Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Узнай себя - Владимир Вениаминович Бибихин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Моисей спрашивает об имени и получает в ответ формулу именности: то самое. Платон, вдумываясь в «Алкивиаде I» в узнай самого себя, приходит к результату: узнать себя трудно, на этом пути граница между смертным и бессмертным мешает, тут названа задача общая смертному и бессмертному, т. е. не решаемая. В движении Чхандогья–упанишады от VI 7 и далее к формуле tad tvam человеческое существо постепенно расширяется до космоса, обозначенного как питание, вода–дыхание и жар. Предельное расширение подготовлено сначала предельным сосредоточением в узком, в «атмане», т. е. в своем. Прямо перед тем как в сосредоточившемся до самости и потому расширившемся светоявлении, Щветакету, объявить тожество то ты, человеческое существо еще расширяется так, что свое, достижение самого себя (перевод Сыркина) захватывает и область сна: когда Щветакету svapiti, спит и именно глубоким сном, тогда и только тогда он svapitabhavati, входит в свое, бывает именно самим собой. Так Сократ в «Апологии» ждет глубокого сна. Объявление это ты звучит уже в пространстве нерушимого сна или сон имеет, восстанавливает структуру это ты, схождение мира. В дельфийском Ε, если его надо читать в том же контексте, пространство сна, в котором совершается отождествление, само собой исключает дробление на субъект и объект, на приватную обездоленную и другую, наделенную сущность.

Разумеется, у выхватывания отдельного Ε, так ли его читать или по–другому, перспектив нет. Но независимо от прочтения этого Ε неизбежно нужно новое прочтение архаической и древней мысли вообще, и если γνῶθι σαυτόν должно остаться ключом к этой мысли, то в любом случае его не понять без его оборотной стороны, tad tvam. Надо только немного отодвинуть приватную личность, чтобы увидеть в античности догадку об это ты, например в теме автомата. Не исключено, что подходы к дельфийскому «ты еси» будут обнаружены внутри самой греческой мысли, и сравнение с индийской тут даст только ту же пользу, как для этимологии компаративистика, когда в одном языке связи понятий прослеживаются яснее, а в другом прикрыты.

Дельфийское Ε, прочитанное как это ты, исключает, что у паломника с божеством происходит разговор сформированной личности, Я, с верховной инстанцией, тем более выдающей удостоверение в бытии. Совсем наоборот, Бог надежды приватного индивида расстраивает. Он в человеческие загородки не входит, он раздиратель городов, разрушитель человеческих нагромождений. Это ты спутывает расчеты личности, стирает границу, внутри которой она хотела обособиться. Она пришла за поддержкой к Богу, он ее поправляет: это ты. Это здесь всякое, какое угодно, прежде всего сам Бог, к которому личность думает что пришла, а перед ней ее проекция, в которой ей надо прежде всего узнать себя. Потом, любой человек и любая вещь не другие, не совсем другие, это ты. Другой человек не дальше от тебя чем ты сам и никакая вещь не дальше. Это неожиданно.

Это ты подставляет подножку, подозревавшуюся самого начала. Шутка Бога с человеком такого рода, как если бы кто‑то хотел выйти на балкон, а под ногами ничего не оказалось. Это ты — приглашение раздвинуться, открыться всему. Пока неизвестно как это сделать, но уже известно что с мечтами о своем загороженном и yкрепленном Я придется расстаться. Приватная личность оказывается иллюзией.

Это ты можно назвать еще отношением, принципом, структурой понимания в таком смысле, в каком философия оказывается понимающим принятием мира. По- настоящему принять, не присвоить, и значит ведь отдать себя другому, другого узнать собой и себя узнать другим. Это ты как формула принимающего понимания — другое название фило–софии как призвания человека. Называя то, что проще всякого имени, отношение это ты легко вводит в недоразумение, не сразу дает догадаться, что им отменено, — приватное Я, которое теперь не больше свое чем ты и чем всякое это. Кто тогда носитель отношения это ты? Само же оно. «Отношение первично»[12]. Структура простого понимания держится сама на себе.

Человек, ищущий себе роль субъекта понимания, себе уже упустил. Кто кажется себе понятливым обладателем инструмента понимания, из понимания уже выпал; можно прослеживать и показывать, как он спрятался в темноте и во сне, постарался потерять себя. Человек находит не понимание при себе, а себя при понимании, если оно ему удастся. Удача тут трудно опознаваема, приходит и уходит неожиданно и дается не за талант, а опять же благодаря пониманию, которое принимает всё и может захватить собой человека. Может и не захватить, потому что в человеческой биологии понимание не коренится, присутствует в нем чудом, легко без помощи человека может быть из человека изгнано, вернувшись к самому себе, вернее, оставшись в самом себе и в человеке тоже, но без того чтобы человек был им. Человек не будет тогда следовать правилу это ты в том что касается понимания: не будет узнавать в нем себя. Как не узнает себя в понимании животное. Человек тогда выйдет из своей истины. Начнутся вопросы, почему.

Божий сын, Адам, бытийное равенство Отцу, целен и неразделен, но в подвале и должен быть разбужен. Для этого нужно свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя взаперти, в темноте, в подвале. На место ложного Я, самозванного хозяина, ограниченного индивида, ложного Я должно прийти подлинное.

Интеллигент, что значит понимающий (интеллигенция, intellectus) сам себя обеспечить и защитить не может. Его понимание, наоборот, из него вынимает ту самозащиту, на которую уверено, что имеет право, каждое существо. Интеллигент, понимающий, не понимает, почему еще надо особо защищать себя отдельному существу, когда понимание, хозяин всего, само распорядится и распоряжается всем как хочет и как оно одно знает. К чему же тогда его понимание, если оно не всецелое, если из него он как понимающий начнет выкраивать для себя отдельные удобства или, еще хуже, полагаясь на понимание, такую силу, как бы силу самого мира, станет «пользоваться» ею для своего устроения. Сама мысль о таком выкраивании выгоды для себя чужда и отвратительна для интеллигента; да она затемнит, загрязнит всякое понимание, которое может быть только отданием. Интеллигент в глазах практически активного человека смешон, беспомощен, жалок, и получается что он один, в ком присутствует то что всем правит, понимание как чистое умение, оказывается жальче и беспомощнее всего; кажется глядя на него, что он может только дискредитировать своей беспомощностью дело, которому служит. Интеллигентов выживают, перевоспитывают, — имею в виду, понимаю интеллигента буквально, как понимающего, причастного допускающему принятию всего, открытого всему миру, того, кто поднялся до это ты. Существо, разоренное Индрой, раздирателем городов, оставшееся без перегородок, открывшееся свободе. Интеллигентов ссылают, высылают, посылают, упрекали за то что они едят народный хлеб, теперь за то что не заработают себе даже на хлеб; раньше за то что они не с народом, теперь за то что народ не с ними. Всё мало помогает, потому что понимание зовет и манит и, заманив, лишает средств защиты, — вовсе не от неумелости, интеллигент как раз умеет всё, только не берет себе право приватизировать ум. Понимание отнимает резоны самозащиты. Делается совсем неясно, почему рядом с вселенским пониманием, которое одно стоит на себе и котором держится всё, нужен еще другой центр силы. В строгом смысле интеллигент состоит не из личности, а только из интеллигента, понимающего. В нем ничего кроме понимания нет. Поэтому интеллигент беспомощен рядом с другим разумным существом тем, что то разумное существо, в понимание не вступив, не узнав себя в это ты, применяет разум для своего вооружения, а интеллигент, разобравший себя до чистого понимания, разум на себя не тратит, существует в мире на правах не живого существа, пользующегося для своих целей разумом, а живого существа, отдавшего себя всепринятию; интеллигент поэтому имеет участь лося, или зубра, или лошади, или волка; он на милости общества; на Западе для него есть резервации, на Востоке он существует в природных условиях.

Интеллигенция считается русским изобретением вовсе не потому что интеллигенции вне России нет, а потому что в других местах для того, кто по невооруженности вернулся к статусу неразумного живого существа, оставлено право как для каждого, поэтому интеллигенту там не хуже чем индейцу. У нас интеллигент как волк, как птица должен жить в естественной среде на, буквально, птичьих правах. Россия может быть единственная страна, где интеллигент еще выживает in vivo. Тут уникальность России. В некоторых местах он так уже не живет, не потому что не смог бы, а потому что его переселили.

Но и уверенная дама, плотно замкнувшаяся в себе, мнимо изолирована, она растрачивает лучшие силы души для поддержания стенок своего Я, которые ежеминутно обваливаются, она их ежеминутно подправляет; всё же ее ресурсы, ей неведомые, — это в невидимом ей существе ее самой та же открытость всему, как во мне, который ее вижу. И в талой воде, которая затопила посадки и тротуар, та же открытость, в смысле послушность устройству всего, как в моем понимании, которое и есть я сам, потому что настоящий я есть принятие всего. И как жизнь долговечнее любого камня, потому что гранит будет за миллиарды лет подточен и потеряет структуру, а жизнь воссоздает себя, так понимание, открытость принятия, по–старинному интеллект, только кажется невесомым. Это самое неуничтожимое, всем правящее, над всем легко торжествующее, берущее верх, легко пронимающее. Понимание, открытость и принятие, правит всеми телами и умами, оно само и есть ум, т. е. умение. Оно существо человека не потому что человек такое исключительное существо что ему природой дано в удел понимание, — понимание и без человека разлито во всей природе и правит всем, — а оно существо человека потому что человек не имеет в мире своей природы и не осуществится в своей истине, если не прикоснется к пониманию и не откроется в нем всему. И вовсе не понимание должно клянчить от, скажем, человеческой культуры участия, чтобы человек вспомнил еще и о понимании и потеснился ради него, поступившись расчетами, а хрупкий интеллектуализм остается почвой, не прикоснувшись к которой, великан теряет силу. Нелепо воображение, будто что‑то удержится на чем‑то помимо понимания; только на впускающей открытости что‑то держится, она самое мощное и прочное.

К ней приглашает γνῶθι σαυτόν и εἶ, оба значащие одно: в мире — не части, а открытом целом — узнай себя, откройся пониманием всему, прикоснись к головокружительной бездонной вбирающей открытости, т. е. вернись к своему существу, а иначе все равно не вернешься. В понимании как принятии откройся всему, им дыши раньше чем дышишь воздухом. Понимание не началось и не кончится; ему нет причин, оно всё впуская и всему давая место причина всего. Сама способность, возможность, одинаковая в твоем, каждого человека внимании, вбирании, оно дает всему быть, и этой судорожно обособившейся даме, настороженно боящейся прежде всего себя, и камню; впускание правит всем, охватывает концы и начала вещей, так что кончается одна жизнь и начинается другая, но не кончается, а только без края раскидывается еще шире, не зная конца своему простору; понимание и обновляется в смерти яко орля.

4. Что человек микрокосм не в том только смысле что он собрал в себе начала со всего мира понемножку, но главное в том смысле что он открыт миру и в нем не должно быть преграды, мешающей вместить всё, это в общем‑то хорошо известно. Мы уже и готовы были с самого начала признать условной границу своего индивида. Тогда наши тема уже выбрана до конца? Похоже что нет. Нам нужно вернуться посмотреть на то, как мы вели себя.

