Хаймек втянул голову в плечи и ждал с остановившимся дыханием небесной кары. Как тогда под деревом на пути к границе ждал он небесного огня, грома и молнии, которая сейчас, вот сейчас ударит в вагон и испепелит все и всех. Он отчетливо видел разгневанного Бога — тот сидел на высоком престоле, держа в руках величественный посох, украшенный золотыми шариками, такими же точно, какие были на бабушкиной кровати. Седая борода Всевышнего струилась у него до пояса. Хаймек видел, как гневно сдвигаются сросшиеся на переносице брови и поднимается нога в блестящем черном сапоге, чтобы в следующую секунду грозно топнуть по подножию престола…
В это видение общей и неминуемой погибели вплелся мягкий, низкий и умоляющий голос его папы:
— Прости нас, Отец небесный… прости женщину, в которую ты не вложил мужского разумения…
Папины глаза были обращены вверх, в бездонную синь небес. Разглядеть небеса можно было только высунувшись из вагона. Глядя на папу, мама, еще не пришедшая окончательно в себя, бросила ему:
— Кстати, ты мог бы сходить к паровозу и принести кипятку для ребенка…
Папа молча ответил ей взглядом, полным немого укора. А потом сказал:
— Хорошо. Пойдем, Хаймек.
Соскользнув по поручням на землю, они двинулись вдоль состава, казавшегося бесконечным. «А мама — смелая», — подумал мальчик, и вслух у него вырвалось:
— Бедная мама…
Папа остановился и, подняв брови, вопросительно посмотрел на сына. Хаймек сказал убежденно:
— Ведь теперь Господь накажет ее адским пламенем…
Папа ответил серьезно:
— Не надо говорить так, сынок. Не накликай беды…
Но мальчик был уже весь во власти ужасных видений, и видел он грешников, попавших в ад. От этих картин отвлек его голос отца:
— Надеюсь, хотя бы сегодня они разогреют свои котлы. Не то придется возвращаться без кипятка…
И мысли Хаймека тотчас же перепрыгнули с ада на грешную землю, где притащивший их сюда паровоз вот уже сколько дней не подавал никаких признаков жизни, превратившись из огнедышащего чудовища в огромную черную груду холодного металла — сегодня, как вчера и позавчера.
Как только состав с беженцами отогнали в тупик, машинист погасил топку и вместе со своим помощником исчез, бросив паровоз на произвол судьбы. В первый день их отсутствия из краника, расположенного под котлом, еще текла горячая вода, но в последующие дни люди возвращались в вагоны с пустой посудой. Хаймек тоже несколько раз ходил к застывшему без движения паровозу. Поначалу ему было страшно приближаться к огромной махине, но затем он осмелел настолько, что даже вскарабкался внутрь по ступенькам, заглянул в зев остывшей паровозной топки и, более того, потянул за гудок. Но поскольку паровоз не проявлял никаких признаков жизни, Хаймек в конце концов разозлился на него. Кончилось это тем, что мальчик стал даже оскорблять машину, как бы в отместку за свои былые страхи. Разговаривал при этом с паровозом он как с живым существом.
— Ты думаешь, я маленький, а ты большой, — сказал он ему. — Думаешь, что если у тебя такие огромные колеса, то я тебя боюсь… А я тебя не боюсь. Вот захочу — и плюну на тебя.
Но, подумав так, он все же не плюнул. На всякий случай.
Еще не дойдя до паровоза, Яков Онгейм понял: ему придется вернуться к вагону без кипятка. В глубине души он надеялся, что в паровозной топке уже бушует пламя и что состав в самом непродолжительном времени вновь тронется в путь. Что ж, пришлось ему признать, возможно, он ошибся. Возможно, это произойдет завтра…
Паровоз был безмолвен и мертв. Папа в сердцах стукнул по колесу ногой и сказал:
— Возвращайся к маме. Дорогу ты знаешь.
— А ты?
— А я пойду в деревню. Постараюсь достать какой-нибудь еды.
Хаймек сказал испуганно:
— В деревню… Это ж далеко.
— Какая разница, — сказал папа. — Все равно этот день мы простоим здесь.
— Тогда я пойду с тобой…
Папа посмотрел на мальчика тяжелым взглядом, потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел. А Хаймек побрел назад, но тут же вернулся к паровозу — он вспомнил, что забыл сосчитать вагоны. По пути сюда он считал их и насчитал сорок пять. И теперь он начал считать сначала. Он считал очень старательно, чтобы не сбиться. И вдруг лицом к лицу столкнулся с мамой. Мама встревоженно спросила:
— А где… папа?
