Вот это стихотворение! У Хаймека защипало в носу, и на глазах выступили слезы. Эта Стефа! Всегда она опережает его, Хаймека, вот как сегодня. Но не всегда так будет, дал себе он слово. Стефа, Стефа, Стефа… Какая она все-таки красивая… Был случай, когда она явилась к нему во сне. Снилось ему в тот раз, что стоит он на краю могилы, в которую опустили Ханночку. И вдруг он понимает, что вместо Ханночки в землю сейчас ляжет Стефа. Вы думаете, он огорчился? Ничуть не бывало. Наоборот. Потому что теперь-то (Хаймек ясно помнит, как он подумал об этом во сне) никогда больше эта Стефа не перебежит ему дорогу.
Но вопреки всем снам на следующее утро Стефа как ни в чем не бывало появилась в классе. И теперь, закончив читать стихотворение, гордо оглядывала класс своими синими глазами. Очень красивыми глазами — этого Хаймек не мог не признать.
А учительница, похвалив Стефу, повернулась спиной к доске и произнесла перед учениками пламенную речь о том дне, годовщину которого они вместе со всей страной сегодня отмечали. О дне Октябрьской революции, которая освободила человека труда от гнета капитализма, принеся впервые в человеческой истории свободу всемирному пролетариату.
И капиталистов, и всемирный пролетариат Хаймек представлял несколько смутно. Но учительница говорила так убедительно…
— …А потому, дети, после великой революции перед вами распахнулись широкие горизонты… — громко говорила она. — Все будущее сейчас, здесь расстилается перед вами. Вам очень повезло, дети, что вы попали сюда, в самую свободную страну на свете, в великий Советский Союз. Ведь только здесь завтрашний день полностью принадлежит вам! Кстати, — добавила она, вспомнив, уже другим будничным тоном, — завтра в школу вам приходить не надо. Праздник…
Из всего сказанного учительницей Хаймек ясно понял только это: по праздникам в этой стране не учатся и не работают. Из разговоров, которые повсеместно вели взрослые, он понял еще, что, кроме всего прочего, праздник будут
Осторожно, почти благоговейно учительница пошла между партами, останавливаясь на каждом ряду. Она ставила на парту поднос, и каждый мог взять себе тот пончик, который ему больше нравился.
Хаймеку нравились все. Он, если бы это было можно, съел бы, наверное, весь поднос. А пока что он решил, что возьмет с подноса три штуки — один себе, один маме и один папе. Конечно, он был уверен, что они скажут ему: «Ешь сам, сынок…» Он, скорее всего, откажется… но если они будут настаивать… И тогда он съест три… целых три замечательных, прекрасных, великолепных пончика с вареньем внутри и сахарной пудрой снаружи.
Так оно и вышло. Правда, не совсем так. Даже совершенно не так. Этим же вечером, испытывая чувство вины, поглядывал Хаймек на родителей, которые, к слову сказать, ни в чем его не упрекали. Но он-то! Сам-то он каков! С другой стороны, что он мог поделать, если в школе ему, как, впрочем, и всем остальным, разрешили взять с подноса
Нет, ничего он не помнил. Даже того, как этот пончик попал
Рассказывая о случившемся он расплакался, и плакал так горько, что родителям пришлось его утешать. Есть из-за чего плакать! Пончик! Подумаешь, какое дело. Пусть он подождет до вечера, и тогда он своими глазами увидит в столовой, как такими же пончиками будут угощать всех. И маму, и папу. И, разумеется, самого Хаймека — еще раз. Вот увидишь!
Вечером в помещении барака-столовой состоялись торжественное собрание спецпереселенцев и праздничный концерт их же силами. Концерт начался сразу же после того, как закончил свою речь коротышка комендант. Не успел он произнести последнее слово, как на сцене появился ведущий — парикмахер Гиршель. При виде него все в зале заулыбались. Этот обязательно что-нибудь отмочит, можете не сомневаться! Ибо этот Гиршель… словом, это был тот еще парень. Палец в рот не клади… Неподражаемый и неисправимый балагур и шутник, таким надо родиться. В свое время он работал женским парикмахером в лучшем салоне Варшавы и, как утверждал его хозяин, мог рассмешить даже покойника. Его так и звали — «этот Гиршель». А когда упоминали в разговоре, то говорили так: «Тот самый парень из Варшавы». Вот именно — парень. Он успевал повсюду. Недаром его жена, Нехама, между делом уже успела разрешиться младенцем.
