Узнай себя[1]
Курс лекций
Это требование, узнай себя, дошедшее до нас от древности из разных источников и повторяющееся в разном виде, как будто бы намечает важную тему исследования в области, которая именуется теперь антропологией, человековедением, человекознанием. Учреждены Институт человека, Академия человековедения, Музей человека, основан журнал «Человек», готовят «Словарь по человеку». То есть человек много знает, он изучил природу, историю, но ведь надо же обратить внимание и на себя, изучающего. В древней форме этого призыва, γνῶθι σαυτόν <gnotis auton>, познай, или узнай себя, слышится однако также загадочное предупреждение: ты, человек, еще себя не знаешь, или представляешь себе себя ошибочно, думаешь о себе неверно; тебя ожидает много неожиданного.
В этом требовании, γνῶθι σαυτόν, познай себя, таким образом два смысла. Первый призывает взять вот этого «себя», т. е. человека какой я есть, и изучать его; потому что можно ведь сделать предметом исследования что угодно, почему бы и не «себя». Второй смысл с хитростью, заставляет угадывать какой‑то подвох, насторожиться. «Познавший себя — собственный палач» (Ницше). Что‑то не так с этим правилом, познай себя, в нем заложена какая‑то не видимая с первого взгляда неожиданность, ловушка, причем такого рода, что она грозит еще неизвестным нам образом поставить нас в тупик, расстроить наши планы, нарушить наше гладкое или, наоборот, несчастное человеческое существование, и так, что нам после этого будет нечем крыть: дескать, узнай себя; не знал — вот и заблуждался, теперь же расхлебывай. Догадываясь об этом подвохе, люди молятся о том, чтобы не познать себя[2].
В виду этого второго, тревожного и опасного смысла узнавания себя, грозящего подвохом, первый, познавательный смысл — возьми и изучай наконец себя — тоже оказывается двойным: не просто скучным, как всегда скучно, когда нам на голову спускают еще одну обязательную дисциплину для изучения, но и даже вредным. Появляется опасение, что пока мы будем изучать себя в институте, мы упустим, уроним что‑то загадочное и очень важное, что с нами происходит или могло бы произойти. Мы чувствуем, что интереснее и, если можно так сказать, опаснее устроены, чем можно было бы изучить. Мы такие, что ускользаем, уклоняемся от знания; чувствуем, что наше настоящее отношение к себе должно быть не познавательное.
Это хуже всего. Занимаясь познанием, мы может быть в математике, особенно чистой, ведем себя безусловно правильно. В естествознании, в изучении природы уже неизвестно, не губим ли мы ее, скажем, изобретением водородной бомбы, пестицидов или генной инженерией; во всяком случае, тут возможны два взгляда, один, что конечно губим и ученые виноваты, другой, что ученые не виноваты и не обязаны же они в своем научном увлечении еще быть и политиками, да не простыми, а успешными, чтобы обеспечить заодно со своими исследованиями и открытиями еще и такое безотказно добротное устройство общества, чтобы наукой не злоупотребляли. Но с познанием себя, в исследовательском смысле, мы еще хуже чем так рискуем: мы скорее всего просто занимаемся не тем, выпадаем из жизни в академическую тему, придумку какого‑то никому не нужного института философии уже в самые последние дни перед его окончательным справедливым разгоном, о котором никто не пожалеет. Ясно, что самопознание — это вещь, которой человек, спрятавшийся в экологической нише, защищенный от напряжения и тревог, может спокойно «заниматься» до пенсии и потом сколько позволят после пенсии, и это никого не заденет, ни даже его самого, и убережет от злобы дня.
Это вот странно. Но в самом деле, похоже, что нигде человек не может вернее убежать от самого себя, чем занявшись самопознанием. И наоборот: чтобы найти себя потерянному человеку, всего вернее, и это будет как выйти на воздух из комнаты, забыться, забыть хотя бы на время всё в себе и себя и выйти на улицу, на люди, не отгораживаясь от неожиданностей, от внезапностей, от нового. Не в «самопознании» человек вернее найдет себя, а когда забудется, забудет себя, вырвется из колеи, где он всё глубже оседал в самокопании и уже смертельно устал от себя, которого везде видел всё одного и того же и надоевшего, в зеркале, в стекле метро, на фотокарточке в личном деле, в паспорте, на пропуске; уже и так знал себя насквозь, до скуки; и видел в сущности такого же человека как он сам в телевизоре, на улице, на работе.
Вовсе не «познавать себя» нужно мне, я и так задохнулся в самом себе, а лучше хоть немножко отвернуться от себя, стать другим или хотя бы просто увидеть другого, настоящего другого, как мы говорим, «интересного человека», а не всё снова опять такого же как я, произносящего те же самые банальности. Те, кто приглашает узнать больше о человеке, просят: пожалуйста, изучите немножко homo sapiens, какое это замечательное существо, какие у него неизведанные возможности, как оно приспособляется, как оно способно провести несколько недель в океане, подняться на Эверест, и чего только оно не способно, и как много у него миллиардов нервных клеток, — но нам скучно узнавать о человеке, заниматься антропологией.
Человек не найдет себя в самопознании. Предчувствие правды подсказывает нам, что мы скорее найдем себя, если бросим себя, например, на какое‑нибудь дело, «биополитическое», или проще на уход за старыми брошеными больными и детьми. Рядом с таким прямым делом человечности блекнут исследовательские задачи даже человековедения, тем более кустарного самоанализа. Без рассуждений бросить себя на что‑то такое, что безусловно право. Это стремление к правому делу настолько сильно, что ради него человек ищет, во что себя вложить, и обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад. Он настолько заинтересован в том чтобы было правое и нужное дело, что сердится когда его разочаровывают, когда его право« дело анализируют, показывая ему, что в него нельзя безусловно себя бросить. Ради возможности бросить себя на правое дело человек без большого сожаления отбросит как старый хлам и «самоанализ» и «самопознание» и «развитие личности».