Раздвигание изгороди Я до целого мира мы склонны принимать как негативный результат, разрушение личности. Мы соглашались с этим разрушением без протеста, готовы были к нему, но с грустью. Мы будто не рады, разгородив свою личность, получить целый мир. И что плохого, если маленькое, но свое собственное, нам дороже всего, но такого, каким мы не можем распорядиться. Мы кроме того не очень хорошо знаем, что нам делать с целым миром. Правда ведь собственно и наше распоряжение личностью было иллюзорно. Конечно. Так называемой нашей личностью распоряжались общественные и природные силы, а мы только воображали себя хозяевами. Теперь мы знаем, что поставить себя сумеем только на нехозяйствовании; никак распорядиться тем, что в великом слове «это ты» подпадает под это, невозможно. И нам это чуть ли не грустно. Надпись на храме велит нам: узнай себя, ты интеллигент, понимающий, ты чистое принятие мира. И мы опять грустим: мы всё‑таки не ангелы, чтобы жить интеллигенцией? Интеллигенциями называли в Средние века бесплотных ангелов.

Свое, пусть малое, владение приносит больше, кажется, удовлетворения. Мы общество мелких владельцев, наше владение тело. Мы нервно надеемся, что оно от нас не отчуждается. Но оно отчуждается, например в тюрьме, в изобретенном с возрастанием мобильности населения лагере. Им может быть целая страна. Наше тело забирают у нас в больнице. Были общества, и сейчас есть коллективы, где обязательная татуировка маркирует тело как принадлежащее группе. То же обязательный брак в определенном возрасте и подобное. По существу владельцев тела и в свободном обществе не так много как мы думаем. Богатым особенно трудно держать и хранить тело. Женщины только в самое последнее время стали робко замечать власть над ними мужа и семьи как организации. Заметим, что мощное движение социализма возникло как раз когда только что набрал было силу владелец тела, семьи и имущества, противонаправленным движением, попыткой поддержать равновесие. Не обманывает ощущение, что совсем не единственное устроение общества — эта вот частная собственность на тело, имущество и семью.

В России до столыпинских реформ, не говоря уж до реформы 1861 года, мужик, при ком жена и дети, не имел собственности на свое тело, по решению сходки мог быть отдан в солдаты. В армии «корпус» и другие тела военного соединения реальнее тела отдельного солдата, которое при обособлении не существует юридически и пресекается физически. Сейчас у нас многие требуют личной частной собственности, другие указывают на то, что новоевропейская цивилизация частных собственников довела планету до невозможности жить. Не так интересен однако вопрос, частная ли собственность на тело собственность, гарантированная или не очень сильными правами, дала европейскую цивилизацию, например в высоком смысле условия творчества. Важнее и незаметнее крупные организмы. Потребительская цивилизация мнимых собственников тела и имущества давно только рекламная обложка, условность, встроенная в другие силы, в технический постав, который имеет свою историческую логику и допускает собственника только условным образом. Уже чистых частных собственников нет. Собственнику позволено мало, его права стеснены. Что правит, остается в тени, но тем безраздельнее правит. Похоже, успех новых начал современного общества обеспечен как раз тем, что они остаются в тени за техническим цветом, устроенным настроением. Неясно, что за образование Япония, она еще не разгадана и вовсе не спешит развернуть себя. Собственник–хозяин во всяком случае уступил позиции системе. Главное — огораживание — остается. Его изменчивые формы связаны тем, что сущее распределено. Распределитель сущего в целом, постав, оставляет место для всего человека, не стесняя его ничем кроме своей системы. Институты постава утверждают себя в явной или неявной взаимной борьбе. Они пристраиваются к большому предприятию природы. Доказать, что кроме большого автомата природы нужны человеческие установки, невозможно; они как могут легитимируют первым делом сами себя.

Правящие образования вовсе не стремятся, да и не имеют средств узнать и назвать себя, они растут и действуют в темноте. На виду маячит личность с крошечной частной собственностью, а устроители земли ускользают даже от своего контроля. По Ницше, всеми организмами руководит воля к власти. Что раньше, что определяет — эта воля или сохранение? Скорее власть, потому что сохранение кладут под ноги ей, не наоборот. Не во власти, себя не знающей, править. Слово остается за пониманием, чистой возможностью. Можно сказать, что во всех человеческих делах правит понимание, которое через них имеет одну цель, само себя. Начинания, служащие казалось бы своим целям, чем настойчивее к ним стремятся, тем вернее служат пониманию.

Всякое предприятие и его организация поэтому имеют своим оправданием не то, которое себе дают, а то, что они дают себе оправдание. То есть они легитимированы в той мере, в какой заняты приданием себе целесообразности. Ясно, что совершенствовать схему целесообразности можно без конца, т. е. человеческие начинания ставят себе недостижимые цели — все, всегда — и тем самым ведут к чему‑то другому чем они сами. Предприятия начинаются с понимания возможностей и кончаются догадкой о невозможности, которая в свою очередь принадлежит пониманию, показывает его неприступность. Невозможность — это всегда невозможность исказить понимание, которое всегда только такое какое оно есть.

Всё разными путями так или иначе ведет к разгораживанию огораживаний, и хотя чистое понимание дается не всегда, оно пробивает себе дорогу во всём. Узнай себя, это ты как уступание захватывающего понимания захваченному принятию — вот ход истории, прояснение мира, его событие. Мы это воспринимаем как отрезвление, расставание, отрешение, «самоограничение». Почему именно так? Почему почти всегда только так?

Посмотрим еще раз, что происходит в узнавании себя, в это ты. С субъектом мы знаем что случается, скорее для него грустное: его распадение, разгораживание. Этой воображаемой крепости, сосредоточенной на развертывании, поддержании и огораживании себя, не становится: она кончается. Кроме этого разрушения, которого субъект боится так, что прежде всего охраняет, оберегает себя от узнавания себя, надеясь что его успех в безотчетном действии, что делается не с субъектом, а с человеком? Что такое человек, мы не знаем. Но всё равно, может быть нам как‑то удастся увидеть, что происходит не с человеком самим по себе, а с этим вот, определенным, т. е. неопределенным. Когда он узнает, что он не огорожен, что он индивид в том прямом смысле слова, что неделим, не может отделить себя от всего, слитно составляет со всем одно, — кроме отрицательного знания своей индивидуальности, не–отделимости, разве не происходит и узнавание себя в прямом смысле догадки, что ты такое как человек? По Артуру Шопенгауэру, когда Я и субъект кончаются, восстанавливается человек в нас.

Попробуем вчитаться в эту мысль. Из‑за наивности, нетехничности Шопенгауэр был отставлен со столбовой дороги своего прогрессивного, набиравшего силу века, и по тем же свойствам он сейчас продолжает говорить с неизменной наивной убедительностью, словно не старел. 22 февраля 1988 было двухсотлетие его рождения. Он умер 130 лет назад. В каком смысле прогресс принесет ад на земле, Hölle auf Erden, в эпоху хрустальных дворцов и всемирных промышленных выставок и железных дорог было еще не совсем ясно. Святость как мера человека теперь тоже звучит внятнее чем в XIX веке, когда была мода на просвещенный антиклерикализм. Невзрослость, крайности Шопенгауэра, его мистика уже не кажутся такими теперь; уже его не надо стыдиться перед лицом основательной, серьезной философии. Пугливость его — он всё время боялся пожара и грабежа, человеческие дела его пугали как жуткая свалка всеобщего взаимного калечения, das furchtbare Getöse des gegenseitigen allgemeinen Mordens, опять же была менее понятна в век упорядоченного существования чем теперь. Антигегельянство Шопенгауэра теперь понимается вовсе как нужное для того, чтобы раскопать настоящего Гегеля из‑под Гегеля панлогиста. Ницше заслонил Шопенгауэра надолго; но теперь, когда его уже не обязательно считать пессимистом, которого преодолел классический нигилист, воля в шопенгауэровском понимании оказывается проще и прозрачнее чем в ницшевском, где к ней примешано волевое. Великое да, которое Заратустра говорит вечному возвращению, как будто бы преодоление шопенгауэровского нет. Но это надрывное преодоление, оно может устать в своем усилии. А шопенгауэровское нет воле? В нем есть и утверждение воли, но чистой, как открытости и простора. Воля Ницше уже, воля у Шопенгауэра имеет такую же широту, как в этом слове русского языка. В покое, с каким Шопенгауэр приглашает не пугаться ничто, которое порог к миру как он есть, а не как нас пугает, больше одоления вечного повторения чем в ницшевской — всё равно не последней правде Ницше — мобилизации: пародии.

Беспомощность Шопенгауэра, который не мог в своей философии, и знал это и мирился с этим, передать то, что у него по–настоящему вызывало состояние мира, как у Гераклита — вой и истерику, Heulen und Zähneklappern, — именно как беспомощность, как наивное бессилие, с которым Шопенгауэр не мог и не силился справиться, благодаря своей наивности не сникает, присутствует теперь. Бесхитростная человеческая растерянность оказалась правее или даже сильнее чем активизм и волевая мобилизация.

Неожиданно обнаруживают, что онтологическая этика Эмманюэля Левинаса, у которого вопросу: почему всё есть, а не скорее нет предшествует более ранний вопрос: тем, что я есть, я увеличиваю бытие в мире или наоборот, не заедаю ли я своим существованием, не тесню ли чужое, совсем новая или наоборот прадревняя первичность этики перед онтологией, есть у Шопенгауэра. Но по–другому чем у Левинаса, который может говорить о Я. Шопенгауэр не видит для этого оснований. Я для него имеет мало прав и короткую судьбу, кончаясь, как субъект кончается, когда начинается «человек в нас».

Читаем § 34 «Мира как воли и представления». «Возможный, но который приходится считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи происходит внезапно». Plötzlich, платоновское ἐξαίφνης, означает — без причин, как всякое озарение: оно приходит внезапно и странно; человек, решающий математическую задачу, видит решение всегда вдруг, на каждом шагу неожиданно, хотя конечно сам идет к нему постепенно; и при всяком таком внезапно он знает, что ничего внезапного могло с равным успехом и не случиться, что внезапное решение никогда нельзя подготовить как следствие, подведя под него причины; и он знает что мог бы, как оно и бывает всегда у большинства, вообще не набрести на решение, света того так никогда и не увидеть. «Возможный, но который нужно считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи…» Он исключение из правил, нет законов и причин, по которым человек становится человеком, можно только подготовить и облегчить этот переход или вернее сделать его менее трудным, но еще проще помешать ему, например со всех сторон непрестанно, днем, утром, вечером и ночью оглушая, ошеломляя «потоком информации», так называемой. Происходит переход в порядке исключения и вдруг, «когда познание вырывается из рабства у воли (здесь пока еще воля как мобилизация, частный порыв не в своей собственной истине), и как раз благодаря этому субъект перестает быть всего лишь индивидуальным (т. е., следовало бы сказать, становится вдруг индивидом, не имеющим частей и потому не входящим частью в мир, не поддающимся отделению от него), и теперь он — чистый, безвольный субъект познания». Другая воля, простор, пересилила в нем усилия насильственной воли, намерения, и «безвольный субъект» теперь уже не субъект вовсе, а индивид в смысле противоположном шопенгауэровскому, неделимый и неотделимый. Пока Шопенгауэр проговаривает это, волочась за философским жаргоном времени, но сейчас он скажет, что субъект субъектом быть перестал. «… Который уже не прослеживает отношения между вещами, измеряя их мерой закона основания…» То есть причинно–следственное выслеживание, всему подыскивающее то, из‑за чего, и то, для чего, кончается. Открывается истинное соотношение вещей. Они такие просто потому что такие. Их есть, без их что, ничуть не пошатнулось бы, окажись они и совсем другими: другие, они всё равно остались бы именно такие и не иные. Для взгляда, завороженного такостью мира, причинно–следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны. «…но в устойчивом созерцании предстоящего объекта, вне его связи с какими‑то другими, покоится и в нем растворяется». Созерцание, Kontemplation, названо устойчивым, feste, потому что оно захватывает, затягивает; так что субъект в нем покоится, ruht. Это тот же самый покой понимания, о котором говорит Данте в цитируемых Гегелем словах, что ум в истине покоится как зверь в берлоге, posasi in esso come fera in lustra. Зверь заседает в своей берлоге прочно, устойчиво, как это созерцание твердо. Шопенгауэр говорит пока, мы сказали, «субъект, объект», потому что в его начале XIX века никто не умел говорит» иначе, но и субъект и объект скоро кончатся, и даже в этой самой фразе ясный намек на их исчезание есть: субъект растворяется в объекте, darin aufgeht.