Хаймек продолжал в уме считать вагоны. Досчитав, он ответил, не переводя дыхания:
— Сорок пять, папа пошел в деревню…
— А как же папа? — мама заговорила вдруг шепотом. — А как же… если поезд тронется… мы здесь, а он… где он тогда…
— Не тронется, — совсем по-взрослому успокоил маму Хаймек. — Паровоз совсем холодный… как мертвый…
В этот день папа не вернулся. А вот паровоз… совершенно неожиданно паровоз ожил. Пробежали сцепщики, проверяя вагоны, раздался долгий гудок, состав дернулся раз и другой… и медленно двинулся, лениво постукивая на стыках. Сначала все решили, что к составу подцепили маневровый локомотив, который просто перегонит его на другой путь (так уже не раз бывало). Но сейчас все оказалось иначе. Колеса, чуть меняя ритм, продолжали постукивать, а весь поезд — медленно, но неуклонно набирать скорость. И наконец стало ясно, что ни о каком запасном пути речи не идет.
Они ехали…
Мама рванулась к открытым дверям вагона и растерянно замерла. Из груди ее вырвался крик отчаяния:
— Яков! Где ты? Куда я уезжаю без тебя! — И она зарыдала.
Хаймек, сидя рядом с ней, держался одной рукой за подол маминого платья и тоже плакал. Взглянув на мелькавшее в проносящихся мимо верхушках деревьев небо, Хаймек понял: то, чего он так все время боялся, свершилось. Бог наказывал его маму. Но минутой позже пришло сомнение. Если мама провинилась и Бог ее наказывает, почему большая часть этого наказания упадет на ни в чем не повинного папу, который остается совсем-совсем один…
Тем временем рыдающую маму окружили люди. Те самые, которые еще недавно смотрели на нее так косо и с такой неприязнью. Теперь они утешали ее, как могли.
— Ну, что ты, Ривка, — говорили они, — ну что ты… Не плачь, все образуется. Чтобы твой Яков потерялся — этого быть не может. Вот увидишь, на ближайшей станции появится твой Яков, живой и невредимый. Ну же, Ривка… не плачь… Твой муж… Ого! Он еще догонит нас и перегонит…
А поезд все выстукивал свою неторопливую мелодию. Сквозь слезы Хаймек видел вокзал, который становился все меньше и меньше, видел черные рельсы, которые, точно змеи, переплетались друг с другом, а где-то далеко, на самом краю горизонта, мерцали огоньки деревенских изб. Телеграфные столбы один за другим появлялись, отступали назад и пропадали.
Обитатели вагона оказались правы: через день Яков Онгейм появился живой и здоровый как ни в чем не бывало. «Ривка, ты только посмотри! Вот он, твой Яков! А что мы тебе говорили? Яков, она чуть с ума не сошла. Боялась, что ты потерялся. Ну, что ты скажешь?»
Яков Онгейм молча стал опустошать карманы брюк и пиджака, и сразу стало ясно, что не зря он так рисковал, отправляясь в деревню: еды он добыл предостаточно, и досталась она ему, почитай, почти что даром. Разворачивая перед мамой один сверток за другим, папа не без гордости приговаривал:
— Вот… и вот… и вот еще. Видите? Чувствуете? А ну, чем это пахнет? Я скажу вам, евреи: это пахнет Ташкентом. А сам Ташкент похож на Израиль. Так что все мы теперь можем смело сказать: Господь Израиля здесь, в этом месте, ближе к возлюбленным своим сынам, чем это было в Сибири. Если сомневаетесь — взгляните вокруг… Один только воздух чего стоит…
— Раз уж ты так хвалишь воздух, — с горькой трезвостью сказала мама, перебивая восторженный поток папиной речи, — попроси заодно у Бога, чтобы он оставил тебе легкие, которыми ты мог бы этот воздух вдыхать.
Это было сказано жестко, и все почувствовали какую-то неловкость. Папа замолчал на полуслове и посмотрел на небо, словно обменялся с ним одним лишь им ведомыми словами. А потом сказал негромко:
— Все… будет хорошо. Если захочет Господь…
В Узбекистане их настигла жара. Здесь все уже были одеты по-летнему: пассажиры на вокзальных платформах, станционные служащие и пограничный контроль, прошедший по вагонам, проверяя документы и выясняя, кто куда движется. Узнав, что семья Онгейм намеревается выйти в Ташкенте, пограничник покачал головой и с сочувствием сказал папе:
— В Ташкент вы, гражданин Онгейм, не попадете. С начала войны въезд в город только по спецразрешениям.
