Термин «референтная группа» введен американцем Гербертом Хайманом в 1942. Мы не можем воспользоваться этим языком. При первом же приближении приходится спросить, почему эталонная группа «представлена в сознании», которое она формирует; как
Настоящим, прагматическим поводом для введения теории референтных групп было то открытие, или вернее обращение внимания психологической науки на то скандальное обстоятельство, что человек казалось бы вот он, но на самом деле он не здесь, а там: школьник сидит в классе и засчитывается принадлежащим к школьному коллективу, для которого уважаемые воспитатели в качестве старших составляют некий собирательный образ взрослого, каким школьник хочет как можно скорее стать. В действительности школьник если вообще замечает учителя, то лишь для того чтобы постараться быть на него непохожим, никогда не хочет им стать, а в «коллективе класса» только и делает что показывает независимость, потому что он знаком со знаменитым киноартистом, даже виделся с ним летом на пляже, имеет точно такую походку как тот киноартист и сам обязательно будет играть в кино и даже послал свою фотокарточку на киностудию, так что еще похожу несколько недель в школу, а потом буду уже там. На языке теории референтной группы: «предвосхищающая социализация», «индивид заранее усваивает нормы и ценности той группы, членом которой надеется стать». Оказывается кроме того, что «социальный коллектив», с которым «идентифицирует себя» «индивид», может оказаться воображаемым. Снова сам собой напрашивается вопрос: может быть референтная группа не иногда, а всегда в принципе воображаемая? Придется только понять, что в этом случае значит воображение. Оно создает стало быть мир индивида и лишь случайно, временно, отчасти «олицетворяется» в ком‑то «реальном». Или еще вернее: может быть вообще идентификация первична и в ее позиции вторично вставляются подручные величины. Мы подходили уже выше к тому, что отношение «это
В понятии идентификации, как оно формулируется в современной социальной психологии, не удается найти смысла, который был бы сам по себе исходным и не нуждался в прояснении. Отношение
Взрослый оказался не на высоте смелой детской игры, ему не хватило раскованности ответить на нее игрой же, и когда ребенок видит что взрослый так сказать окаменевает в определенных ролях, ребенок продолжает моделировать его и из‑за неотклика взрослых эрзацы подменяют для ребенка лица и детский доверчиво открытый солипсизм переходит в нигилистический и безнравственный. Вопрос перехода царственного младенческого солипсизма в эгоизм заслуживает своего внимания, им сейчас не обязательно заниматься. Важно, что переход такой имеет место, и это именно переход, потому что творец полутора или двух лет, который в опоре на несколько — немного — слов правит миром как режиссер постановкой, пока еще не
Мы постоянно повторяем, что игры ребенка серьезные, но никак не можем до конца осмыслить, что это в действительности значит. Догадка о серьезности детской игры спотыкается в нас о суждение, которое мы делаем с высоты нашей взрослости: «Но всё же это детская игра». Между тем мы имели бы право ставить себя выше только в случае если, оставшись всем тем, чем умел быть ребенок, мы стали бы еще и чем‑то больше. Этого не произошло, что удостоверяем мы сами, уверенно приговаривая себя: «Мы (к сожалению, к счастью) уже не дети». Больше того, мы неким образом заинтересованы в своем превосходстве над детьми. Мы часто говорим о себе: это во мне еще детское, пока еще глупое детство; это мой инфантилизм; непреодоленные детские комплексы. Выбирая в себе таким образом нужное и отбрасывая ненужное, мы одновременно предполагаем себя знающими свойства и характер детства. Этим мы (до)разрушаем в себе то, что надломилось давно, очень рано, когда мы еще не умели в себе ничего разделять.