5. Шопенгауэр в этом параграфе «Мира как воли ж представления» так же вдруг, как начинается то созерцание, Kontemplation, без подготовки или почти без подготовки въезжает в эту тему. Но ведь и как иначе. И «созерцание» и вся тема одинаково беспричинны. Он вставляет короткий абзац, предупреждает читателя: «Это требует для своего проявления с необходимостью подробного разбора, отчуждающую странность которого надо пока просто проглотить, пока эта странность, после подытожения всей сообщаемой в этом сочинении мысли, исчезнет сама собой». Пусть читатель потерпит до получения обещанного. Следующий абзац начинает разбор созерцания. Первая его фраза занимает почти целую страницу.

«Когда человек, поднятый силой духа, расстается с привычным способом рассмотрения вещей, прекращает прослеживать, имея путеводной нитью разновидности закона основания, лишь их взаимные отношения, чья последняя цель есть всегда их отношение к своей собственной воле, т. е. рассматривает уже не где, когда, почему и для–чего в вещах, но единственно лишь их что; и не дает занять место абстрактному мышлению, понятиям разума, сознанию; но вместо всего этого всю силу своего духа отдает созерцанию, совершенно в него погружается и всё свое сознание дает заполнить спокойному созерцанию оказавшегося вот сейчас перед ним природного предмета, будь то пейзаж, дерево, скала или что бы то ни было; причем человек, по многозначительному немецкому обороту речи, целиком в этом предмете sich verliert, теряет себя, т. е. именно забывает свой индивидуум, свою волю и остается уже лишь как чистый субъект, как ясное зеркало объекта; отчего получается так, как если бы предмет был один, без кого бы то ни было кто его воспринимает, и уже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого, но они стали одно и всё сознание наполнено и захвачено одним–единственным созерцательным образом; когда таким образом объект исступает из всех отношений к чему‑либо помимо себя, субъект — из всех отношений к воле: тогда то, что познается таким образом, уже не отдельная вещь как таковая, но это уже идея, вечная форма, непосредственная объектность воли на этой ступени: и именно поэтому одновременно тот, кто захвачен в этом созерцании, уже не индивид: потому что индивид как раз потерял себя в таком созерцании: но он чистый, безвольный, нестрадательный, вневременный субъект познания.».

Нам мешает путаница. Какой еще остается чистый субъект какого познания, когда он потонул, растворился в объекте, который в свою очередь тоже перестал быть объектом, а на его месте проступила неприступная истина вещи, сама идея? и что такое «непосредственная объектность воли», когда как раз воли как настроенности на цель, которая всегда цель воли, уже нет? Словарь Шопенгауэра словно путается у него под ногами, заставляет спотыкаться. После этой длинной, в страницу, фразы, которая должны была прояснить «отчуждающую странность», das Befremdende, того что он описывает, Шопенгауэр видит что ничего пока не объяснил и надо еще снова растолковывать; больше того, после объяснения стало чуть ли даже не хуже чем раньше, и как бы не испортить дело окончательно. Он в тревоге делает новые оговорки: «Это, само по себе теперь такое выделяющееся (о котором я очень хорошо знаю, что им подтверждается восходящее к Томасу Пейну изречение, du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas), будет благодаря последующему понемногу становиться яснее и менее странным». На самом деле в последующем только варьируется другими словами чем что уже было сказано, второй и третий раз, снова говорится о субъекте и сознании и о том что уже нет ни субъекта ни сознания и приходится представлять себе какой‑то субъект, который еще есть (чистый), когда уже нет индивидуальности.

Из этого прилаживания субъекта и объекта, воли и отрешенности от воли как условия созерцания «чистой, совершенной, адекватной объектности воли», насколько воля это само существо вещи, в последнем и недлинном абзаце этого § 34 открывается вдруг совсем новая перспектива, где оказывается не нужен объект, не нужны ни воля ни сознание ни познание; «чисто познающий субъект» еще один раз упоминается, но мог бы уже и вовсе не присутствовать.

«Кто сказанным образом так далеко погрузился и растворился в созерцании природы, что присутствует уже лишь как чисто познающий субъект (последнее появление субъекта. — В. Б.), тот вот таким именно путем непосредственно воспринимает (букв. входит в то, wird inne), что он как таковой есть условие и значит носитель мира и всего объективного бытия, поскольку оно отныне предстает зависимым от его бытия (Dasein, присутствия). Он таким образом вовлекает в себя природу, так что ощущает ее уже лишь как акциденцию своего существа. В этом смысле Байрон говорит:

Are not the mountains, waves and skies, a part

Of me and of my soul, as I of them?

Но разве может тот, кто такое ощущает, самого себя в противоположность непреходящей природе считать абсолютно преходящим? Его, напротив, охватит сознание того, о чем говорят ведийские Упанишады: «Все эти создания в целом есть я, и помимо меня другого бытия нет»». Это правильное, в отличие от большинства филологических, понимание махавакьи. Оно перешло в солипсизм Витгенштейна.

Нужно ли обязательно читать Шопенгауэра и Упанишады чтобы узнать, что человек нигде не узнает себя кроме как в опыте мира. Мы без них говорили об этом в прошлом году в курсе «Мир». Не мир поддается восприятию как собрание вещей потому что человеку известно что такое единое, а наоборот, человеку известно что такое единое и значит что такое собрание вещей и что такое одна вещь, потому что он имеет опыт мира как согласия всего в целом, которое есть то же самое что и его, человека, простое целое. В нераздельном опыте целого как мира и как согласия — основание знания (опыта) единства, потому мы, так сказать, на каждом шагу познаем миром, мир есть то определяющее и опережающее целое, которое, само нами никогда не схваченное, самое раннее и простое, дает нам схватывать всё в отсвете своего единства — данного нам, это стоит повторить, не в сознании, а на опыте нас самих. Это так. Но обратим внимание, среди всех неожиданностей Шопенгауэра, на одну. Откуда и как у него собственно взялся целый мир?

В прочитанном нами § 34 в длинной первой фразе объяснений, которая занимала почти целую страницу, при описании «созерцания» стояло: «чистый субъект», переставший быть индивидом (мы всегда будем говорить наоборот: впервые возникший индивид, неделимое, целое, переставший быть субъектом, т. е. привеском, отнесенным к объекту), полон спокойного созерцания непосредственно предстоящего, gerade gegenwärtigen, природного предмета (ед. ч.), будь то определенный пейзаж, дерево, скала, здание (eine Landschaft, ein Baum, ein Fels, ein Gebäude; кстати, разве здание природный предмет? или оно под новым шопенгауэровским взглядом стало природой, когда всё слилось со всем? во всяком случае перестало быть мысленным, продуктом сознания?) или что бы то ни было».

Больше о том, что именно созерцает чистый субъект, не говорится: видимо, это не существенно. Что бы то ни было. Подчеркнуто однако: взгляд растворяется, тонет в непосредственно вот этом, предстоящем. Человек в покое созерцания останавливается недвижно перед тем что видит, видит он как всегда немного, то, что входит в его кругозор. Абстракции, универсалии, понятия разума в сознании не присутствуют, да и само сознание растворяется, тонет в объекте.

Откуда тогда появляется мир, опять вдруг, внезапно, как внезапным был тот переход от восприятия сторон, аспектов и пользы предмета к его чистой идее. «Человек непосредственно проникается восприятием, wird eben dadurch unmittelbar inne, что он есть условие, то есть носитель мира и всего объективного бытия». Мы пока еще с одной (eine Landschaft) вещью, до мира вроде бы далеко? Правомерно ли появляется тут вдруг на месте отдельной вещи мир? Оправдан ли скачок? В одной вещи присутствует целый мир? Во всякой ли он будет присутствовать? Или действительно от любой (одной) вещи прямой переход к миру, если не прямо мир уже есть в ее единстве? В древнеиндийском tad, это, и не только в махавакье tad tvam, было обозначением мира.

Мы должны будем понять это отношение вещи и мира.

6. Артур Шопенгауэр описывает опыт «возможный, но который нужно считать лишь исключением», потому что его всегда могло и не быть и было бы естественно чтобы его не было и всегда странно что он есть. Это странный опыт, дошедший до нас странным образом. И он происходит внезапно, т. е. без причин, для него нет основания, т. е. нет условий и предпосылок, из которых он обязательно вытекает, нет основания в том точно смысле, в каком чиновник отказывает в прошении: «нет оснований»; т. е. не усматривается обязательной связи; это не обязательно значит, что вообще нет «оснований», ведь мы пока знаем об основаниях только, так сказать, с нашей стороны двери: с той, где всё имеет основания, причину, но по логике чиновника, по логике чина, за–кона, оснований для странного опыта не видно. Потом Шопенгауэр называет этот опыт Befremdendes, отчуждающим, мы в нем сами себе чужие, другие. Он извиняется за свое, может быть, неумение передать незаурядность того опыта и опасается, что от великого до смешного только один шаг, выйдет конфуз, обычное профессорское интеллектуальное созерцание, абсолютное мышление Гегеля, дутое вранье (Windbeutelei) и шарлатанство (Предисловие ко 2–му изданию). Он сам ходит на грани Шарлатанства, потому что объясняет необъяснимое.

Во втором томе той же книги «Мир как воля и представление» — целиком состоящем из дополнений к отдельным частям первого тома, и §§ 33–34, которые мы читали из первого тома, соответствует глава 30 второго тома — Шопенгауэр еще раз говорит, что растворение во «всём», опыт это ты «до него никогда не находили себе выражения», потому требуется еще несколько пояснений. Мы видим, что нужда в новых и новых объяснениях не проходит, и будет кстати, если мы вспомним здесь свирепую ненависть Витгенштейна к объяснениям, которых у него все просили. Объяснения из первого тома мы читали, во втором они на первый взгляд другие.

«При непосредственном рассмотрении мира и жизни мы, как правило [никаких исключений тут пока], видим вещи лишь в их отношениях, следовательно в их относительном, не в их абсолютном существе и существовании. Мы тогда, скажем, рассматриваем дома, корабли, машины и подобное с мыслью об их цели и их соответствии цели, людей — с мыслью об их отношении к нам… Мы можем такое рассмотрение отношений продлевать в большей или меньшей мере до отдаленнейших звеньев связующей их цепи… Это рассмотрение вещей в их отношениях, а через посредство их отношений — и в соответствии с положением об основании (в свете причины и назначения). Этому способу рассмотрения каждый большей частью и как правило отдан; я думаю даже что большинство людей вообще ни к какому другому неспособно. — Но если происходит в порядке исключения [как в первом томе], что мы испытываем мгновенное [в первом томе — внезапное] повышение интенсивности нашей интуитивной интеллигенции, то сразу (sogleich) мы видим вещи совсем другими глазами, воспринимая их уже не в их отношениях, но в том, что они есть в себе и сами по себе, ощущаем внезапно (plötzlich) помимо их относительного также их абсолютное существование».