Растерявшийся папа стал настойчиво объяснять пограничнику ситуацию:
— Нет… товарищ… гражданин… Так нельзя. Мы едем из Сибири… едем в Ташкент. Вы не можете… вот так…
Пограничник, возвращая папе бумаги, заметил:
— Сочувствую, гражданин Онгейм. Но — приказ по комендатуре. И… вот еще. Дался вам Ташкент. Страна везде одна. Что есть в Ташкенте, есть и везде. А если чего где-то и нет, то все равно найдете — были бы деньги.
Он посмотрел на ветхое и грязное папино пальто, все в заплатах, и Хаймек понял, что в наличие денег у папы пограничник явно не верит. Уже двигаясь дальше, он сказал:
— Бросьте вы этот Ташкент. Вылезайте на каком-нибудь полустанке и постарайтесь добраться до любого колхоза, тут их до черта кругом. Начнете работать, получите трудодни, так хоть с голоду не помрете. Это мой совет.
И он дотронулся до козырька своей зеленой фуражки.
— Хорошо, — покорно сказал папа и повесил голову. — Так мы и сделаем… Может быть, в этом колхозе тоже есть хоть что-нибудь от Ташкента…
Вот так они и не попали в Ташкент, хотя были от него совсем близко. На ближайшем же полустанке они вышли. У платформы, словно громадный жук, стоял колхозный грузовик. Забравшись в кузов, они растянулись на досках. Палило солнце. Грузовик, выпущенный еще в допотопные времена, исторгнул из выхлопной трубы струю черного дыма и, нещадно пыля, понесся по дороге.
Да, это была не Сибирь. Это была Средняя Азия. Через полчаса их лица стали черными от пыли и пота. Влево и вправо тянулись хлопковые поля. Время от времени на них что-то двигалось — то ли животные, то ли люди. Вдоль дороги росли деревья, какие именно, Хаймек не знал. Промелькнул старик верхом на ослике. Он был одет в стеганый халат. Показались два столба с натянутым между ними куском выцветшей когда-то красной материи. На материи было написано: КОЛХОЗ «СЛАВА ТРУДУ».
Они приехали.
Шофер дружелюбно показал им на глинобитную постройку с крыльцом из красного кирпича и сказал одно слово: «Контора».
Это слово они знали. На лесоповале тоже имелась контора.
Пот струился у них по лицам, проделывая в пыли тонкие бороздки. Неужели здесь всегда так жарко? Хаймек потихоньку стал раздеваться. Пока они шли к конторе, он ухитрился снять с себя почти все, что на нем было, и вскоре на нем не осталось ничего, кроме коротких штанов, державшихся на веревке. Его бледная кожа становилась розовой на глазах. Пока папа разговаривал с председателем, который собственноручно взялся показать им место для проживания, мальчик был похож уже на только что сваренного рака.
В комнате, куда они вошли, было прохладно, и Хаймек успокоился. Оглядевшись, он увидел голые глиняные стены; там, где одна из них переходила в потолок, зиял пролом, сквозь который в помещение врывались солнечные лучи, заполняя пространство комнаты светом. В потолке, прямо посередине, тоже было отверстие размером чуть побольше головы ребенка. Если бы здесь была Ханночка, подумал Хаймек, он поднял бы ее на вытянутые руки к самому потолку, чтобы она через эту дыру могла высунуться наружу, а он, Хаймек, чтобы рассмешить ее, закукарекал бы, как самый настоящий петух: «Ку-ка-ре-ку!»
Но Ханночки не было… А была пустая комната с голыми стенами и гладким глиняным полом и ямой посредине. На лицах у мамы и у папы было столь явное удивление, что председатель колхоза, не дожидаясь расспросов, сам сказал, показывая на дыру в полу:
— Это яма. Видите? Чтобы в комнате было сухо. И тепло. Сейчас солнце греет, да? А ночью солнца нет, бывает холодно. Очень. Понятно?
— Нет, — честно сказал Яков Онгейм, папа.
Председатель колхоза ничуть не удивился.
— Берем яму, — терпеливо принялся объяснять он. — Да? Берем яму, кладем в яму уголь. Горячий. Сыплем сверху золу. Понятно? Ставим сверху стул. Вот так. — И он показал как. — На стул сверху кладем ковер. Вот так. — И он снова показал как. — Сам садимся на пол, ногу засовываем под ковер, — он с удовольствием почмокал губами, — и оч-чень, оч-чень тепло. Всему телу. Ногам тепло, рукам тепло, голова тоже тепло. Как в печке. Все узбеки так делают. Сто лет так делают, пятьсот лет. Всегда тепло.