Мы так устроены, что находим себя, когда бросаем себя на что‑то. Или даже просто бросаем себя. Выражение «лишний человек» относилось не только к неслужащим дворянам в 40–е и 50–е годы прошлого века в России, мы все лишние люди, каждый человек по своему существу лишний, если верно, что он находит себя в возможности бросить себя на что‑то. Без того, на что он может себя бросить, он нигде, неприкаян, что и значит лишний. Он него требуется решительный поступок: бросить себя. Он должен решиться: решить себя как задачу, уравнение. Сам человек себе задание, как бы сырье, и если несвободен, то с самого начала как такое сырье он подключен, пристроен к чужому делу; но если
Решиться значит бросить себя, а вовсе не заняться самокопанием. Так Симона Вейль во Франции пошла и встала за станок, потому что надо было быть там, где всего сложнее; так мать Тереза и ее монахини пошли к больным, нищим и наркоманам, потому что помощь гибнущим — то безусловно правое дело, на которое можно уверенно бросить себя. Кто больше дает, монахини, а теперь кажется и монахи матери Терезы инвалидам и наркоманам или инвалиды и наркоманы этим замечательным молодым людям? Здесь устанавливается равенство. Нищим, больным, наркоманам эти бескорыстные, совсем не тягостные, ничего не требующие помощники, всегда улыбчивые, всегда счастливые, дают шанс на спасение; а человеческая беда в такой отчаянной убедительной форме, как больной наркоман, лежащий на холодной земле, дает мне бесспорное право бросить себя на помощь ему, найти себя в этой помощи.
Поскольку это счастливое право помогать беде есть одновременно и наша бесспорная обязанность, т. е. мы не просто бросаем и тем находим себя, но и это наше бросание, нахождение обставлено обязательностью долга и потому недвусмысленно, обсуждению и сомнению не подлежит, и поскольку бедствующие есть всегда, то строго говоря это вот наше занятие рассуждения сейчас нужно было бы немедленно прекратить, не в порядке замысловатого воспитания и по какой другой хитрой причине, а по той прямой и бесспорной, что наш долг бросить себя на то, на что человек вправе и должен.
Наше рассуждение должно было бы быть поэтому прекращено, потому что возможность — она же опасность, она же долг — бросить себя на то, что безусловно надо назвать правым делом, для человека открыта всегда. Она открыта и для нас сейчас тоже, именно такая требовательная, в которой правота подкреплена простой нерассуждающей обязанностью. Если всё так, то наше занятие сейчас, на котором мы расположились было познавать себя, отменяется без долгих слов, потому что каждый из нас сам для себя очень хорошо знает, на что ему его совесть велит бросить себя. Академическому забытью надо положить конец, хватит откладывать дело на потом. Копание в себе надо прекратить. Надо отдать себя настоящему, решиться, забыться в едином на потребу, о котором говорит совесть, забыть себя в нем. Мы вернемся к простоте, станем, бросив себя на правое дело, сами собой, потому что уже не будем принадлежать только себе, перестанем быть лишними людьми. Разбирательством с собой, самопоеданием мы всё равно ничего не добьемся, не высидим.
Так решившись, по–настоящему и раз навсегда дав себе обещание, что никогда больше не осядем в пустое занятие самокопания, мы обещаем себе пойти делать настоящее дело. Всё, со старым покончено. Надоело. Перед дорогой надо по обычаю присесть на минуту. За минуту можно понять многое. Мы сюда пришли для познавательных целей, а сейчас решили, что бросим навсегда постылый самоанализ. Мы опростимся, забудем себя. Такие вещи называются обращением. Мы были неприкаянные, лишние, теперь решились, станем другие. Почему именно сейчас здесь решились, а не когда ехали сюда в метро? Ведь могли опомниться и тогда, и уже не доехали бы до этого места, где всё снова и снова одни и те же старые разговоры. — Но вот не в метро переменились, а только теперь здесь вдруг стало ясно, что неприкаянно жить больше нельзя, что надо бросить себя на подлинные задачи. Так решили потому, что спокойно уселись и задумались. И нескольких минут мысли стало достаточно, чтобы вдруг внезапно понять: так дело дальше не пойдет, надо перемениться. И не постепенно, а сразу сейчас вот. Без раздумий. Как говорят мудрецы, о добром деле раздумывать позорно. Мысль вытолкнула нас из себя. Человек спасен тем, что способен без долгих слов шагнуть навстречу вызову. Не рассуждая. Мы и не собираемся рассуждать. Мы только заметим: мы решились на нерассуждающий шаг потому, что по–настоящему задумались. Внезапная решимость, благородная способность поступать просто входит в мысль как само существо мысли. Мысль это то опасное, откуда один шаг до поступка, или даже не шаг, а мысль это то, откуда люди оступаются в поступок. Настоящая мысль существует ровно и только в той мере, в какой она имеет смелость вдруг поступить, не потому что мысль медленно и постепенно подвела нас к решению, а потому что она вдруг расступилась в поступок так, как можно провалиться в яму, глядя наверх. Фалес шел и смотрел на звезды и провалился в открытый подвал, и служанка над ним смеялась, как он вдруг туда провалился. Фалес думал, а мысль это такая опасная вещь, что она вдруг расступается. Мысль открыта в поступок так же, как мы можем оступиться на ходу, если задумались. Если мы туда оступиться не готовы или не способны, если думаем не так, что из мысли нас вдруг может на повороте вынести прямо в поступок, то это еще не настоящая мысль, как служанка Фалеса никогда не могла оступиться в подпол, потому что она не ходила глядя вверх на звезды. Если мы оступиться в поступок неспособны, то мысли нет, как мы никуда еще не идем, если нам гарантировано что мы не споткнемся.
Мысль можно определить так: она то, что может выйти из себя, всегда стать другим, — не смениться другим, а сама мысль станет
Это безусловная правда, что нужны дела а не копание в себе, что медлить безнравственно, что разработка академических тем это социологическая ниша, если не хуже. Нечего попусту рассуждать. Нас буквально выталкивает из нашего привычного места на улицу, на волю, к решительному поступку. Хорошо только, если мы в последнюю минуту, присев перед дорогой, догадаемся, кто нас посылает. Мысль. Гераклит не зря назвал логос молнией, если даже малая крупица логоса в нас ведет себя так же внезапно и таким же освежающим образом. Мысль дала нам себя почувствовать свободными для решения. И когда мы перейдем от этой мысли к делу, мы вдруг увидим, что решимость наша слабеет, что мы увязаем в вязкой среде, ввязавшись в дело, что мы там слабеем, связаны, как в мысли оказались вдруг свободны.