Здесь, в переходе от одного «существования» к другому, надо искать решение той странности, на которой мы споткнулись прошлый раз, когда Шопенгауэр без объяснения, — т. е. он всё объясняет кроме этого одного, — от созерцания «дерева, скалы, здания», «предметов природы», перешел к миру. Кто «внезапно» видит вещи как они есть «в себе», становится «носителем» мира. Мир это не обязательно много вещей, к нему есть прямой переход и от одной вещи. Отсюда сомнительность приглашения познавать много, чтобы составить в конце концов картину мира. Можно знать массу вещей и не стать ближе к целому. Как бы еще не хуже, гонясь за многим мы только затемняем себе целое, оно начинает нам мерещиться суммой, мы забываем детскую память о том какого рода вещь целое. Целое больше похоже не на границу, а на горизонт. Горизонт тоже похож на границу, можно даже довольно точно заранее измерить, сколько километров до горизонта, но пройти вот эти километры не будет значить дойти до горизонта. Кто прошел много или всё, не ближе к горизонту, чем кто не сделал к нему ни шагу.

В махавакье, великом слове tattvam, это ты, указательное местоимение расширяется. Оно означает, как в русском, конкретное вот это; кроме того, в традиции древнеиндийской мысли оно распахивается до мира. В древнегреческой форме великого слова, в надписи εἶ на храме Аполлона Пифийского в Дельфах, ты ecu, или просто ты, если верно что ее можно понимать в смысле tattvam, никакого указательного местоимения вообще нет: то, на что указывают, когда говорят, ты, совершенно открыто, никак не названо. Этим может быть еще непосредственнее и проще подчеркнута странность и проблематичность того, в чем человек узнает себя.

Шопенгауэр говорит: человек узнает себя уже не как Я (почему? потому что и Ты тоже, Я и Ты вместе, и Ты не меньше Я), а в своем существе, когда «вдруг» видит в вещи другими глазами не узел отношений, а то, что она есть «в себе». Говоря о вещи в себе, Ding an sich, вспоминаешь Канта, только если для Канта вещь в себе вообще за краем всякого познания, то Шопенгауэр объявляет: есть странный опыт, праздник, никем до меня не описанный, в котором это «в себе» открывается; одновременно тогда и я открываюсь себе и оказываюсь сам не я. Пространство и время вместе с я отступают как сон, как чистая кажимость[13]; проступает существо всего, воля (= простор). Это хорошо. Но это от нас, так сказать, за семью печатями. Большинство просто ничего такого не видит. И с остальными видение случается вдруг, в порядке исключения. — А на что мы еще надеялись? Замечательные вещи редки. Им нельзя научиться, пойдя на курсы медитации или расширения сознания.

Неприступное узнавание себя настоящего, редкое и необоснованное прозрение, имеет еще по Шопенгауэру простонародную форму в переводе на язык мифа, суррогата истины. Кто в жизни причиняет несчастья другому, тот в следующей жизни, после переселения душ будет терпеть те же несчастья. Кто убил зверя, тот переродится в этого зверя и погибнет такой же смертью.

Этот миф Шопенгауэр связывает с постулатом практического разума у Канта[14] о бессмертии души в смысле требования, чтобы высшему благу не был поставлен внешний предел, «времени не хватило» на его осуществление. Бессмертие души как постулат чистого практического разума у Канта приглашает не к тому чтобы расслабиться в знании что времени для исправления и нравственного совершенствования всегда хватит, целая вечность, а наоборот чтобы знать что практический разум может действовать основательно, следовать не тому что Кант называет «патологической» этикой, т. е. этикой, выведенной из пафоса, временного человеческого состояния, например увлечения борьбой, а «основоположному закону чистого практического разума», который Кант формулирует в начале § 7 первой Критики: Handle so, daß die Maxime deines Willens jederzeit zugleich als Prinzip einer allgemeinen Gesetzgebung gelten könne, поступай так, чтобы правило твоего воления, закон, которому следует твое намерение, всякий раз могло бы одновременно служить также и принципом всеобщего законодательства. Миф имеет перед чисто формальной дефиницией Канта то преимущество, что говорит о находящемся прямо перед нашими глазами.

Соответственно Шопенгауэр, хотя и в своей этике может быть назван кантианцем, главное правило этики, «основоположение морали» формулирует не формально, как Кант, или ему кажется что не формально, а при помощи, как он говорит, «мистической формулы tat tvam asi, это есть ты»[15], имея в виду ту наглядную сцену из Чхандогья–упанишады, где учитель показывает сидящему перед ним Щветакету все существа в мире, живые и неживые по порядку и о каждом из них говорит словами махавакьи[16].

В каком смысле шопенгауэровское основоположение морали «мистическое»? Напрасно было бы, говорит Шопенгауэр, объяснять нравственность причинами и следствиями, еще не дай Бог необходимостью социума и чем угодно: нравственность «неестественна». Она присутствует в нашем мире прозаическими привычными проявлениями, порядочностью, вежливостью, но невидимыми корнями, своей основой уходит в тот самый опыт, который, по Шопенгауэру, внезапен, только возможен, всегда непредсказуем. Основания нравственности поэтому мистические, стоит копнуть чуть поглубже, и в таком повседневном поступке как благотворительность, милосердие обнаружатся начала этики. «Каждый в чистоте намерения проявленный акт благотворительности показывает, что осуществляющий его вступает в прямое противоречие с миром явлений, в котором посторонний индивид стоит совершенно отдельно от него, (в поступке милосердия) он признает себя тождественным с ним».

Строго говоря, слово «признает», erkennt здесь не на своем месте. Дающий милостыню может признавать что угодно, например что надо бороться с бедностью, или хотеть показать себя добрым перед спутником, или думать что неудобно, когда спутник опустил двадцать копеек цыганской девочке в руку, а ты ничего. Другой может думать и даже понимать, наоборот, что милостыня как раз худший способ увековечения неработающей бедности; или он может стыдиться, как скверно выказывать себя перед другим таким способом, показной щедростью, и запрещать себе такой нарциссизм. Но всё равно поверх всех соображений оба дают, пусть смущаясь, словно прячась от себя самих. Анализ Шопенгауэра верен. Люди прячутся, давая ту милостыню, от себя самих, от собственной бездны, на краю которой они оказываются, потому что дают в конечном счете потому что видят самих себя в том, кто просит.

«Соответственно всякое совершенно незаинтересованное благодеяние есть таинственный поступок, мистерия; поэтому людям как раз и приходится, чтобы дать себе в нем отчет, прибегать ко всякого рода фикциям»[17]. Одна из этих фикций в том, что не всё же, говорит человек помогая, думать только о себе, надо подумать и о другом. Этим по видимости бесспорным топосом он как раз скрывает от себя тайную суть дела, отворачивается от самого себя: другой‑то не другой. Мы этого не хотим видеть, но наши поступки показывают, что мы знаем это каким‑то другим знанием, до знания. Узнавание своего истинного существа в другом, в чужом, будто бы отдельном от меня человеке, — можно сказать, бессознательное узнавание — особенно красиво и отчетливо проступает наружу в случаях, когда человек уже безнадежно обреченный и явно погибающий еще ревностно и деятельно, со щепетильной заботой занят спасением других. Шопенгауэр приводит хрестоматийный в его время рассказ о девице, которую ночью на дворе дома, усадьбы укусила бешеная собака и девушка понимала что обязательно умрет, но она подумала что собака может покусать других и как‑то ее схватила, оттащила в пустое стойло и там заперла. Или другой пример, с литографий его времени: солдат, который опустился на колени готовый к расстрелу, но к нему бежит его собака, в которую тоже может попасть пуля, и хозяин отмахивается от нее платком, чтобы она держалась от него подальше.

7. Поступок человека знает так сказать больше чем человек. Поступок больше человек чем сам человек. Поступок, говорит Шопенгауэр, выдает, что другой человеку не другой, и когда сам человек себе не дороже другого, он как бы переселяет себя в него. Суть шопенгауэровских примеров в том, что человек вовсе не нехотя как‑нибудь, не страдальчески, следуя доводам, а чуть ли не радостно, освобожденно заботится о других, расставаясь с собой, переступая порог к тому, откуда возврата нет. А все привычные въевшиеся соображения только мешают ему по–настоящему с радостью в момент так называемого «самопожертвования» найти себя, без скорби и тяжести отдать жизнь за других.

Для такого передающего себя другим, в мистическом акте милосердия, поступка открывается истина это ты, а для тех, кто не бросил себя в него, еще нет. Для вышедшей на волю самости казавшийся конец оказывается началом. Из‑за этого нередки такие расставания с уходящим из жизни, когда он уже знает, не явно конечно, только чувствуя и подозревая, что ничего не кончается, что всё снова и снова всегда начинается, а ближние еще не знают, и начинается тягостная сцена сожалений и сочувствий; хотя бывает, что больше и по–настоящему сочувствует уходящий остающимся.

Это основание морали, мистическое это ты, завалено, заслонено осложняющими соображениями, которые как раз и служат тому, чтобы простую проясняющую истину скрыть.

Вот и теперь, прямо когда я говорю что привязанность не кончается, когда кончается тот кто привязан — имея в виду привязанность как одно из названий отношения tattvam, — то я цензурую себя[18], сомневаясь: ну не надо все‑таки читать людям целиком фразу, конец которой я сейчас изложил, ведь эта фраза вся вот какая: «Эта гибель — гибель всего лишь явления, кажимости (Erscheinung), и сама эта гибель явление, кажимость; напротив истинное существо гибнущего, незатронутое гибелью, продолжается в другом, в котором он именно сейчас, как показывает его поступок, так ясно узнает это свое существо»[19]. Мне хочется как‑то скрыть это. Не Восток ли это не учение ли о переселении душ. Нам нужен Запад. Не пессимист ли Шопенгауэр. Нам нужен всё‑таки оптимизм, светлые убеждения; неправильные подлежат исправлению.

Так мы пугаем себя, довольно часто, и, фатальным образом, на самом интересном месте, где нам могло бы что‑то приоткрыться.

Тот, кто на нас накричит или скорее с чувством превосходства от нас отвернется — «ну вот, нирваной занялись» — нас конечно смутит и запугает. Мы пуганые насчет неправильного мировоззрения, обеспокоены тем чтобы иметь правильное. В нас мало презрения к истерическому окрику, еще меньше спокойной готовности расписаться в своей некомпетентности и сойти со столбовой дороги разума. Но всё‑таки одну бесспорную вещь, которую заметил Шопенгауэр, даже его критики всё‑таки должны будут признать, обязаны. Акт милосердия действительно почти всегда обставлен препятствиями типа сложной стеснительности, если не хуже.

Отдать пять копеек нищенке совсем не такое простое дело как отдать их за билет, и вовсе не потому что жалко денег. Уступить старшему, пожилой даме место в метро легче в каком‑то смысле чем не уступить: когда сидишь, а рядом стоит старушка, то совестно, хочется провалиться сквозь землю; но встать и уступить вовсе не так просто, причем вовсе не из бесчувственности, как раз наоборот. Не уступают из чуткости: чувствуют, что уступив и поднявшись, встав на ноги рядом с усевшейся дамой, отдашь себя взглядам, в том числе и взглядам дамы. На уступившего смотрят и думают про себя: этот человек уступил место другому. Он открылся, лишился невидимости, стал прозрачен, его видят насквозь. Он определился. Как, в чем? Уступивший хотел бы чтобы существовал строгий кодекс поведения в общественном транспорте с немедленным наказанием за неисполнение; тогда можно было бы сделать вид, что я просто трус, боюсь кары, штрафа, а вовсе не «добрый человек». Пока такого кодекса нет, человек как бы весь разоблачается. Эта его просматриваемость, внезапная, как на рентгене, есть то, к чему он не готов. Он страшится узнать, или чтобы другие узнали, почему ему хочется уступить, сочувствовать старости, тяжести сумок. Уступивший место выдает что‑то важное или главное в себе, и не случайно вовсе он вдруг чувствует на своем теле все глаза вагона. Напрасно он будет убеждать себя, что ему это кажется: чувство не обманывает, все действительно, если даже и отводят глаза, как магнитом притянуты, хотят смотреть, разве что стесняются. Как и он сам, никто не знает, зачем, почему смотреть. Безошибочно верно, от чего почти все и отмахиваются, только одно: что‑то настоящее случилось.