Не была ли однако нераздельность, ин–дивидность главной чертой детства. Глядя на ребенка в себе свысока, мы не видим например беды подавить в себе (собственно даже привыкли это делать) настроение, которое определили как инфантильное. Ребенок, наоборот, никогда не может сказать себе: это во мне еще детское; он совершенно не способен, перенимая всё у взрослых, перенять взрослое отношение к своему расстройству и к своему увлечению. Ребенок плачет надрываясь от того, что мать по дороге в детский сад дернула его в раздражении за руку, в последний, так сказать, раз, потому что он света белого не видит, всё беспросветно черно, жизнь после случившегося невозможна. Девочка двух лет и трех месяцев от роду сворачивает в плотную спираль клеенчатый портновский метр, но, почти уже до конца уложенный, он рассыпается у нее в руках и она начиная от металлического наконечника сворачивает его снова; ее укладывают спать, но она требует метр в постель и молча сосредоточиваясь, мрачнея, раз за разом пытается полностью свернуть его. Уговоры на нее не действуют, она не принимает помощи взрослых и в половину второго ночи у нее измученное трудовое лицо, утомленное, совсем взрослое. Ясно, что ей надо как‑то помочь, иначе останется травма на всю жизнь и, скажем, она уже не сможет упорно сидеть за музыкой добиваясь хорошего звука; ее будет подтачивать тайное знание, что бесполезно, всё равно ничего не выйдет, всё рассыплется. Это игра, с клеенчатым метром, но в сравнении с ней приходится признать, что взрослые уже не умеют быть так серьезны в своих делах, особенно когда заняты ими играючи. Последний размах детской захваченности оказывается утрачен. Восстановит ее только художник, изобретатель, который поставит жизнь на успех своего искания. О нем скажут что он «остался ребенком».
11. Из детской игры видно, как не готов ребенок к тому чтобы что‑то в мире ему не поддавалось. Напрасно мы думаем что ребенок живет в незнакомом мире; мы опрокидываем наше самочувствие на существо, чьи отношения с миром складываются внутри забытой нами интимности. Допустим, автобус чужая, шумная и опасная вещь. Но это только для нас. Ребенок в отличие от нас сам может стать автобусом. С автобусом ему проще, легче чем с клеенчатым метром. Автобус, которым стал ты сам, весь вполне послушен. Он меньше мешает распоряжаться. А так — ребенок постоянно в деле распоряжения, упорядочения, распределения. Он работает с миром по–крупному, всюду подставляет себя, всё берет на себя.
Другой для ребенка конечно не «другой такой же как я». Вот это мысль, что может быть два или больше таких как он, взрослая и для него трудная. Ребенок всё‑таки в своем собственном совершенно один. Мальчик расстроился до слез когда узнал — ему сказали взрослые — что другого мальчика зовут как его: «Две Андрюши? так нельзя!» Другой такой же как он не даст вселиться в себя, стать им как автобусом, т. е. именно помешает, а не поможет интимности отношения. «Другого такого же как я» ребенок не допускает потому что настроен дать ему больше: другой тот же самый я и есть, могу его проглотить, войти в него, сделать его собой, себя им.
Чего здесь больше — эгоизма, солипсизма, альтруизма? Скорее это то первое и простое, откуда два одинаково коротких пути — или скорее шага — к крайнему эгоизму и к крайнему альтруизму. Поэтому нас по–настоящему никогда не шокирует так казалось бы обязанная настораживать «недиалогичность» ребенка. Или его распорядительность (когда ребенок требует, его далеко не всегда слушаются, но как исследователь, не рассчитывающий на стопроцентную удачу своих опытов, он повторяет их). Даже самая улыбчивая и ласковая, с подарками, попытка иметь диалог с ребенком полутора–двух лет может кончиться конфузом. Ребенок просто не принимает вас за собеседника, он возможно самым невежливым образом отнимет у вас подарки или, хуже, начнет распоряжаться носом дарителя, к его обиде и к собственному же смущению. Он вовсе не готов допустить чтобы его установили так сказать, фиксировали обращением к нему, это сбивает его с толку. Он сам хочет и будет выбирать, каким образом и к чему отнестись.
