи, порой удивляешь, а, вернее, пугаешь нас?
Да разве мог я предвидеть, разве мог представить, что набреду на останки тысячелетия, — всей нашей истории, вживе увижу саму Вечность?!
В бывшем когда-то селе Винстернском, в нынешних Гольцах, я уткнулся в мощную краснокирпичную стену. Тянулась она с полкилометра и являла собой часть замкнутого прямоугольника. Хотя и была наполовину разобрана, с проломами, однако в сохранившейся первозданности громоздилась повыше человеческого роста, а толщиной — и пушечным ядром не прошибёшь! Крепостная! А за ней, за этой сторожевой защитой, словно спустившееся на землю облако, блистало, благоухало бело-розовое яблоневое цветение.
Я свернул на обочину, вышел из машины. Заворожено смотрел в пробоину — старые корявые стволы под кипенным, с малиновыми закраинами облаком и бледно-зелёная трава, усеянная нежнейшими, будто фарфоровыми лепестками. Захотелось по-мальчишески поваляться на таком чудесном покрове, беспричинно смеясь, но сдержал себя, лишь опустился на колени, зачерпнул горсть невесомых лепестков, а потом сдул их с ладони, как плеяду майских бабочек. Было чудесно и радостно, будто детство вернулось.
Затем самым старательным образом принялся выискивать каменные останки барского дома, но нигде ничего не находил. Я был в полном недоумении. В те восхитительные минуты мне почему-то казалось, что только среди яблоневого благоухания и мог возвышаться дом с мезонином и колоннами…
Напротив, через дорогу, отступив метров на сто, тянулось порядье краснокирпичных домов, одинаковых, похоже, дореволюционных, а, может быть, ещё из девятнадцатого века, из эпохи земских реформ, — под черепичными, замшелыми крышами. Из одного из них вышла женщина в черном ажурном платке, конец которого туго обматывал шею. Хотя и была она в трауре, но нетерпение узнать хоть каплю о необычном яблоневом саде толкнуло меня к ней.
Издалека по её стройной фигуре я предположил, что она не старше сорока лет, но вблизи увидел усталую, пожилую женщину, которая, казалось, навеки погрузилась в свои горести. Я смутился. Она внимательно, настороженно в меня вглядывалась, и наконец едва уловимая улыбка коснулась её, затянутых пеленой печали, глаз, бескровных пепельных губ. «Вы хотите что-то спросить?» — произнесла она ровным, благожелательным голосом. Я согласно кивнул и объяснил своё недоумение.
— Это действительно старинный княжеский сад, — подтвердила она, — но не думайте, что каменные стены сооружены от воров. Они воздвигнуты для того, чтобы ледяные зимние ветры не вымораживали деревья. Такие заградительные сооружения делаются в Англии, а управляющие у князей Голицыных, как правило, были англичане.
Она говорила чуть нараспев, спокойным, нравоучительным тоном, в той неизбывной привычке объяснять убедительно и доходчиво, какая присуща учителям, особенно младших классов.
— Сейчас в саду около двадцати сортов яблонь, — продолжала она, — но, к сожалению, яблокам не дают вызревать. А при Голицыных было более ста сортов, и никто, даже детвора, не лазил в сад. Наверное, оттого, что князья отличались добротой и ежегодно одаривали детишек яблоками, а их родителям давали саженцы. Наше село долго славилось яблоневыми садами.
— А сейчас не славится? — поинтересовался я.
— Сейчас?.. Нет, не славится, — отвечала она в грустной рассеянности. — Сейчас оно ничем не славится. Школу закрыли… И больницу тоже, прошлой осенью… Местных жителей по пальцам пересчитаешь. Только к лету Гольцы наполняются дачниками, а зимой — пустыня. Вот и меня дочь зовёт в Рязань… после смерти мужа, — пояснила она, тяжко вздохнув. — А мне не хочется. Здесь всё родное.
— Скажите, вы знаете, что ваше село когда-то именовалось Винстернским? Когда здесь управляющим был англичанин Джон Возгрин?