Вовсе не все смотрят с одобрением, чтобы поблагодарить человека взглядом, улыбкой. Смотрят во всяком случае доставая до самой подноготной: иностранец? интеллигент? влюбленный и восторженный? Толкуют криво и косо, но крупно. Решительность, окончательность суда отвечает важности случившегося. Чего именно? Человек приоткрылся. На его месте открылось окно, куда все хотят заглянуть.

Это малый случай. Сходное имеет в виду Флоренский, подробно развертывая свою мысль: ни одно доброе деле не остается безнаказанным. Флоренский замечает, что когда кто‑то начинает давать, он нарушает негласный порядок вещей и так или иначе поплатится. Сюда же от носится «не делай добра, не будет зла». Люди мстят за сделанное им добро. Объясняют это тем, что они оскорблены намеком на их нуждаемость, зависимость, им не приятно что они не во всём самодостаточны. Это скорее всего не последнее объяснение, одно из поверхностных. У Александра Валентиновича Вампилова (1937–1972) есть короткая пьеса, где непосредственный поступок, вызванный сочувствием, — люди просили денег просто так, шутя, зная что никто всё равно не даст, но вдруг откликнулся случайный прохожий, — был наказан чуть ли не расправой. Человек выдал себя, обнаружился, выступил из темноты, в которой каждый скрывается невидимым непрозрачным индивидом; открыл, что ему хочется, нравится, весело сочувствовать людям, помогать им. Кара за это обычно следует немедленная.

Обставленность милосердного поступка разнообразными осложнениями подтверждает шопенгауэровскую мысль о мистическом основании бескорыстной нравственности. Нравственный поступок выпадает из причинной объяснимости. В нем человек не ведая того оступается в свое существо, которое не Я, а это ты. Что произошло, ни сам милосердно поступивший ни те кто вокруг не обязательно должны понимать, но что задевающее всех произошло, почувствует каждый.

Еще совсем недавно милостивый, идущий навстречу человек истолковывался как шпион: он подглядывает, разузнает, проникает. В «Двадцати минутах с ангелом» Вампилова доброго даятеля тоже принимают еще за шпиона. При внешней абсурдности, дикой нелепости такого толкования милосердия в этой расшифровке — шпион — больше правды чем в рассудочных академических трактовках нравственности. Как три главных ведийских бога Индра, Агни, Шива назывались раздирателями городов, так тоже очень важный бог Варуна, бог среди прочего звездного неба, имел тысячу глаз, которые шпионили за людьми, и рассылал среди людей своих соглядатаев. Милосердные люди в смысле чистого бескорыстного милосердия, о котором говорит Шопенгауэр, действительно шпионы, они шпионы Бога, заглядывают в самую душу человека, и как легко это почувствовать, так же трудно осмыслить.

Милосердие не зря было выметено у нас вместе с верой, оно слишком далеко ведет. У него нет дна, в него человек проваливается и негде остановится; хочется срочно институировать, организовать кооператив «Милосердие», ввести правила. В рассказе Чехова «Жена» помощь голодным становится делом, в котором рассказчик делается другим, какого раньше не знал. Вместе с потерей имущества он теряет свое прежнее беспокойство и возвращает, вернее впервые находит себе жену. Тревожная бездеятельность сменяется деятельным покоем, у которого экстатическая природа и нет естественных границ. Конец рассказа: «У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»». В бескорыстной помощи голодающим эти люди нашли оправдание своей жизни. Последние слова мужа: «Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей [жене]. Что будет дальше, не знаю». Это веселье отдачи себя, непонятное непосвященным. Слово «непосвященным» тут на месте. Вспомним о «сакральности» и «мистериальности» Шопенгауэра.

Дело идет о мистерии. Люди открылись друг другу, хотя естественнее чтобы этого не было, в своем простом прозрачном существе, в которое оказалось можно экстатически упасть. Открылась воля. Начался праздник. Словами Шопенгауэра[20]: человек, до того едва видевший себя, ничтожную пылинку среди сотен миллионов подобных, «погружается в свое собственное сокровенное и сознает, что он — всё во всём и, собственно, единственное настоящее существо, которое к тому же еще раз, словно в зеркале, видит себя в других, данных ему извне». Еще раз — т. е. один раз видит настоящего себя в себе и второй раз в другом.

Это второй — первый был путь «контемпляции» скалы, дерева, здания — путь к тому же существу вещей. Вход этого второго пути как бы вдвинут в наше окружение верхушкой айсберга, в виде дел милосердия. Опят же это путь без надобности куда‑то еще двигаться, возвращение к человеку, как в «созерцании» скала, дерево, здание возвращались самим себе.

Путаное, сбивчивое указание на возможность вещи остаться собой и стать другой мы тоже видим в обыденном обиходе, например в образе престижной вещи. Она привлекательна, разжигает страсти, вокруг нее завязываются интриги; о ней говорят, что за нее можно всё отдать. Вещь тут отчасти показывает, на что она может быт способна. Над человеком, увлеченным престижной вещью, смеются, надо быть выше вещей, иметь духовные интересы, вообще надо отрешиться от мира, не подменять духовные ценности материальными. Но если интеллектуальные интересы на что‑то годятся, то только если они по честному влекут сильнее вещи, а не так что от ее недоступности человеку поневоле пришлось заниматься науками. Человек может всерьез сказать, что уже не интересуется обладанием престижной вещи, только когда по–настоящему захвачен вещами, отношение к которым не обладание, а скажем такое как в искусстве. Там только ненастоящий художник без устали рисует красивые пейзажи с уютными избами, из труб которых идет дым, потому что ему и его покупателю хочется обладать усадьбой; у настоящего художника красота другая. Он не воспарил и не отрешился от страстей, но ему открылось увлечение, только тень которого — увлечение товаром. Нищий художник имеет больше и знает это, а жалеющие его не знают.

В необманчивое увлечение человек попадает как птица в гнездо. То, чего он ищет, всегда уже есть. В великом слове это ты и это и ты при первом приближении еще неясно о ком и о чем сказаны — о вещи, которая мир, о Ты, которое себя начинает узнавать, вернее не узнавать, — но отношение тождества настоящее и полное. Неизвестны стороны отношения, но что само оно имеет себе место, что здесь ошибки нет, ошибка может быть только в определении сторон отношения — в этом суть сообщения, сразу узнаваемого как правда. Шопенгауэр об этом говорит так: из всех живых существ, только с разной степенью ясности, смотрит «вечный глаз мира», ewige Weltauge[21], который не возникает и не уничтожается с возникновением и уничтожением живого существа, потому что принадлежит не приватно ему, а его началу, самой жизни, которая ведь не умирает со смертью особи. Вечный глаз мира видит в свете идей, а вернее мир идей видит в нем сам себя.

Мир тогда получается не от прибавления вещей к вещам до большого их множества, а оседанием внимания в вещь и оседанием вещи до своего основания, где открывается истина это ты. Из мира–ада, где одни мучимые а другие мучат, выход ведет не за пределы мира а к его середине. И здесь надо знать понимание Шопенгауэром трансцендентности и имманентности. В маленьком диалоге[22] о загробной жизни он пытается, безуспешно, под именем Филалета, любителя правды, обратить в свою веру молодого Трасимаха, дерзкого бойца. Что ты говоришь про трансцендентное и имманентное так сложно, недоволен Трасимах; наш профессор говорит яснее некуда, если что внутри мира, это имманентное, а если за пределами мира, то трансцендентное; вот ясность, вот что укладывается в голове! здесь есть за что подержаться. На такие речи Трасимаха Филалет–Шопенгауэр вставляет тихонько про себя: «Немецкое, философское дутое вранье». Трансцендентное для Филалета то, что сквозь шелуху кажимости якобы разрозненных вещей добирается до их существа, до вещи в себе. Так и я человека еще не его существо и должно умереть чтобы не заслонять правды. Трансцендентное то, к чему еще предстоит шагнуть, если решился на истину. А имманентное — это вся область познания и сознания, где неизбежны смены воззрений. Трансцендентное возвращает от суждений к вещам, в другом месте говорится — к миру как целому[23]. Там, среди сути вещей, кончается дурная бесконечность дискурса; познание началось уже в отпадении от них как средство еще их удержать.

Упоминалось, что мир для Шопенгауэра ад, где одни мучимые а другие мучители[24]. Ориентируясь на свою трансценденцию, которая возвращает его к вещам, Шопенгауэр, заметит проницательный читатель, естественно и не может уйти из этого ада, на него обречен, оттого и пессимист, а хорошая религия умеет уходить, она попирает этот мир и прилепляется к Богу. Как уйти из мира, где его граница, спросит однако Шопенгауэр. Не правда ли, что ее определяет уходящий из мира: мир там, откуда он ушел, а где он ушедший, там уже не мир а Бог. Шаг ухода сначала, граница проляжет потом. И воля уйти из мира, и проведение границы между миром и тем что вне, и Бог, выделяемый таким отделением, — всё это мир и продолжение его раздора, раздирания на части. Все образования в мире имеют своей стратегией ограниченную, ограничительную волю и, занятые ее упрочением, теснят других (ср. Ницше). Разум, интеллект есть особое образование воли, особенно могущественное, способное на всё.

Когда человек опускается, или поднимается, до того, что Шопенгауэр называет «чистой субъективностью», где вместо плетения отношений между предметами начинается «созерцание» и открывается существо вещей в себе и мировое целое, Weltganzes[25], где суждению и расчету уже нечего делать — там ведь мир не другой! Он тот же самый остается и, так сказать, получается даже намного хуже: пока человек был занят прослеживанием, в разных своих интересах, причинно–следственных цепей, ему еще могло казаться всякое, мир мог повертываться к нему разными сторонами. Оборотничество вообще говоря случается с миром раньше чем мы успеваем проследить; мы уже только задним числом замечаем что мир обернулся, не успеваем дать определение происшедшему. Когда открывается всё как есть, иллюзий уже не остается: мир это безысходная борьба воль, всеобщее взаимное поедание. Мир пахнет адом, и от этого запаха уже никуда не денешься. Пока человек был занят своими маленькими гешефтами, он в увлечении не замечал пока этой сути мира, как, говорит Шопенгауэр, мельник, занятый делом, не прислушивается к шуму воды под мельничным колесом и парфюмер не принюхивается к запаху своего магазина. Но вот мир открылся как он есть, и что происходит: никакой другой светлый или лучший мир не обнаруживается, с последней ясностью человек не умозаключает даже, а ощущает, обнаруживает себя как заряд воли, и во всём другом ему открывается он же сам, это ты, всё такие же узлы, образования воли, от которых не жди пощады.

В том «прочном покое созерцания», в котором тонет, растворяется кошмар, активность воли конечно прекращается, но человек с предельной ясностью видит, что стоит ему начать движение, хотя бы шевельнуться, и мельница воли снова пойдет, потому что, так сказать, ни к чему другому его организм не приучен кроме как к самоутверждению. И расширению сферы влияния. Он и рад бы не топтать, но будет губить растения (гегелевская корова), животных, нечаянно ломать собой другие существа и сам одновременно катиться к смерти. Остановить мир он не может, затормозить колесо не в силах, всё так устроено с самого начала. Человек попал в историю раньше чем заметил. Всё только осложняется тем, что можно сказать: мира нет. Сказать что мира нет, выражение бессмысленное, только поступком это можно отстоять, подтвердить, и тогда к сплошной вовлеченности человека лишь прибавляется еще и эта забота.