Это значит: никакое дело нам никогда не удастся, во всяком деле мы увязнем и начнем с компромисса, а кончим конформизмом, если не сумеем как‑то сохранить свободу, пусть опасную и рискованную, которую дала нам мысль. Не впустую же мы решились, не в насмешку отменили занятие самоанализа, чтобы потом, после неудачи начатого было дела, снова тяжело осесть и вернуться к старой мельнице академического говорения. Мы решились именно на дело. Но мы поняли, что никакого дела у нас не получится, мы увязнем в обстоятельствах, если сохраним в сам
В этом смысле Плотин говорил, что человек рвется к практике, когда слабеет для видения (для настоящей мысли) и оно уже не может наполнить его из‑за ἀσθένεια его ψυχής, психастении. Из‑за недостаточной силы души мы срываемся, принимаем
Нам кажется, что мы лишние люди потому, что у всех как‑то есть свое дело, а мы остались не при деле, выпали из колеи. Нет, мы остались без
Лишним людям хочется пристроиться к чужой захваченности, чужим страстям, хотя бы к чужой беде наконец, чтобы хоть у страдания людей погреться; страдание ведь всё‑таки какая‑то полнота, которой завидует пустота лишних людей. Лишний человек тратит чуть не все свои силы, чтобы казаться как другие; этим он больше выдает себя. Ему кажется, что он не при деле; на самом Деле он не при мысли, настоящей, расступающейся. При этой мысли–поступке он не будет, если не осмелится сначала увидеть себя как он есть. То есть узнать себя? познать себя изучая или заметить и опознать то существо, которое ты сам?
Γνῶθι σαυτόν. Этот древний совет имеет загадочный смысл с подвохом, о котором было упомянуто в самом начале. Вместо того чтобы разбирать γνῶθι σαυτόν, добираться до его настоящего смысла, возьмем другое, тоже древнее, чуть ли не гомеровских времен, изречение, которое на воротах или на фронтоне храма Аполлона в Дельфах было начертано рядом с правилом γνῶθι σαυτόν.
Известно, что надпись γνῶθι σαυτόν стояла ведь не одна, рядом с ней была другая, и разумно предположить, что они были не совсем отдельны, что между ними есть какая‑то связь. Но если в надписи γνώθι σαυτόν по крайней мере на первый взгляд ясно виден смысл, хотя в нем же явственно скрывается какая‑то хитроумная загадка, грозящая человеку разоблачением наподобие того, как был разоблачен царь Эдип, то смысл второй надписи до сих пор и впрямую неясен, ее до сих пор не могут однозначно прочесть. Вообще говоря, все можно всегда связать со всем и почти из всякой пары фраз можно составить диалог. Интересно предположить, что обе надписи, одна понятная и другая непонятная, связаны не любой, а именно сущностной связью, и больше того, что они говорят по–разному одно и то же. Конечно, всё это остается пока чисто догадкой. И всё же не бессмысленно попытаться, чего кажется никто еще до сих пор не делал, поглядеть на менее внятную надпись в свете более вразумительной, а потом может быть наоборот.
1. Почти две тысячи лет назад в хорошую погоду по одной из главных площадей маленького, но важного греческого города Дельфы, километрах в 90 к западу–северо–западу от Афин, гулял человек блестящей образованности, неустанного трудолюбия, безупречного благочестия, прекрасный писатель, к тому же отыскиватель домашних — своих греческих — и заграничных поучительных достопримечательностей. Эта загадка просит разгадки или по крайней мере размышления, подумал он, посмотрев на глядящий на площадь фронтон храма Аполлона или может быть на ворота всего святилища — большого комплекса из священных рощ, прихрамовых построек, мест хранения казны греческих государств, потому что греческие полисы свою казну для хранения сдавали как в банк в известные храмы и они там, храмы место неприкосновенное, относительно безопасно хранились в специальных кельях, — где рядом с многажды прославленной, бросающейся в глаза на страницах старых и новых мыслителей надписью γνῶθι σαυτόν стояла еще отдельно одинокая буква Е, явно не случайная, явно не орнамент, что‑то означающая, но что?
Время было политического и культурного союза с римлянами, не столько завоевателями, сколько могучими к просвещенными покровителями, принесшими мир в страну после раздоров. Это была эпоха «греческого возрождения» II века н. э., когда казалось, что можно наконец устроить человеческую жизнь на земле, под попечением светлых богов, в уважении к древней мудрости и древней добродетели, в культе философии, в настроении смиренного благочестия.
Написанный Плутархом трактат назывался Περί τοῦ εἶ τοῦ ἐν Δέλφοις, «О том εἶ, которое в Дельфах». В прописной букве Е, кроме того что при беглом чтении он; произносилась в алфавите как ei, подразумевалась еще чтобы получилось значимое слово, йота подписная, которая появилась бы при написании строчными буквами и в название своего трактата Плутарх ее спокойно вписывает.
Ε как пятая буква алфавита — одновременно и цифра 5, причем цифра может быть воспринималась даже первую очередь, потому что ведь другого обозначения цифры 5 просто не было. Мы это склонны забывать, и уж совсем трудно у нас укладывается в голове, что любое слово, особенно короткое, виделось древнему читателю и как ряд букв и как ряд цифр, которые можно было, допустим, сразу сложить; так что стоило приглядеться к любому слову, и оно само собой при очень малом усилии показывало аспект числа. Так в Апокалипсисе 13, 17: «…и чтобы никто не мог купить или продать, кроме имеющего начертание, или имя зверя,
Если так даже для позднего, то тем более для греческого глаза дельфийская буква Ε — на некоторых старинных монетах она висит между средними колоннами храма — была одновременно и цифрой 5. Но вместе и союзом εἰ «если» и глаголом εἶ «еси». И если цифра, то может иметь значения: 1) 5 мудрецов; 2) главенство, потому что в каком‑то смысле серединная цифра 5 центральная и начало всех цифр и чисел. Если союз, то возможные смыслы: 3)
Разобрав значения, какие были и могли быть в ходу, Плутарх решает благочестиво, правдоподобно и взвешенно: «Думаю, буква эта означает и не число, и не порядковый номер, и не связку, и не что‑либо другое наподобие требующих дополнения частиц; а это — законченное в себе словесное обращение к Богу, которое своим смыслом наводит говорящего на понимание Бога в его силе и сути. А именно, Бог, словно приветствуя каждого из нас, приходящего к храму, произносит эти свои слова, γνῶθι σαυτόν; и это по сути дела всё равно что сказать χαῖρε, здравствуй, радуйся; мы же, возвращая приветствие, говорим Богу, εἶ, ты еси, воздавая ему должное именованием истинным и неложным и единственно подобающим Ему Единому, — именованием бытия (ὡς ἀληθῆ καὶ ἀψευδῆ καὶ μόνην μόνῳ προσήκουσαν τὴν τοῦ εἶναι προσαγόρευσίν ἀποδίδοντες)»[3].