Вот и теперь никто не сомневался, что неугомонный парикмахер опять собрался что-то учудить. На сцене он пародировал коменданта Еленина. Даже раздобыл где-то сапоги до самых бедер, а на голову напялил ушанку. И даже вроде бы стал меньше ростом. Вот только щеки у него были не красные, как у коменданта, а, скорее, изжелта-белые, как у папы Хаймека. И время от времени он, как и папа, покашливал. Но в отличие от всегда серьезного папы какой же он был лихой! Он острил непрерывно — разумеется, на идиш. Его левый глаз постоянно подмигивал публике всякий раз, когда он заканчивал свой очередной опасный номер. Время от времени он обращался (опять же на идиш) прямо к коменданту Еленину, как если бы тот тоже был евреем и мог бы оценить его, Гиршеля, шутку. Ближе к концу своего выступления Гиршель сказал, обращаясь к залу:
— Я очень доволен, евреи, что мы сюда попали. Очень доволен. Если вы спросите меня, чем же я это так доволен, я вам скажу: «Пока мы с вами отдыхаем здесь, на этом курорте, я уверен на все сто процентов, что нам не грозит отправка в Сибирь. Правда, господин комендант?»
И сразу после того, как разомлевший комендант Еленин добродушно кивнул, Гиршель закричал:
— Ну, а теперь, евреи, споем нашу любимую!
— Ох, попали мы в дерьмо! — выкрикнул Гиршель первую строку «нашей любимой», которая пелась на всем хорошо известный популярный мотивчик, который требовал припева, звучавшего (и тут же прозвучавшего дружно из зала) так:
— Оттого нам так тепло, — продолжил Гиршель, и благодарный зал отозвался: «Ай-ай-ай-ай-ай!»
Ну а теперь скажите: ну, не рисковый ли был он, этот Гиршель, этот «парень из Варшавы?» За одну эту песенку мог бы головы не сносить… Но ничего, обошлось… Но многие евреи долго еще после концерта качали головами…
Пока Гиршель приходил в себя, другой переселенец поднялся и попросил тишины, после чего попросил маму Хаймека спеть что-нибудь. Откуда мог он знать про мамин голос?
Мама нехотя поднялась со своего места. Хаймек видел, что она очень рассержена. Хаймек подумал даже, что она может вот так взять и уйти. Но папа, бережно тронув мамину ладонь, сказал негромко:
— Спой, Ривочка. Спой людям…
Примерно с минуту мама стояла, словно оцепенев. Потом лицо ее смягчилось, и она поднялась на сцену. И дивным своим голосом запела колыбельную песенку, которую часто напевала Ханночке, перед тем как уложить ее спать. Когда мама закончила петь, несколько мгновений стояла тишина, а потом под крышей барака-столовой взорвались аплодисменты. Женщины утирали слезы, а мужчины стояли и кричали: «Еще!.. Рива, спой еще…» Но мама, спустившись, уже сидела, закрыв лицо руками между Хаймеком и папой. Плечи ее тряслись, она тяжело дышала. Хаймека распирало от гордости, и он сидел, выпятив грудь. Если бы он отважился, то с удовольствием вскочил бы на скамью и закричал бы на весь барак: «Ага! Видите теперь, какая у меня мама. А я — Хаймек, ее сын!»
А на сцене появился пожилой еврей. Он уперся подбородком в скрипку и поднял смычок. От пронзительных и чистых звуков сжималось сердце. Люди слушали, и мелодия проникала в самую сердцевину их человеческого существа. Большой мастер играл в этот вечер в бараке-столовой лагеря для спецпереселенцев на краю света — в Сибири.