8. Ничего себе уход из мира. Мир наваливается на человека страшной тяжестью. Уж скорее уходом из мира в келью, кабинет, контору были разные спиритуалистические, научные и спекулятивные манипуляции человека, дававшие ему забыться, функционировать и вживаться в свои функции особенно не думая. Таким стало быть оказывается настоящий уход из мира — навстречу миру, в самую середину его гнета?

Когда покрывало Майи, говорит Шопенгауэр, начинает редеть, когда эгоистическое разграничение между своей личностью и другим для человека делается сомнительным и страдание другого, состояние любого становится для человека его собственным, то до конца открывается та бездонная пропасть, которая только проглянула в маленьком деле милосердия: оказывается, что конца принятию на себя беды мира нет. «Тогда само собой следует, что такой человек, который во всех существах узнает себя, свою самую интимную и истинную самость, должен и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои и так взять на себя боль всего мира. Для него уже никакое страдание не чужое. Все мучения других, которые он видит и так редко умеет смягчить, все мучения, о которых он не имеет непосредственных сведений, даже все, которые он считает лишь возможными, действуют на его дух как его собственные». Раньше ему могло казаться, смотря по настроению, что мир то ужасен, то не так уж плох, а иногда и совсем хорош. Он всё мерил своей личностью. «Теперь он узнает целое, воспринимает его суть и находит, что всё охвачено неостановимым уничтожением, пустым порывом, внутренним противоречием; видит, куда ни посмотрит, страдающее человечество и страдающее царство зверей и исчезающий куда‑то мир. И всё это теперь касается, задевает его так же, как эгоиста — только его собственная личность».

Отсюда, из этого прозрения, из такой завороженности состоянием мира, своим собственным, нет никакой возможности чтобы человек еще захотел как‑то им оперировать. Человек замирает в недвижности, безвольный: довольно с него и той воли, какою он является в своем существе. В нем проснулось другое, неведомо что, не знание — знание кончилось, — но разбужена отрешенность, давшая о себе знать в открытии это ты. «Как же ему тогда, как он может тогда, при таком видении мира, утверждать эту самую жизнь [стоящую на мобилизации] настойчивыми актами воли и тем самым еще прочнее себя с ней связывать, крепче к ней прижиматься? Нет, если тот, кто еще в тенетах… эгоизма, знает лишь отдельные вещи и их отношение к своей личности и они становятся всё новыми и новыми побуждениями (мотивами) его воли, то, напротив, описанное выше познание целого, существа вещей в себе, становится успокоением всякой воли, любого желания. Воля тогда отворачивается от жизни; у нее судороги отвращения вызывают удовольствия жизни, в которых она узнает свое самоутверждение. Человек достигает состояния добровольного отречения, резиньяции, истинной отрешенности и полного безволия»[26].

Полное безволие, о котором говорит Шопенгауэр, бывает чаще чем мы думаем и себе признаемся. Но что делать. Стоит шевельнуться, нарушить завороженный покой, и те же механизмы работают со скрипом, разум рассчитывает и планирует, воля ставит цели, надежда манит, порывы влекут, злоба дня не выпускает из своего затяжного скандала. Человек богатое существо, и всё его богатство хочет следовать своим путем, развиваться. Почти невозможно выдержать в отрешенности, отречении от воли–цели, отпустить себя на волю–простор. Шопенгауэр цитирует Иисуса (Мф 19, 24): «Легче якорному канату пройти сквозь игольное ушко чем богатому войти в Царство Божие».

И всё‑таки можно, знает пессимист Шопенгауэр, лишь бы только человек себя не обманывал. Он обманывает себя надеждой. Сравним жизнь с хождением по пылающим углям. Надежда нашептывает мне, что вот–вот сейчас я выберусь на прохладное место, надо только быстрее добежать до него по жизни. Там оказывается что нет, всё те же угли, но вроде бы чуть дальше всё‑таки есть где передохнуть. И так далее. Человеку не хватает зоркости. Кому хватает, кому удается прикоснуться к существу вещей в себе — это воля, т. е. узнать суть целого мира — он весь сложен из воюющих сгустков, скоплений воли, — тот видит, что везде одинаково, и сходит с колеса. Его воля обращается, wendet sich, уже не утверждает свое существо, а отрицает его. «Феномен, в котором это обращение дает о себе знать, есть переход от добродетели [доблесть участия во всём, мужество справедливости] к аскезе, Askesis. А именно, ему уже недостаточно любить других как себя и для них делать столько же сколько для себя, но в нем возникает отвращение от той сущности, выражением которой оказывается его собственное явление, от воли к жизни, этого ядра и существа мира, опознанного в его скорби. Он отвергает тогда эту сущность, проявлением которой он оказывается и выражением которой служит его же собственное тело, и его поступки опровергают такое его проявление, вступают в открытое противоречие с ним. Оставаясь по существу ничем другим как проявлением воли к жизни, он перестает направлять свою волю на что бы то ни было, остерегается привязаться желанием к чему бы то ни было, пытается упрочить в себе равнодушие по отношению ко всем вещам»[27].

Философ техники Вольфганг Ширмахер, участник совместной программы с нашей Академией наук и Международного философского конгресса в Москве, с 1982 президент Шопенгауэровского, самого большого в Германии философского общества, основанного в 1911 во Франкфурте на Майне, с 1985 президент Международной шопенгауэровской ассоциации, ее центр в Гамбурге. За шопенгауэровской «святостью», «аскезой», говорит Ширмахер, будущее и даже единственное будущее человечества теперь, когда «деятельная жизнь» попала под сильное подозрение в том, что человеческий род, занимаясь этой деятельной жизнью, работает на свою смерть. Антропос перестал быть простым смертным и стал самоубийцей. Нас губят не наши промахи и ошибки, а наши небывалые успехи. При теперешнем способе существования хотя бы даже просто не ухудшать мир становится уже невозможно. Уход от техники, жизнь в деревне, питание сырой пищей, занятия искусством — только этого и ждут дельцы, правящие миром; они даже помогут романтикам мечтать. Не уходить от техники, зовет Ширмахер, а наоборот, с проснувшимся видением состояния мира идти в технику, но отвязаться от привычных представлений о ней. Современная техника может больше чем догадываются даже властители[28]. Люди с чуткостью, без предвзятых теорий, с одним шопенгауэровским «разумом тела», с сочувствием ко всему и с отрешенностью, которую дает шопенгауэровская святость, люди, свихнувшиеся на защите природы, люди типа святого Франциска Ассизского на службе информации за компьютерами, в лабораториях, только что вернувшиеся с демонстрации за мир, всё это не сон, такое настроение можно чувствовать на конгрессах ученых–естественников[29]; и то же самое, не еще ли яснее, показывают неожиданные события в восточной Европе. Ширмахер пишет в письме ко мне 22 января 1990, что эти события наверное заставили меня быть осторожнее в моем слишком скороспелом суждении о якобы слабости внуков Франциска Ассизского. В том же письме: «Я в разных местах уверенно говорю, что в дотехническое время (а ваша страна находится несомненно еще там, это видно из отеля Савой[30]) мистик не мог выжить и с необходимостью становился жертвой. Но мы давно живем в техническом мире с его культурой постмодерна… и тут всё иначе. Мистик, ставший вполне повседневной фигурой (святой в смысле Эпикура и Шопенгауэра), есть единственная форма жизни, die einzige Lebensform, которая выживет!.. Политическая власть, военная сила, даже капитал стали смехотворны, как все иерархические культуры, потому что единственно идет в счет только удача «технических» взаимосвязей, «technischer» Zusammenhänge». Нисколько не уходить от техники, нашей судьбы, не уходить от мира, войти внутрь.

Доклад на конференции в Лиссабоне в 200–летие рождения Шопенгауэра Ширмахер закончил словами о такой жизненной этике, которая вернула бы святому его истинный, обыденный облик. Шопенгауэр был вовсе не утопистом; его вера в этику святости оказывается теперь реализмом. Не надо только никогда переставать искать «человека в нас». «И при этом нам вовсе не надо принимать похоронное выражение лица: святой в своем сострадании со всеми находится по ту сторону всякой жалости к себе; святой не страдает, он полон радостной отрешенности, бодрого покоя, von heiterer Gelassenheit erfüllt».

Это мы уже читали у Шопенгауэра. Теперь отголоски его мысли звучат с неожиданной свежестью. Мы видели, как развертывается тема последней цитаты. Уходящий из жизни вовсе не всегда разделяет жалость окружающих к себе, он иногда уже знает больше, что какие‑то вещи не кончаются, и ему кажется досадным недоразумением что окружающие, временно оставаясь в жизни, отдаются скорби и не видят важного. Жалеть нечего, хочет он им внушить и не может, потому что они еще не знают увиденного им. Прежде чем попробовать сказать, что же он уже знает, надо подтвердить что новое знание дается именно человеку, проснувшемуся не только к добродетели, к состраданию всем как самому себе, но и к святости, т. е. к сильному обратному движению воли, которая перестает быть мобилизацией, не любит свое собственное проворство, гневается на свои происки, становится простором.

А так — не помня о высоком пороге, который переступает Шопенгауэр к правде ты ecu, изображают его мысль в виде нирваны, которую понимают еще как бесчувствие. Даже такой философ как Валентин Фердинандович Асмус пишет в своей статье о Шопенгауэре в «Философской энциклопедии» в эпических тонах, что при переходе к совершенной аскезе «с растворением индивидуальной воли в мировой, с ее переходом в небытие сам собой превратится в ничто и весь остальной мир»[31]. Это не так. Дешевое понимание Шопенгауэра в знакомом плане распада, угасания, безнадежности, якобы «нирваны», доходчиво и легко узнаваемо, по привычному опыту большинства, но не из него ли прежде всего философ искал выхода. Правда, здесь действительно трудно. Шопенгауэр говорит даже, что настоящее дело философии собственно видеть полярность, открывающуюся с преодолением слепоты воли. Другая воля, противоволя, которая ведет якобы к «нирване» — да, она ведет к нирване, только надо понять нирвану правильно, и ведет она не через распад, а через бодрое сосредоточение всего человека, собирание его — эта новая воля проходит человека как молния, неостановимо, и выносит за пределы времени и смерти[32].

Как бывает со всем лучшим, на этом повороте подстерегает обман. Вялое угасание подвертывается вместо той молнии. Но боль за весь мир должна не кончиться, а дойти до края, святой должен собрать на себе все страдания, даже невидимые, о которых не слышно, которые только угадываются, и лишь тогда в награду ему откроется возможность не просто быть раздавленным от ужаса всего творящегося в мире, а таинственно увидеть, что ужас еще не последняя правда, что он как бы нарочно его пугает.

Об этом рискованно говорить, такие разгадки похожи на готовые решения в конце задачника, чтобы ученик, устрашенный сложностью задачки, заглянул в готовый ответ и подогнал к нему решение. Достаточно и необходимо однако напомнить, что не последний характер ужаса и смерти откроется только тому, кто целиком взял их на себя, не заслонился от них ни в чем. Тогда только, а не раньше, для мистиков открывается не знанием, а увидением или еще как‑то по–другому, что смерть иллюзия. — Так у Плотина вне настоящего, «созерцания», в падшем мире, куда человек упал из‑за «психастении», слабости души, всё ненастоящее, царство теней, где «не внутренняя душа, но внешняя тень человека и вопит и терзается и делает всевозможные вещи на сцене всей земли» (III 2, 15), и личности только маски, не знающие, что надевающий их актер сам не умирает, когда убит его «персонаж», разыгрываемая им «личина». Только для глаз плачущих зрителей он падает сраженный и его утаскивают за сцену. Там он поднимается и надев другую маску продолжает играть. Или в известном стихе «Бхагавадгиты»: «Как старые выбросивши одежды, берет человек для себя другие, — тела так изношенные сменяя, носитель их новые надевает».