Он еще помолчал и уже окончательно добавил:
— А ночью — оч-чень холодно бывает. Как в Сибирь. Но ничего. Не умираем. Живем.
И с этим он покинул новоселов.
А семья Онгейм в который раз принялась обживать свое новое жилье. Папа, мама. И мальчик по имени Хаймек. И больше никого. И Ханночки нет. Даже председатель колхоза исчез, унеся с собой свои белые прокуренные усы.
Как показалось Хаймеку, оставшись в кругу близких, папа снова повеселел и к нему вернулось хорошее настроение. Во всяком случае, он улыбался, когда говорил маме:
— Ну вот, Ривочка, мы и приехали. Ты почувствовала,
— Земля, — сказала мама. — Похоронят нас в этой земле.
— Ну что ты, Ривочка, что ты. Нельзя так говорить, дорогая. Мы уехали из Сибири. И приехали в Ташкент.
— Приехали в Ташкент, Яков? В Ташкент?
— Ну, не в самый Ташкент. Пусть это будет где-то сбоку от Ташкента. Мы совсем-совсем рядом с Ташкентом, Рива. Ты хорошо разглядела этого узбека, председателя? Он показался мне очень похожим на еврея. Тебе это не показалось? А ты заметила, как он подробно объяснял нам все про обогревательную яму? Никакой еврей не объяснил бы подробнее. И все для того, чтобы ночью нам было тепло. Он — как еврей.
Хаймеку тем временем пришла в голову замечательная мысль, которой он тут же поделился с родителями:
— Если в яме будет много горячей золы, мы испечем в ней картошку. Да?
Идея была признана. Только мама задумчиво спросила, где они возьмут этой самой картошки, которую можно будет испечь. Задавая свой вопрос, она смотрела на папу. Папа сказал неуверенно:
— Ну… найдем где-нибудь. Должна же здесь где-то быть картошка. Ведь это земля Ташкент, не забывайте… здесь все должно быть.
— Ташкент — город хлебный, — напомнил отцу Хаймек. — Ты говорил.
— Говорил. А пока поедим сухарей. Это тот же хлеб.
С этими словами папа подошел к узлу, оставленному им в углу комнаты, достал из него маленький узелок с белыми сухарями, предназначенными специально для такого вот случая, и дал каждому по штуке. После чего вся семья уселась на полу, спустив ноги в яму для обогрева, и стала всухомятку хрустеть сухарями… при этом вновь повеселевший папа умудрялся еще напевать какую-то хасидскую мелодию.
Этой ночью обогревательная яма была бы им явно ни к чему. Хаймек лежал, вытянувшись во весь рост, и наслаждался прохладой, идущей от глиняного пола, — он все-таки успел сильно обгореть. Наконец он уснул. Во сне он видел картошку, которую они доставали из горячей золы. Они — это были папа, мама, он сам, Хаймек, и маленькая Ханночка, которая бегала вокруг ямы, кружилась, смеялась и все время кричала «ку-ка-ре-ку».
Разбудило Хаймека утреннее солнце. Яркие лучи окрасили мир в желтые и багровые цвета. Место, где с вечера заснул папа, было пустым. Мама, держа в зубах шпильки, заплетала волосы в косу, которую потом превратила в большой узел на затылке. Давно уже не видел Хаймек, чтобы мама занималась своими волосами.
Неизвестно почему ему стало вдруг весело, и он рассмеялся.
— Ты проснулся, — сказала мама. — Как спалось? И что с твоей спиной?
— Все хорошо, мама. Какое красивое утро, правда?
— Правда, — сказала мама. — Правда.
— А где папа?
— Пошел за водой.
В проеме двери возник вчерашний узбек, похожий, по мнению папы, на еврея. Усы его все так же свисали вниз двумя белыми сосульками. На голове узбека (или все же еврея?) была тюбетейка, которая вполне, подумал Хаймек, в этих краях могла оказаться кипой. Тюбетейка была красиво расшита цветными нитками.
— Доброе утро, — сказал гость, заслоняя свет.
— Доброе утро, — вежливо отозвался Хаймек, не сводя взгляда с усов, которые, казалось, жили своей самостоятельной жизнью.
— Вы уже позавтракали?