Получается короткий и, надо сказать, довольно странный диалог, состоящий из односложного обращения и однослогового ответа. Бог Аполлон не находит другого приветствия человеку, подходящему к его храму, чем императив, γνῶθι σαυτόν, что обычно переводят «познай самого себя». Человек отвечает на загадочное приветствие уважительным «Ты еси», т. е. собственно просто
Что с нами произошло? Мы начинали с тоски по делу, за которое надо срочно взяться. Вот уже Карен Араевич Свасьян бьет в колокол, тревога, мир на грани, нас обманули, наше сознание одурачили, наступает в планетарных масштабах черная быль[4]. А мы, начав было с подобной тревоги, задумались теперь о букве Е, две или три тысячи лет назад высеченной на фронтоне древнего храма. Разве не мы хотели же отдаться делу; или хотя бы не очерстветь, не утратить, как это называется, экзистенциальной тревоги, болевых точек; или как еще говорят, беспокойного сердца; мы вроде бы негодовали, что философская профессия занята академическими пересчетами. Сам я вот уже давно пытался сказать одно, что дело мысли — дело, дело мира. Что мысль имеет дело с миром. Теперь я имею дело с буквой.
Тем более наша тема
Личность пожалуй будет и познавать себя, чтобы увеличить себя как личность. Что она личность, ей с самого начала совсем ясно и сомнений нет, проблема в том, как лучше быть личностью и возрастать. Считается, что быть личностью хорошо, а не быть ею во многих отношениях плохо.
Но ведь если я говорю себе, узнай себя, я всё‑таки не должен же одновременно заранее объявлять: я личность! Это значило бы заранее знать основную часть ответа. Вопрос, кто я, примет тогда вообще другой смысл: угадайте, какое я сокровище! да не упустите ненароком какое‑нибудь из моих достоинств. Кстати сказать, построение личности обычно и происходит способом подтягивания к перечню желательных человеческих качеств.
Рассказывать себе и другим, насколько другие слушают, какие мы личности, теперь легко и общепринято. И эти рассказы, и рассказывающие личности, сообщающие другим личностям о них и о самих себе, на самом деле опираются не на себя, а, как в нашем сегодняшнем случае, на поворот государственного корабля, в более широком смысле — на дискурс новоевропейской культуры, связного целого, в экономию которого для целей его развития и благополучия входит и развитие личности, еще шире — на исторически сложившееся на Западе понимание человека и Бога. Машина постава повернулась колесом культивирования личности. Появилась проблема личности, изучение личности и возможно также философия личности, скажем персонализм.
Личность не исходная данность, она находит себя где‑то на пересечении сложных структур. По существу, описывая себя как самоценную, она обеспечивает себе ценность более или менее полным, в смысле многосторонности, вхождением в эти структуры, отданием всего человека им. Она подпитывает себя за счет задач культуры, или социалистического строительства, или просто государственного строительства, или перестройки, или Бога, или какого‑нибудь Его производного, скажем ноосферы ил еще чего‑либо крупного, например соборности, если известно что это такое, лишь бы сохранялась возможность вписаться в сложную сеть государственных, научных академических, экономических, «информационных», церковных или околоцерковных институтов и т. д. То есть незаметно для себя личность конечно тоже сталкивается с тем, с чем столкнулись мы в узнавании себя, — с невозможностью уловить предмет по его малости, потому и расширила себя в партию, коллектив, в систему.
Мы в сущности сделали то же самое, когда растерялись, едва задумавшись о себе? Мы потерялись среди миллиардов, провалившись неведомо куда, и надо было срочно уцепиться за что‑то. Мы встроились в ряды писавших о γνῶθι σαυτόν, вернее даже не о нем а только букве Е, и сразу стало спокойнее. Почти всё в порядке: в нашей культуре существует среди прочего и вопрос об этой букве Ε на фронтоне дельфийского храма, обсуждение его идет тысячелетия, мы из тех, кто в истории культуры тоже говорил или хочет говорить о букве; возможно мы напишем целую книгу, она будет занесена в каталог библиотек, во всём мире желающий сможет посмотреть эту книгу, — если конечно она будет напечатана. Даже если и нет, мы пристроились, нашли занятие. Что такая проблема, буквы Ε на фронтоне или на дверях храма Аполлону, существует, это точно, твердо, тут сомнений нет; неопровержимым доводом для усомнившегося будет простой факт: на эту тему
Кто‑то обязательно скажет: взбредет в голову взять темой одинокую древнюю букву, современнее и ближе к жизни уже некуда. Кто‑нибудь несомненно возразит: но в конце концов те ворота и та буква
С культурой между тем дело обстоит двусмысленно. Прежде всего, то ли ее слишком много, то ли наоборот слишком мало. Когда на нее надо ассигновывать деньги, без которых она зачахнет, ее вроде бы слишком мало. Когда земля гибнет от наукотехники, интенсивной эксплуатации, индустрии туризма, то культуры как будто бы наоборот слишком много. Мы в ней, говорит уже упоминавшийся решительный публицист, запутались или она нас запутала, мистика и этика помогли ей обвести нас, а взбунтоваться против нее посмели и сумели может быть только Гёте и отчасти Лейбниц[5], остальные встроились и работают на культуру, не рискуя решать, слишком ее много или слишком мало.