Это не значит что всех нас загоняют на Восток. Плотин не Восток. Бхагавадгита не Восток, как всё великое принадлежит миру[33]. Человек должен быть по–настоящему захвачен самим делом, в конечном счете — делом сочувствия всему существующему, или делом той святости, о которой говорит Шопенгауэр, т. е. втянуться в то, к чему он призван как человек, а раньше того ему не откроется что страхов не только не нужно слишком бояться, но что они даже особенно и не страшат. Из конца рассказа Чехова «Жена» выше было выписано не всё; там сказано о том, как человек, отдавшийся оргии благотворительности, перестал страшиться страхов. Прежде его беспокоило многое, голод, необходимость жертвовать на голодающих, то, что жена совсем ушла в благотворительность, и тревоги не давали ему сосредоточиться на авторской работе; пока однажды он в неожиданных обстоятельствах не встряхнулся и не пожертвовал все свои деньги на помощь голодным. «Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами… Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь жене».

Такой выход из своей ограды, внутри которой страшно, возможен, и правда tattvam, εἶ, это ты очерчивает порог, через который надо переступить.

9. Но вот что: прав ли Шопенгауэр, что tattvam открывается редко и далеко не каждому, большинству оставаясь недоступно? Ведь само огораживание человека произошло не само собой и неспроста. Надо было сначала что‑то сделать с собой, чего‑то испугаться, чтобы начать огораживать себя оградами, замыкаться в я, в «личности». Иначе с какой стати собственно было огораживаться? Дети замечательным образом никогда не замыкаются в себе. Взрослые обычно хотят иметь «отдельную комнату», отгородиться стеной, им хочется «побыть одним». Но видел ли кто ребенка, который хотел бы, когда взрослые в доме — разве что он испуган, — «побыть один». «Мама, я хочу побыть один» — такого от детей трех, пяти, даже семи лет никогда не услышишь.

Было значит от чего отгородиться. Не от самого ли это ты, беззащитной раскрытости человеческого существа, с которой ребенок с помощью близких еще умеет справляться, а взрослеющий у нас перестает уметь, подобно тому как лунатик падает с крыши когда просыпается? Тогда получится, что правда это ты вовсе не что‑то редкостное, выпадающее на долю немногим мистикам, а то, в чем каждая «личность» на самом деле успела участвовать раньше чем огородилась, потому и раздвоилась?

Внешне уверенная в себе городская дама, давно уже «абсолютная единица», настоящая движущаяся крепость, готовая отвергнуть все покушения на свою отдельность, предвидящая угрозу ее планам, всем своим видом и сообщает ведь главное о том, какие силы и как неустанно она растрачивает для поддержания своей особности, стенок своего Я. Они всё равно ежеминутно обваливаются, она мнимо самостоятельна и ей приходится ежеминутно починивать ограду вокруг себя, подновлять, подкрашивать. Ровно этим же занята ее соседка. Первая инстинктивная забота обеих о состоянии ограды. Что постоянно ее пугает, откуда такая привычка к обороне? Хулиган, который бывает не очень часто — да и к тому же обычно он спровоцирован ее демонстративной обороной, — только прикрытие для страха, который не отступает. Опыт чего‑то, от чего отшатываются, не прекращается; страх не будет, а был раньше чем она забыла его понимать, и она в него не впадет когда он придет, а возвратится.

Не надо ли вопреки Шопенгауэру считать опыт открытости человеческого существа не исключительным и редкостным, а наоборот тем первым и исходным, в порядке обороны против которого возникает обособленная личность, изолированное Я? Почему‑то Шопенгауэр написал в предисловии ко второму изданию своей главной книги в 1844, — а первое издание в 1819 не разошлось в 800 экземплярах, пошло в макулатуру, — что передает свой труд не современникам, не соплеменникам, а всему человечеству; значит он чувствовал как‑то иначе чем так, что только избранные единицы способны иметь тот опыт прикосновения к целому мира, который ему важен? Может быть, сами слова внезапно, вдруг, в порядке исключения — выключения из сетей, в которые поймалось сознание, — указывают на способ существования вещей, которые всегда уже были, тех априори, которые вообще никогда никуда не уходили и не могут затеряться, стоит повернуться к ним и они сразу тут?

Нужно будет проверить догадку, что целый мир раньше субъект–объектного отношения как первый, самый ранний опыт и что человек не приходит к правде это ты, а всегда от нее уходит и всё дело не в каком‑то новом шаге, а в остановке этого ухода.

В каком тогда смысле выше говорилось, что опыта это ты не только всегда мало, но могло не быть совсем? Без напоминания мы не проснулись бы к нему? На нашей сцене рядом с непрозрачным пейзажем детства открывается другой еще темнее, сна?

Мы собственно невольно и сразу согласились с Шопенгауэром: опыт это ты открывается вдруг и без причин. Так же неожиданно говорит совесть. С другой, воспретительной стороны, с упреком за огрех, но тоже вдруг она одергивает нас: зря ты так. Как? Совесть чаще всего и, надо подумать, может быть всегда уличает меня в том что я такой, а мог быть другой, и напоминает, что я на самом деле открытее. Оно со своим настоящим интересом не там куда я его толкнул, ему ближе другое. Что? Совесть не скажет, потому что сам я отвернулся от себя, сам же вспомни и вернись. Но скорее чем вернуться, однажды отвернувшись, то же и повторю. Повернуть колесо обратно? «В порядке исключения» такое бывает. По Аристотелю, первое по природе позднее для нас. Мы можем вообще никогда не узнать себя. Если бы опыт это ты до нас еще не дошел, было бы легче. Но он остался позади как наш первый опыт с самого начала, а мы идем вперед.

Примеры, сравнения, случаи из жизни конечно никогда ничего не доказывают. Но ведь и доказательства ничего не доказывают. До–кажет сама себя только правда. Зато она и может показать себя где угодно, не требуя удостоверений и сама удостоверяя что хочешь. Обратим внимание на поведение детей как иллюстрацию к нашей теме, понимая, что касаемся здесь области, которая во всяком случае не прозрачнее и не беднее сна. Не обязательно при этом, беря Аристотеля буквально, думать, что «раньше по природе» то, что у детей, а взрослым надо еще возвращаться к тому, что знает или чему пока еще беспрепятственно открыт ребенок.

Он, как принято говорить, несформировавшаяся личность, в которой еще нет отчетливого отличия своего я от своего ты. Никто однако и не подумает сказать, что общение с ним невозможно или что оно неполноценное. Как раз наоборот, когда он будет «формироваться» в «личность», контакт матери с ним станет проблемой или совсем кончится, а пока ребенок остается самим собой, мать богачка и, понимает она что‑нибудь или не понимает, полноте этого общения ей не хочется предпочесть никакого другого.

Но ведь, мы согласились, этот самый ребенок не различает я от ты. Все его первые слова конечно возникают оттого что он слышит их и подражает им, однако берет ли он их себе и произносит ли от своего я, от собственного лица, это очень большой вопрос. Например, в возрасте года и месяца ребенок подходит к взрослому, цепляется за его подол и очень невнятно, коротко и тихо говорит: «Адём». Нужен действительно уж слишком привязанный к профессиональным педагогическим и психологическим схемам подход, чтобы реконструировать, что крошка усвоил смысл императива «пойдем» из словоупотребления взрослых и теперь от своего лица, судя по глагольной форме первого, сообщает о своем пожелании другому лицу, от которого зависит вывести его на прогулку. Происходит что‑то более простое и непосредственное. Слово «пойдем», как его слышит ребенок, принадлежит важному событию выхода из четырех стен под небо, и ребенок произнесением этого слова прямо завладевает событием, становится его хозяином; он отбирает у взрослого водительство или, вернее, сам берет ведущую роль, командует, распоряжается, не как второй взрослый даже, на равных обращающийся к равному, а как единственный распорядитель. Он взял ситуацию в свои руки, он владеет ключом к ней. Он подражает вовсе не «слову» взрослого, а самим же взрослым и становится, непосредственно встает, вскарабкивается словом на его место. Взрослый конечно никуда не девается, но меняется местами с ребенком, который вкладывает в него, диктует ему роль как суфлер, одновременно автор ситуации, пробующий словом присоединить ее к своему бытию. Он вовсе не обращается к распорядителю с просьбой, а сам становится распорядителем. Не выйдет по его команде — что делать, еще один повод для расстройства; но ведь выходит же, вот, взрослый начинает суетиться, что‑то предпринимать, и на гулянье они выходят. Попробуйте пристальным вниманием выследить у такого ребенка хотя бы тень чего‑нибудь вроде «спасибо, что ты меня послушался» (это появится позже в составе совсем другой игры), хотя бы в самой зачаточной форме — ничего не выйдет. Некого ему благодарить. Он сам распорядился ситуацией и должен благодарить только сам себя. Вот это — довольство от достигнутого, как у режиссера от удавшейся постановки, у ребенка, выходящего гулять, при внимании можно заметить. А если бы разыграть ситуацию не получилось, сам был бы и виноват. Бесконечное терпение, с каким совсем маленькие дети повторяют свою просьбу тем же тихим отвлеченным голосом, похоже на терпение одинокого работника, которому не сразу дается технический прием. Терпение кончится, когда он почувствует противостояние воли и задача перестанет быть творческой.

Еще пример. Иногда в возрасте уже года и во всяком случае вскоре после этого появляется очень важное слово — тоже распорядительное — «на» (в зависимости от лингвистических привычек семьи какая‑нибудь другая форма) в, как кажется взрослым, разных значениях: дай (булку, игрушку), возьми (напр. из рук ребенка что‑то ему уже надоевшее), возьми меня на руки (может быть чаще всего). Разные назначения этого «на» легко распознаются по тону: с целью возьми — произносится обычно отрывисто и по–деловому, без повышения голоса; в смысле дай звучит как приказ, часто громкий и нетерпеливый из‑за ожидаемого по горькому опыту противления; с желанием возьми на руки — протяжно, иногда с поднятием рук для ясности, горько и с уже близкими слезами при наличии печального опыта безрезультатности, когда слово не срабатывало. Разница тона совершенно ясно показывает, что одно и то же слово «на» для разных до прямой противоположности вещей ребенок применяет вовсе не из‑за «неразличения понятий» дать и взять, — уж по крайней мере сам ли он дает или ему дают, он различает отлично, — а скорее из‑за неразличения лиц, одинаковой для него легкости разыграть я и ты. Это очень искусственное теоретическое объяснение, когда говорят, что ребенок построил на слове «на» амбивалентное понятие, в которое якобы входят полярные аспекты, противоположные моменты дать и взять. Дело опять же гораздо прямее и проще. Существо события, на котором в каждом из трех случаев сосредоточен ребенок, одно: вручение. Направление вручения безусловно важно, но на протяжении почти всего второго года жизни ребенок не расположен уточнять и отрабатывать, вживаясь в разные роли участников события, какую роль исполняет я и какую ты. «На» для него — ясный как солнце знак вручения, а уж назначение вручения настолько само собой разумеется, что детализировать, кто кому вручает, я ты или он мне — вопрос ненужный, казуистический. Ситуация говорит достаточно определенно и может быть уточнена, если уж так обязательно нужно, жестом. Можно ли сказать, что такими деталями как анализ, кто субъект и где объект, ребенок не занят? Безусловно, но точнее сказать, что говорящий, т. е. выступающий в роли режиссера–постановщика ребенок вообще непонятно где, в субъекте или в объекте, он легко может вжиться и в другого, и «на» в значении возьми на руки вовсе не содержит в себе подразумеваемый объект «на, прими меня». Не забудем, что то же «на» значит и дай. Клянча «на» с целью возьми меня на руки, ребенок внушает взрослому, вселяясь в него и разыгрывая за него его желаемую роль, распоряжение дай (себя свое тело); ребенок хозяйничает взрослым, распорядительно завладевает им. Вручение выступает для него желанной целью, и словом «на» он берет это дело в свое обладание, оставляя другому, взрослому, ситуации разбираться в деталях, в направлении вручения. — Потом надо будет понять и продумать: откуда берется, как внедряется и затверживается я, привязанное к «личности». С приватизацией тела? с распределением «социальных ролей», с появлением вины и юридической ответственности? Ребенок не юридическое лицо и не личность, но нельзя сказать что это его обедняет. Он почва для чего‑то другого чем личность; возможно, для такой «личности» как автор (см. ниже).