Укладываясь на ночь, папа произнес фразу, которую мальчик запомнил, хотя и не понял до конца. Посмеиваясь, папа сказал маме:
— Ну, как он тебе понравился? Этот парень из Варшавы, этот Гиршель? Надо же… приготовить из дерьма такие пирожки!..
И пока сон не одолел его, Хаймек все вертелся на досках и думал: с чего это вдруг папа заговорил о каких-то пирожках и где они были, если были вообще? И уже в самом преддверии сна Хаймек видел самое вкусное в мире лакомство: горячий маслянистый пончик с вареньем внутри, обсыпанный белой, как только что выпавший снег, сахарной пудрой…
Весть об освобождении пришла неожиданно. Началось с того, что на двери продмага появилась листовка, на которой тигр, весь в свастиках вместо полосок, когтями разрывал германо-советский договор. Что все это означало для них, Хаймек понять не мог, пока вечером, после того как семья улеглась на нарах, папа не объяснил ему:
— Это все Бог. Пути его неисповедимы. Человек из плоти и крови не в силах постичь глубину божественного промысла.
Как это часто бывало, папа говорил так, словно разговаривал сам с собой. Закончил он буднично:
— Началась война. Немцы напали на русских. Поэтому нас освобождают.
У Хаймека на языке вертелся вопрос:
— А куда мы поедем?
Папа сделал неопределенный жест:
— Туда…
— Туда, где тепло?
— Туда, где тепло.
Это была замечательная новость. О земле, где нет холодов, где всегда тепло, Хаймек мечтал, не переставая. Он знал, что такая земля существует. Так же, как и то, что находится она далеко от здешних мест. Он радовался новости, но не удивлялся. Потому что еще в разгар зимы его папа обещал ему это. Обещал, что скоро они покинут Сибирь и уедут. В жаркую страну. В которой так же тепло, как возле печи для обжига кирпичей. А морозов не бывает вовсе.
— А где же она находится, эта страна? — тормошил мальчик уже засыпавшего отца.
Тот с трудом разлепил закрывавшиеся веки. Спустился с нар и посмотрел в окно, расцвеченное морозными узорами. Подышал на стекло, проделал в нем глазок и протер его полой пальто.
— Там, — сказал он.
Хаймек, приподнявшись на цыпочки, тоже посмотрел в глазок. Но увидел только сосульки, свисавшие со ската крыши, да снежинки, которые, тихо кружась, ссорились друг с другом, опускаясь на землю.
— Видишь? — спросил папа.
Хаймек закивал:
— Вижу, вижу…
— И что ты видишь?
— Снег… один снег.
— А за снегом?
— Деревья. Лес… там тоже все в снегу.
— А еще дальше?
— Заснеженное небо, — сердито пробурчал мальчик. Смеется над ним папа, что ли? Но папа и не думал смеяться.
— А дальше… дальше что?
— А дальше нет ничего.
— Неправильно, — сказал папа. — За все этим скрывается Бог…
Время было позднее, но от возбуждения мальчик все вертелся, не в силах уснуть.
— А как называется самая теплая земля?
— Эрец-Исраэль, — вздохнул папа.
— Дотуда нам не добраться, — уверенно заявил мальчик.
— Верно, — согласился папа. — Но в землю, которая называется Ташкент, мы доберемся. А уж оттуда с божьей помощью доберемся и до Израиля. Что ни говори, это меньше, чем переход через Иордан.
— А что будет в земле Ташкент?
Папа ответил не сразу. Потом морщины на его усталом лице разгладились, и он ответил со слабой улыбкой:
— Не беспокойся, сынок. Там будет хорошо. Ведь там почти как в Израиле. Снега нет. Всегда тепло. Фруктовые деревья растут повсюду. Абрикосы, яблоки, виноград… все там растет.
— И падает на землю?
— Прямо на голову. Только не ленись нагибаться и подбирать. Собирай и ешь.
— А арбузы? А арбузы, папа, там растут?