Неверно конечно, будто личность не бунтует, пример хотя бы процитированного публициста сразу показывает противоположное. Личность бунтует часто или даже всегда, опрокидывая себе всю культуру как тележку с хламом. Радикально бунтует почти каждый, и культура в конечном счете питается бунтом, впитывает его в себя, насыщается им. И эксцессы культуры, и отважный бунт личности против нее, и опрокидывание как‑то вписаны в экономию культуры, она так подыгрывает сама себе, словно сама с собой играя в карты левой и правой рукой. Сам бунтовщик втайне знает, что чем лучше он подденет кого‑то или что‑то в печати, тем нужнее, «действеннее» его публикация. Культуре — этому образованию — нужны встряски, судороги, это ее и образует. Личность думает, что восстает для себя, а культура с молчаливым терпением давно ждет восстания, вызывает его, движима им как двигатель вспышками в камере сгорания, и каждая вспышка должна быть внезапной, скорой, сильной, безотчетной, чтобы двинуть поршень. Личность вместе с ее восстаниями идет топливом в машину культуры.
Так или иначе, личность сама на себе поставить не может. Даже Макс Штирнер в «Единственном и его собственности» ставил свое дело не на самом себе, а на ничто. Надо присмотреться к тому, как личность устанавливает и определяет себя на экране, куда сама себя проецирует. Считают, что только личность это личность, но не народ или государство, и разоблачают заблуждение, будто нация это личность. Правда, разоблачителям приходится сразу признать, что государство это личность хотя бы в юридическом смысле. Оно говорит «от их имени», объясняя, требуя, рекомендуя, во всяком случае обращаясь к личностям, причем императивно. Наоборот, было бы смешно, если бы личность обратилась к закону, закон бы ее не услышал и говорить пришлось бы так или иначе не с ним, а с людьми, от которых зависит переменить закон или скажем не придавать ему особого значения. Получается, что закон даже больше чем личность, ходящая под ним, хотя голос закона может звучать только через человека.
В споре о том, считать ли нацию, государство личностью или нет, точку зрения, что эти образования не личности, что коллективных личностей не бывает, отстаивают с просветительским негодованием, с гуманитарным возмущением, за которым прячется идея божественного достоинства личности. Само это возмущение говорит однако о тайном беспокойстве гуманитария, либерала и плюралиста. Противоположный тезис о том, что нация и т. д. это личность, высказывают с пафосом, опять же заставляющим догадываться о подразумеваемой божественной перспективе, делающей народ промежуточной инстанцией между Богом и человеком. Даже такая слабая юридическая личность как небольшое предприятие, фирма диктует, распоряжается; и даже если мы знаем, что приказы пишет человек как и мы, директор, подписывающий приказ, другое лицо чем он же сам пишущий его: подпись подключает его к более важной величине, организации как юридической власти. Юридическое лицо — лицо права, т. е. закона. Закон правит. Именно в возмущении личности, что она вынуждена иметь дело с безличным законом, по линии этого возмущения и складываются интимные отношения личности с организацией, государством, нацией: личность возмущается что она, личность, подчиняется безличным законам; этим она и доказывает, что ее отношение к тем законам чисто личностное, возмущения. Мы не должны закрывать глаза на то, как живо отношение личности к государству, как личность поглощена им больше чем близостью с другим лицом. Когда дело доходит до дела, мы знаем, какой вес имеет государственный интерес, логика истории.
Факт, что личность проецирует себя на государство, ничего не объясняет. Она и Бога видит через свои свойства. Всё равно, если и через свои, Бог есть Бог. Разоблачители иллюзий одергивают нас на каждом шагу, но они не больше чем мы способны отменить Бога, стоящего за всеми нашими отношениями к нему. Сванн у Пруста может подозревать и даже твердо знать, что он создал Одетту в своем воображении, но от этого она не перестанет быть божеством. Догадка, что мы проецируем на нацию, на Бога, на другого человека самих себя и тем привязываем себя туда, где на самом деле или разрозненная толпа, или пустое ничто, или холодное бездушие, приоткрывает истину прямо противоположную той, какую хотело бы видеть уверенное сознание: хотят разоблачить, что там где я вижу лицо, его нет, но ведь если стало быть я увидел лицо даже там, где тому оснований нет, увидел раньше чем кто‑то меня или я сам себя одернул, «что же это я делаю, олицетворяю безличное государство», если так, то значит в меня это — увидеть лицо во всём — как‑то входило; и именно так, что раньше чем увидеть личность в себе, с первого детства я вижу лицо в мире, в дереве, в стене, в ковре и не себя ли уже сознаю потом как личность в свете, скажем, национальной личности или сверхличности: я такой‑то, носитель таких‑то качеств, русский.
Критики говорят: ты проецируешь на Бога свою личность. Или на государство. Я спрошу: не наоборот ли? Царь, воплощение государства, называл себя отцом, подданные детьми, они ходили «под царем». Или пример ближе: американец знает, что в принципе может стать президентом, это придает ему чувство личного достоинства. Я сам могу сколько угодно трезво разоблачать себя, повторяя: государство — не организм, механическая сумма людей, мистификация, но к его главе у меня всё равно другое отношение чем к любому, он и не такой как я, он другой, и бесполезно внушать себе, будто он такой же как я. Я могу сколько угодно храбриться, но на начальство мне даже легче смотреть сверху вниз чем как просто на равного.
Всё‑таки прежде чем начать разоблачать божественность Бога и сверхличность государства, надо оглядеться: почему именно всегда приходится их разоблачать, почему разоблачение вынужденно начинается с констатации, что Бог уже готов для нас как лицо, государство всегда уже размахнулось как замысел (или умысел) и воля?
2. Для Плутарха сомнения нет, что в храме Аполлона настоящий, не слепленный нашим воображением Бог. Еще далеко до Ницше, который скажет что Бог умер. Вячеслав Иванович Иванов пишет свою поэму–м
После Иерусалима, где Иванов и Лидия Дмитриевна Зиновьева–Ганнибал провели Пасху 1902 года, Иванов на обратном пути заболел тифом, с опасностью для жизни. Потом он говорил, что Лидия Дмитриевна уходом и молитвой спасла его от смерти. После выздоровления он остался в Афинах до весны 1903 заниматься историей греческой религии, а также эпиграфикой. Нужда поехать в Дельфы у него была. Французские археологи за 10 лет до того, в 1892, начали там раскопки (сейчас продолжающиеся), открыли среди прочего храм Аполлона, вернее, святилище, состоящее из лабиринта проходов и построек на крутом склоне. Иванов как будто бы увидел обе надписи, о которых давно знал (сейчас их видеть невозможно), но, как пишет биограф, вторая надпись заново поразила его «как неожиданное, неведомое сообщение»[6].