Неразличение я — ты, субъекта — объекта дает о себе знать в нежелании ребенка вообще разбираться в фазах обратимых действий. Важна суть. Девочка в возрасте года и десяти месяцев вернулась с гулянья и командует: «Адеть тюба». Предупредительный взрослый корректно переспрашивает: «Снять шубу?» «Нять тюба!» — она снова велит, без малейшего смущения от своей ошибки. Одеть снять — детали, словесные изыски перед лицом такой очевидности, что ведь надо что‑то сделать с пуговицами шубы, когда пришли с улицы. Никакого сомнения, что если взрослый начнет действительно снова их застегивать, ребенок рассердится на противление воли, если не примет это за игру в перевертыши. Он отлично умеет различать противоположные вещи. Но он предпочитает сосредоточиться на цельных сдвигах в действительности, не занимаясь уточнением векторов сдвигов.

Это, похоже, общее для ребенка правило в отношении обратимых действий. Но в отношении сторон общения, я и ты, это проявляется особенно отчетливо. Ребенок в ванной кричит с настоятельностью в голосе, которая легко объясняется тем, что ему за воротник попало несколько холодных капель: «Прости, прости меня, ты меня обрызгал!» Или еще: девочка в начале второго года жизни произносит «Пати» с благодарным важным жестом головой, когда дает она сама, и только очень редко — когда дают ей (из‑за расхода внимания на принятие?). В обоих описанных сценах происходят совершенно ясные события, в первом случае нечто недолжное, во втором случае действие дарения. То и другое ребенок способен безошибочно квалифицировать: первое требует извинения, второе благодарности. Но кто перед кем виноват и кто кому благодарен — это уже детали, мелочи, подразумевающиеся кроме того сами собой. Важно, что вина или подарок налицо, в обоих уже совершившихся событиях участвуют двое, но ребенок как критик, ценитель, описатель события с равным успехом вселяется в любого из них. Он один во всех лицах. Он ощущает себя слишком безраздельным наблюдателем и хозяином в пространстве событий, в пространстве вселенной, чтобы выяснять детали юридической вменяемости. Ребенок, правда, не заметил, что пространство вселенной, где ему дают говорить, слушают и слушаются, устроено не им и заранее уже существует. Но заметил ли это и взрослый?

Ребенок играет, так сказать, по–крупному в театре одного актера. Его вселенная насквозь одушевлена, только лицо во всей этой вселенной, в том числе лицо вины и права, скорее всего одно–единственное, на наш взрослый взгляд очень расплывчатое, как бы слитное лицо матери, отца, бабушки и самого ребенка тоже. Ребенок захвачен событием мира и в меру захваченности сам правит им.

Это вовсе не значит что он эгоист и кроме своего интереса ничего не видит. Наоборот, он и родительский интерес и раннее родительское «нельзя» воспринимает как свои собственные. Он никогда не будет защищать свои права, готов смириться и с тюрьмой, если воспитываете в ней. Логика любых вещей, состояний и действующих лиц для него одинаково близка. Тонкость различения, еще не притуплённая счетным нивелированием лиц, дает неуловимые вариации тона в обращении с матерью, когда ее просят дать булку, спеть песенку — не отца, тут ребенок не ошибется; но когда на гулянии ребенок говори при виде собаки «Ав!», он задействует и отца, вместо нег говоря то, что отец когда‑то говорил, т. е. пробуя его роль.

Еще один–два примера. Когда дети семи–восьми месяцев или больше — до года, но иногда старше, и принято считать, что у мальчиков развитие чуть замедлено, — еще не говорят, они, как это именует термин профессиональной литературы (психологическая, лингвистическая, педагогическая литература по детской речи включает десятки тысяч работ), лепечут. Среди маркированных фигур лепета есть так называемые «монологи разлуки», когда взрослый уже вышел из комнаты, но ребенок еще не плачет, а очень красноречиво и отчетливо, выразительно высказывает что‑то слогами лепета. В возрасте полутора лет или старше, когда уже есть слова, так же выразительно с продолжением тех же интонаций может звучать например слово «куда» при уходе взрослых или при уходе самого ребенка от них. Это «куда» не столько вопрос, сколько констатация расставания, тон которой иногда удивляет отчетливой эпичностью или драматизмом. Если это и вопрос, то он вовсе не обязательно обращен к взрослым; он непонятно кому направлен. Понимает ли ребенок, своевольно отдаляясь от взрослых, что это он caм, так сказать, виноват в растущем, обостряющемся до тревоги чувстве одиночества? Разумеется, в главном, нужном смысле понимает, потому что если игра зайдет до опасного далеко, то в нормальном случае он сам бегом в панике возвратится к взрослым. Следует ли понимать его «куда» как вопрос, который в одних случаях он направляет родителям, взрослым, а в других самому же себе? Вот это очень мало вероятно. «Куда» еще не скоро будет значить обращение к я, ты или он, но с самого начала это именование (и, надо со стороны признать, очень уместное) грозной ситуации разлуки, на первых порах вовсе без намерения приписать вину за разлуку себе или другому. Ребенок явно говорит, задается вопросом и задает вопрос, но обращается не как я к ты, а как участник и в замысле хозяин своего (всего) мира. Мир этот личный и только нам кажется неопределенно–личным. Опять же, когда понадобится, ребенок очень быстро разберется кто кто, но не с этого анализа начинается его участие в происходящем и его поступки.

Общение происходит. Ребенок общается с родителями и с другими не мыслями и представлениями, а гораздо интереснее: самим собой, всем своим существом. Происходит обмен индивидами. Девочка ест виноград, доставая пальцами и выбрасывая косточки. Иногда косточки достает и выбрасывает взрослый, говоря при этом: «Бросим косточку». Через некоторое время ребенок подхватывает: «Бо ко» (не то что ему не удается повторить целые слова, но просто остальную, неударную часть слова он принимает за шум, не видит в ней надобности, ведь ясно, что не надо так длинно, как получается у взрослого, и вообще давно известно, что взрослый без конца говорит, словно не может молчать, и огромное большинство всех произносимых им звуков такие, что без них можно обойтись, и так всем всё ясно). Потом прибавляется «Те бо», еще бросим. Виноград на втором плане, ребенок входит в деятельность, ее ритм, подстегивает взрослого, причем опять вовсе не так что он берет от взрослого слово и употребляет его сам. Отношение к слову до предела небрежно именно потому что подражание слову включено как деталь в более крупную игру. Не по отдельности, а целиком он вбирает в себя саму личность взрослого, он сам и есть взрослый, в данный момент меняет себя на него, перенимает его, вмещает в себя. Он не столько вступает в общение как я вот с этим ты, взрослым, сколько властно повертывает к себе, перемагничивает вокруг себя как уже хозяина всю ситуацию. Через ситуацию он может пожалуй и задействовать другого как коллега режиссер коллегу, как актер другого актера, тоже исполнителя при том же деле. Само дело, добывание и, главное, интересное бросание косточек — вот на чем стоит общение, чем увлекся ребенок, чему он, как говорится, отдался. То ли он себя подставляет на место взрослого, то ли взрослого вращивает в себя, но пока он правит ситуацией в целом, я и ты, если они вообще есть, входят перераспределяемыми частями в ситуацию, как ковбой сначала скачет на одной лошади, а потом перепрыгивает на другую.

И еще. Ребенок в год и восемь месяцев развертывает книгу и подносит ее вплотную к глазам взрослого, настойчиво, требуя, чтобы тот ожил и вышел из своей летаргии: «А–я-я кати… Мати! Кати… а–я-я кати…» Ребенок хочет задействовать взрослого, подсказывает ему прямо слова его роли тем, что сам как режиссер условно проигрывает за него ту роль, восхищение картинкой. Слово тут опять только маленькая частичка игры, крупной, обмена индивидуальностями. Передразнивается собственно «эмоция», показная восторженность взрослого, возможно не совсем искренняя при виде интересной картинки. Никакая картинка не так занимает ребенка, — она давно известна и возможно даже надоела, — как то, что взрослый говорил же когда‑то, «посмотри какая (а–я-я) картинка», так пусть и снова скажет; почему он не говорит, не играет роли; тогда я за него сыграю. В этой имитации взрослого есть уже и юмор, и насмешка, и передразнивание, и лицемерная эстетика: ах какая кошечка, ах какие цветочки; уже вползает неискренность, деланность — самым прямым образом, непосредственно вселением в себя взрослого вместе со всеми взрослыми достоинствами и качествами. Ребенок вживается в мир взрослого, как взрослый уже очень редко умеет. Что это, общение между я и ты? Скорее, опять театр властного режиссера; в случае рассматривания картинки — голое манипулирование персонажем, пародийное навязывание ему эстетических эмоций. Общение лицами или, как теперь говорят, идентификациями, — в том сложном порядке, когда сначала происходит идентифицирование себя, «я это…», а потом прибавляется еще лицемерие, примерка к себе другого лица, другой идентификации.

10. Общее замечание об идентификации. Это слово из тех, на которых каждый раз спотыкается переводчик, как‑то выходит из положения и в следующий раз снова спотыкается, безысходно, даже если слово встречается очень часто. Примерно то же происходит, скажем, с «постмодерном», непереводимым уже очень давно, лет десять или больше, словом, которое чаще всего очертя голову или, вернее, каждый раз ушибаясь переводят «постмодернизм» («не то конечно, но ведь написано же Postmoderne, как же еще переводить?»). Трудность с переводом «идентификации» происходит отчасти или может быть в основном потому, что это понятие не просвечено до конца. Оно из социальной психологии, обозначает «процесс» тесной ассоциации себя — вплоть до отождествления — с другими «индивидуальностями» (еще один туманный, непроглядный термин) или с так называемыми референтными группами, ассоциация с ними до такой степени, что человек усваивает себе их (терминология социальной психологии) цели и ценности и разделяет на правах «заместителя» их опыт. Референтная группа, или также эталонная группа, группа соотнесения, это «представленная в сознании (!) индивида (строже было бы говорить, до сознания и индивида. — В. Б.) группа людей, нормы и ценности которой выступают для него эталоном». Почти все эти термины просятся в кавычки, их сцепление в высшей степени шатко, так что приходится лишь удивляться, ходя в каком сомнамбулическом сне психологи не рушат эти искусственные постройки на протяжении уже полувека.



Поделиться книгой:



Регистрация