— И арбузы, и дыни… все, что родит под солнцем земля. Там есть повсюду такие каналы… и дети целый день могут в них купаться. Погрелся на солнце — и в воду. Накупался — и снова в воду. — Он наклонился к самому уху мальчика и сказал, словно раскрывая тайну: — Знаешь, что говорят о тех местах? «Ташкент — город хлебный». Запомни это выражение: «Ташкент — город хлебный». А где есть хлеб, там есть и жизнь. Ты… если случится что… ты, сынок, обязан туда добраться…
— Не морочь ребенку голову, — подала голос мама.
Хаймек давно уже заметил, что маму раздражает папина привычка говорить что-нибудь на ухо, шепотом, по секрету. И вообще мама после смерти Ханночки очень изменилась. Почти перестала улыбаться. Ходит целыми днями хмурая, все ее раздражает — отсюда и замечания, которые она непрерывно делает и Хаймеку, и папе.
Некоторое время все молчали. Но затем любопытство пересилило, и мальчик, вплотную притиснувшись к отцу, прошептал:
— А я … не заблужусь там… в лесу?
— Там нет лесов, — успокоил его отец. — Спи.
— А если лесов нет, то где же там работают?
— Выращивают хлопок… собирают фрукты…
— Персики, — мечтательно сказал, засыпая, мальчик.
— Персики. И инжир. И сладкие стручки…
Это звучало как сказка… И все-таки…
— Но лес, папа… Неужели там нет
— Дался тебе этот лес, Хаймек.
— Как тот, что ты однажды привез из Варшавы?
— Как тот. Или даже еще больше. — От возбуждения папа потер ладони — так он делал всегда.
— А… кирпичи, — бормотал мальчик уже сквозь сон, — кто же там делает кирпичи?
Папа ответил механически:
— Кирпичи… Будь они прокляты… В земле Ташкент кирпичи никому не нужны…
Но мальчик уже спал и во сне улыбался. Ему снились большие ломти арбуза. Очень большие…
С первых же минут путешествия в Ташкент у папы стало отменное настроение. Он снова походил на прежнего Якова Онгейма — благочестивого хасида и жизнерадостного человека. Он непрерывно что-то напевал, он обрел былую разговорчивость, он без конца готов был обсуждать со всеми ожидавшую их будущность… Он успокаивал тех, кто нервничал и обнадеживал тех, кто сомневался и всем своим видом прямо-таки излучал надежду. И разве у него не было для этого оснований? Едут ли они из холодной Сибири на теплый юг — или не едут? Они едут. Похожа ли земля под названием Ташкент на заветную Эрец-Исраэль или нет? Очень похожа. Ведь не он же, Яков Онгейм, выдумал, будто существуют в Ташкенте во множестве такие вещи, как виноградная лоза и инжир, что произрастают там гранаты и съедобные сладкие стручки — того же рода, что положено евреям класть под подушку на пятнадцатую ночь месяца
Хорошее настроение не оставило его даже тогда, когда состав с переселенцами загоняли на запасные пути какой-нибудь захолустной станции, где люди сутками должны были томиться в своих теплушках, затерявшихся среди десятков других таких же теплушек, состыкованных с длинными, прикрытыми брезентом платформами, уставленными огромными ящиками и контейнерами не известного никому назначения, которые тем не менее сопровождала вооруженная охрана…
В одном таком тупике они простояли много дней.
— Похоже, что Бог забыл о нас, — вырвалось у папы в минуту сомнения.
В этом месте мама не выдержала:
— Бог!.. Бог… Ты и твой Бог… Будь он и вправду Богом, мог бы и сообщить нам, для чего мы здесь мучаемся. Но, похоже, он и сам знает не больше нашего!
Потрясенные евреи повскакивали со своих тюков:
— Что с тобой, Ривка?
— Евреи… что творится? Что эта женщина говорит?
— Как у нее только язык повернулся! Бог… не знает? Он знает все. И наши страдания… Да, они тоже имеют смысл.
Шум стоял немыслимый. Мама сказала отрешенно:
— Эх… что с вами говорить…