эти слова как будто буквально повторяют Плутарха: «единственное именование, подобающее Единому, — именование Бытия». В слове «сущему» ясно слышится и библейский подтекст, имя Бога в Книге Исход. Сущий по–гречески ὁ ὤν, средний род этого причастия τὸ ὄν — одно из главных слов в истории философии, переводимое и как «сущее» и как «бытие».
Неожиданно этот краткий диалог, такой же как у Плутарха, кратчайший собственно из всех диалогов — Узнай себя, говорит Бог; Ты еси, откликается человек — у Иванова продолжается и получает совсем новый оборот. Иванов не дописывает диалог, не прибавляет к нему новых слов, но вторая его часть, Ты еси, звучит для него второй раз, сказанная теперь уже не человеком, а опять тем же, кто сказал Узнай себя, и получающая новый смысл.
Человек, отдав Богу «достойное», т. е. бытие, причем всё бытие, не оставил себе ничего, «ничтожный». Пылинка здесь скорее не в смысле всё еще какой‑то вещи, пусть очень малой, но это другое название для ничто. Как латинское nihil, если оно происходит от ni‑hilum, заставляет подумать о шерстинке как об исчезающе малом, так у Иванова пылинка. Она есть лишь поскольку прилипла к жезлу Того, кто сам и есть всё бытие. Но как только человек умалился и согласился исчезнуть во мгле, происходит то, чего нет у Плутарха: Бог–бытие ответно дарит бытие человеку.
За божественным повторением Еси, — это даже не эхо, а в тот же «миг», через строфу скажет Иванов, в поступке искреннего отдания человеком всего бытия Богу этот самый акт вызывает Бога на то же слово Еси. Оно становится голосом не одного человека только, но и Бога, т. е. оба произносят это слово одновременно, оно не удваивается во времени, а усиливается сложением двух голосов, — следует «В пустоте виси». Мы делаем сейчас при чтении ударение на последнем слове, как по–видимому и хочет Иванов, у которого следующий стих говорит о существах, способных не падать, хотя у них нет опоры.
Когда человек сказал Богу «ты еси», глагол здесь не предикат в ряду других
Бог не распределяет человеку быть царем над тем и тем, а именно над всем, как другому Богу. Ты еси, сказанное человеку, тоже не предикат в ряду прочих, — ты пылинка, ты мгла, ты ничто, ты существуешь, — а собственное имя. Человек тоже
Царь царей — первочеловек Христос, небесный Адам, начало всех людей. Как же так? значит «ты еси» было сказано Богом не тому человек, который подошел к нему с земли? Да, «в пустоте виси, соревнуя солнцу», прозвучавшее в ответ на человеческое самоотдание Богу, было воздвижением первого Адама, Царя царей, и лишь потом оно коснется того царя, которым становится через божественный подарок каждый человек. Бытие, которое Иванов называет алмаз и клад, самое драгоценное и просто единственное, что есть в человеке, всё его существо, кроме которого ничто, мгла и пыль, это первочеловек Адам. Ему сказано первое «ты еси» и только через него каждому человеку, поскольку человеческое в каждом человеке это и есть Адам. На отдание себя человеком Богу свыше отвечено посыланием Христа, Царя царей, который сияет в человеке как сокровенная его суть, Эмпирей, алмаз, драгоценный клад.
Особенность гностических систем в том, что восхождения, преодоления, стяжания, обретения, победы, торжества случаются не однократно, а варьируются, повторяются на разных ступенях невидимого пути в новых порождениях сущностей, в развертывающихся зонах, которые размножаются неостановимо, так, что для пояснения одного круга событий привлекается другой, без конца. Оправдано ли западное название нашей религиозной философии, «русский гнозис», это вопрос для особого разбора, но черту почти навязчивого повторения мистических свершений мы у Иванова видим. Едва полученное человеком божественное «ты еси» оказывается получено пока не им вот этим, а Всечеловеком, и теперь необходимо второе постижение, очередное свершение: как тогда произошло соединение (перво)человека с божественным бытием, так теперь предстоит соединение каждого с Адамом, своей собственной сутью.
Адам в каждом суть каждого, но невидим как зарытый клад, в свою очередь «темный», как был до откровения бытия темен и сам человек. Адам откроется поэтому вовсе не каждому:
Божий сын Адам, бытийное равенство Отцу, неделим и нераздельно составляет существо человека, только человек держит его по своей темноте в «подвале». Чтобы высвободить в себе Адама, человек должен свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя, каким в конечном счете тайно оказывается каждый человек, взаперти, под спудом. Надо свергнуть самозваного хозяина. Он ограниченный индивид, ложное Я. На место самозваного должно прийти подлинное Я. Истинное Я в человеке — это его богосыновство.
Что же получается. У Плутарха и Иванова одинаково Бог и человек ведут между собой разговор. Разница однако в диаметральной противоположности происходящего. У Плутарха человек признает Бога, называет eго верховным именем бытия. У Иванова человек делает то же, но главное событие в другом, чего у Плутарха нет и не могло быть: Бог признает в человеке бытие, утверждает человека. На первый взгляд что тут от Ницше? Для опрокидывателя платонизма Бог проекция человека, создание его творчества. У Иванова как будто бы прямо наоборот, человек создание Бога, Бог возводит человека из пылинки, из ничтожества к царству. На первый взгляд вовсе не Бог проекция человека, а тогда уж скорее человек проекция Бога. Творец сначала дает человеку бытие, потом царство, когда существом человека оказывается вторая божественная ипостась, новый Адам.
Но мы видим, как весь интерес Иванова сосредоточивается на том, как Бог обеспечивает человеку бытие и царство. Не меньше чем у Ницше, только не прямым, а косвенным шагом Бог у Иванова служебен по отношению к человеку. Он не объявлен проекцией человека, открыто — нет. Он однако всё равно в своем новом неожиданном акте делает всё для человека, на благо человека, придан личности для ее самоутверждения. Он та печать, которую бывшая пылинка ставит на себе, как если бы такое было возможно, для своей царственной легитимации.
Мистический диалог из поэмы Вячеслава Ивановича Иванова «Человек» нашему сегодняшнему опыту не соответствует. Мы не слышим, чтобы Бог к нам обращался, ободряя нас и вручая нам удостоверение личности: ты еси, ты доподлинно есть, ты само же бытие тоже как я в каком‑то смысле. Что такие вещи вообще возможны и поэт на своей орлиной высоте («соревнуя солнцу и орлу») именно так испытывает и переживает, мы должны допустить:
Правда, поэма «Человек» осталась, поэт ее не отменял. Тогда, в 1915, еще в начале первой мировой войны, он говорил как инженер духа, проводник в невидимом странствии. Но уже и к концу той войны в нем всё изменилось. Человек стал другим. Тем более мы сейчас прочно забыли, что испытывал довоенный поэт. Мы вообще сейчас меньше готовы прислушиваться, когда нас учат делать то и то. Не то что мы стали циники и ничему не верим, а следовало бы. Дело в другом: мы убедились много раз на очень подробном, многократном, на самом доходчивом опыте, что с любыми человеческими предприятиями и начинаниями всё обстоит не очень хорошо; что похоже вообще
Поэма 1915 года продолжала и торжественно закругляла давние мысли Иванова. Уже весной 1907 в статье «Ты еси» Иванов писал, в чем собственно проблема. «Современный кризис индивидуализма… коренится… в росте и изменении самого сознания личности; утончение и углубление личного сознания, дифференцируя его, разрушило его единство». Иванов цитирует из своего более раннего сборника «Прозрачность. Вторая книга лирики», 1904, из стихотворения, которое называется Fio, ergo non sum, «Становлюсь, следовательно не есть», —подразумевается, что Декарт не заметил подвижности человеческой мысли, которая поток, не установилась и потому не
Неведомый чародей ворожит и колдует и силой колдовства перед его взором плывут как туманы двоящиеся образы, длинная вереница, словно в поставленных друг против друга зеркалах, причем каждый расслаивается на доброго и злого, прекрасного и безобразного. Это всё один человек, который раньше думал, что он целый и может собравшись собой распорядиться, а теперь распался на такое множество и уже потерял себя, ищет, где я, где я. Вспоминая эти свои стихи 1904 года в статье «Ты еси» 1907 года, Иванов комментирует себя: «Этот стих, который не был бы понятен в прежние времена никому кроме людей исключительной и внутрь устремленной созерцательности, выражает едва ли не общеиспытанный психологический факт в ту эпоху, когда наука не знает более, что такое Я как постоянная величина в потоке сознания»[7].
«Наука не знает более, что такое Я». Не одна наука, а вообще никто не знает. И в поэме «Человек» Иванов поэтому обращается не к науке и вообще ни к чему человеческому, а к Богу, чтобы узнать, как обстоит дело с Я
Мы теперь не находим в себе и вокруг себя ничего похожего на такой опыт. Чтобы однако не оставаться просто чуждыми тому, о чем говорит Иванов в своей мелопее, попробуем сформулировать это отсутствие у себя опыта божественного удостоверения в вопросах. Первое, что само собой приходится спросить: не следовало ли человеку искать себя там же, где он себя потерял. Он растерялся в самом себе, не нашел себя в мире и потерянный обратился к Богу из своего ничтожества, из небытия, каким оказался.
Бог не сделал его ничто чем‑то, подарив человеку растерянное им содержание. Слова Бога «В пустоте виси!» не показывают, кому дается бытийное удостоверение, потому что ничтожество человека не отменяется: он остается «в пустоте», лишенный прописки среди вещей. Он не сущее, а «просто» бытие, подобно тому как мир это белый свет, сам не вещь, а дает видеть вещи. Теперь мы прочитываем строку Иванова с ударениями на обоих словах, «в пустоте виси», и имеем право так делать, потому что поэту не позволяется диктовать, какой смысл надо придать его словам. Они должны работать во всех смыслах. Бросая слово, поэт подставляет его так, как сам не видит, идет на риск, что его прочитают как он сам не догадается. Сказав, он отступает в сторону, не может уже управлять своим созданием, оно живет или гибнет само. Независимо от того, чего хотел или не хотел Иванов, о чем он думал и о чем нет, мы прочитываем его строку так сказать во все стороны и понимаем как она понимается.
«В
Мы должны разобраться, откуда взялось
Неужели человек лукавил насчет своей малости? Правда, человеческая культура началась с подобного обмана. Когда Прометей, который был на стороне человека против олимпийцев, делил с Зевсом быка, как положено после жертвоприношения, то хитроумно самые негодные части туши покрыл блестящим жиром, а лучшие наоборот негодными потрохами и предложил Зевсу: выбирай сам. Зевс простодушно выбрал то, что выглядело лучшей частью, и оказался жестоко обманут. Человек в поэме Иванова повторяет ту же хитрость? он подходит к Богу под видом смиренного ничтожества, льнет даже не к ногам, а к жезлу божества пылинкою дорожной, потому что тонкий диалектик и догадывается, что от ничего легче взмыть ко всему, кто был ничем тот станет всем; а когда Бог дарит бытие, личность проступает из‑под маски ничтожества?
Так исчезающе малая величина или всё‑таки Я, в котором Бог узнает почти равного? Тогда зачем образу Божию еще свидетельство о бытии сверх того, что с самого начала уже было? Откуда взялось Я? Бог ведь его не создавал, во всяком случае в Библии об этом нет. Он не создавал и личность. Сотворен был человек. Что такое человек? Это большой вопрос, мы им по существу заняты. Человек есть тот, кому сказано: узнай себя. Что если, не узнав этого, он был захвачен в плен самозванным Я, которое потому и пошло к Богу за удостоверением личности, что значит ему в том была необходимость? А так — оно стояло бы само. Человеку, который создан Богом, зачем еще идти к Богу за удостоверением второй раз? Всё‑таки один раз он уже создан.
И почему вообще к Богу подходит Я? Может ли в принципе Я подойти к Богу? В самом деле, никакого Я не было без Ты, Я только по порядковому номеру стоит в списке личных местоимений первое, по событию оно не могло быть раньше Ты, тем более для Бога никакое наше Я не моложе Ты и без Ты строго говоря не бывает. Такого Я, которое захочет заявить себя Богу без ходящего с ним Ты, Бог просто не увидит, не потому что он подслеповатый как Зевс, а потому что наоборот слишком зоркий и в упор не видит наших измышлений, вроде отдельного Я, в котором нет сути. Если видение Бога есть одновременно сотворение, то уж не воображаемое Я ему творить; а чего он не видит, то осуждено на провал. — Онтологически Я никак не раньше Ты, возникло перед Ты и в его глазах, и если забыло об этом, то Бог наверное не забыл, с какой стати ему растеряться. В Евангелии от Матфея, в Нагорной проповеди слышно его слово: «Пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой». Я, подкатывающееся к Богу без Ты, похоже немножко на Каина, который, убив Авеля, сказал Богу: «Я не сторож брату своему». Ну нет брата. А я вот есть. Говори тогда со мной одним.
Такое Я теперь вымогает от Бога удостоверение в «ты еси». Молитвенное Я, с каким молитвенник обращается к Богу, это конечно не «мы двое», но и не странно блуждающий одиночка. Оно стоит перед божественным Ты и помнит о своей сотворенности. Оно не пылинка а тяжесть, хотя бы груз вины. Оно должно было бы крепко всё забыть, чтобы сбросить с себя иго и бремя и легким ничтожеством пойти за самоутверждением.
По одному варианту прометеевского мифа Зевс только сделал вид что не заметил при дележе быка уловки, на самом деле он сразу видел всё насквозь. Бог не может не видеть, ему смешны уловки Я, которое хочет обратиться к нему не по инстанции, отвернувшись от того, с кем оно сковано одной цепью. Загородки, которыми оградило себя Я, отгородившись от других и от своего же Ты, для Бога никак не могут быть непрозрачными, разве что станут вовсе невидимы, отсюда и первый вариант мифа. Бог Индра, но также и все три главных лица ведийского Олимпа, включая Агни и Шиву, имеют среди прочих имен название puramdar
В конструкции Иванова непроясненным остается вот этот момент, непонятная роль Я. Непонятно уважение Бога к Я и выдача удостоверения в бытии, при том что с самого начала самому же Иванову непонятно ни происхождение ни содержание этого Я. Что Бог даритель бытия, это понятно. Какому именно Я он его дарит, что за личности, усмотреть не удается. Неубедителен поэтому избыточный жест ивановского Бога. Это редуцированный, присмиренный Бог, который тоже оказывается огорожен своей сферой и выходит из нее только чтобы освятить сферу человеческой самозванной личности. Мы чувствуем, интуиция не обманывает нас, что настоящий Бог совсем не занят размежеванием и соблюдением сфер, что он всё‑таки больше похож своим жестом на puramdar
Мы слышали в дельфийской надписи скрытый подвох и теперь тем более продолжаем его слышать. Вовсе не убедил нас Иванов, будто ее смысл сводится к вежливому дарению бытия, от человека к Богу и обратно. Больше того, мы сомневаемся что речь в той надписи вообще идет о бытии. Бытие позднейшее философское понятие. Иванов присоединяется к толкованию Плутарха и только изменяет направление дарения. У Плутарха только человек признает Бога безусловно сущим и на том дело останавливается. У Иванова Бог выходит из себя и утверждает бытие за человеком, что у Плутарха было бы совершенно немыслимо. Это уже XX век и ницшеанская мысль, привыкшая распоряжаться Богом вольно, принуждающая его к тому и этому. Но понятие
Иванов привносит радикальное ницшеанство, но оно не больше чем оборотная сторона плутарховской примирительно–почтительной философской религиозности.
3. Как только мы понимаем, что позднее привнесение
В Ε на храме Аполлона в Дельфах
Мы узнаем что‑то знакомое. Может ли быть, чтобы на дельфийском храме было написано то, что считается одной из главных или главной формулой восточной мысли?
Такое во всяком случае не исключено. В «Житии Aпoллония Тианского» Филострата, кн. 2, написано: Дионис (ипостась Аполлона, первоначально оба эти лица сливались) «по нашему мнению… из Фив пошел на Индию военным и вакхическим походом, о чем свидетельствует, в числе прочего, и пожертвование его в Пифийское святилище, хранящееся в тамошней сокровищнице, — это индийское серебряное блюдо с надписью: «Дионис, сын Семелы и Зевса, от индусов — Аполлону Дельфийскому»» (перевод Елены Георгиевны Рабинович)[8].
Не будет во всяком случае лишним, если известное прежде всего из Упанишад mahavakya, «великое слово» tad tvam,
Для tad tvam, похоже, проще, по крайней мере буквальнее редакции Сыркина («Ты — одно с Тем»[10]), вводящего лишнюю фигуру «единства», оставить перевод Шеворошкина[11]: «Эта тонкая часть (для примера берутся зернышки инжира, растворившаяся соль) есть весь этот мир, это — истина, это — атман,
Щветакету значимое имя, луч света, Lichtung, просвет, озарение. В озарении открывающееся
Если читать дельфийское Ε как
В Брихадараньяка–упанишаде I 4, 10 то же априори имеет негативную форму запрета на обособление: «Кто же почитает другое божество (в смысле: любое божество как
Общий сдвиг к непониманию императива
Самая мощная интерференция идет от механизма, в котором после выделения индивидуальной личности или человека в отчетливую, будто бы самоотчетную единицу эта конструкция, именуемая человеком и личностью, становится естественно проблемой, и приходится проецировать бытие и Бога, «наделенного» и «наделяющего», у которого по презумпции всё есть и который может снабдить бытием проблематичную конструкцию.
Библейская формула в Исходе 3, 14 по первичности, широте жеста, всеобщности отвечающая вышеприведенным, уже в III веке до н. э. была переведена у Семидесяти толковников в плане разведения человека, взятого как отдельная, т. е. стало быть проблематичная сущность, и противоположного ему Бога, у которого всё бытие или который сам бытие. Даже Мартин Бубер, передающий стих Исхода по–немецки через So sollst du zu den Söhnen Jissraels sprechen:
Этой схемы те три формулы, греческая