Равных себе вне себя ребенок не знает. Он один хозяин. Тамильская мудрость советует принять это и обращаться с ребенком до пяти лет как с царем (от пяти до пятнадцати как с рабом, тогда после пятнадцати можно будет иметь в нем друга). Свергнутый, униженный, царь своего звания не теряет. И что же, общение при таком неравенстве невозможно? ребенок не понимает, не под пускает? Пока мы не догадываемся, как много он на самом деле готов нам подарить. Он не отзовется, когда мы от своего добродушия захотим снизойти к нему и, пожав как мужчина мужчине руку, подарим ему статус такого же как мы взрослого самостоятельного лица. Такого равенства ребенку не нужно, содружества он не поймет, демократии ему мало. Однако он впустит другого на то же самое место, которое занимает он, — царственного наблюдателя театра вещей, всесильного распорядителя мира. Пусть собеседник станет смелее и участливее. Равным мне — нет, но тем же царем как я — да. Не то что ребенок согласится допустить второго царя рядом с собой, но, увидев способность к той же царственности, поделится игрушками, пространством, всей причастностью к благам (не дележом поровну) и, что самое главное, сразу без проверки и оговаривания условий подключит к крупной игре узнавания себя во всём и всего в себе. «Чужого дядю» ребенок не примет, но как себя, того же (не такого же) великодушно допустит. Он причастен к игре, к которой взрослый хорошо если сумеет подключиться.
Идея личности, другой приватной воли никак в таком самодержавном мире не живет. Другой будь тоже царем, правь, только не еще одним царем. Второй распорядитель, так сказать, сосед–монарх рядом с царственным ребенком не устоит по той же причине, по какой ребенок не стал личностью: дитя врастет в того второго распорядителя, вселится в него, внешне возможно притихнет, но втайне воплотит в себе тиранию (забитые дети как раз редко вырастают смиренными). Вы скажете: между этой готовностью допустить другого как того же царя, что и я, и неготовностью принять его как другого равного мне, такого же как я, кричащее противоречие. Так оно и есть, и не на этом ли столкновении и не из‑за него ли настает та ломка человека в конце детства, к которой мы уже подходили и о которой не стали говорить.
Нам важно заметить, что никакой «такой же личности» ребенок рядом с собой не то что не терпит, а просто не видит. Непрозрачных носителей спонтанной личной воли в горизонте ребенка не бывает. То есть спонтанных деятелей вокруг сколько угодно, начиная с живых кошечек, собак и других зверей; спонтанны и другие дети, взрослые; но ребенок дает им сразу больше чем они могли бы попросить, кошечкам он дает столько же сколько себе, видит в них не еще одну, чужую, а свою собственную угадываемую спонтанность. Поэтому животные для него фетиши.
Ребенок не личность, потому и другой ребенку не личность. У девочки возрастом год и восемь месяцев родители заметили слово «пожалуйста». В нем не было ни тени вежливости, осторожной просьбы; ребенок мог сопровождать этим словом как свирепой угрозой самые жесткие приказания. Это «пожалуйста» только усиливало требование, подтверждало императив. Но в таком отказе вступить в личностный диалог, произнося именно предполагающее его слово, не было обиды.
Кто еще не
Мы спрашиваем о другом, как при еще не нарушенной готовности вселиться во всё и всё в себя принять сохраняется индивидуальность, неделимость (целость). Чтобы было удобнее говорить об индивидуальности, лучше взять взрослого ребенка, поэта, у которого индивидуальность общепризнанно есть, тем больше, чем он более выдающийся поэт, но в отношении которого о «личности» поневоле говорится в каком‑то примерно таком же переносном смысле, как мы говорим о «личности» ребенка.
В поэте мы видим то же отдание себя вещам, как если бы он без срыва остался взрослым ребенком и в нем продолжалось нерастраченное
12. Как можно говорить об индивидуальности поэта, тем более «яркой», когда он весь отдается вещам, открыт всему как никто, меньше других себя бережет и не отгораживается сердцем ни от чего. В стихотворении Пушкина «Эхо», 1831 года,
«Вдруг» эхо рождает потому, что в «воздухе пустом» не с чего и нечему было бы родиться. «Вдруг» эхо откликается еще и потому что оно как бы для самого себя неожиданно, непроизвольно: оно не решает, не оно решает родить или не родить отклик; он рождается так, что не эхо распорядилось рождением, оно в каком‑то смысле не при чем, с ним
Это
Ин–дивид — латинский перевод слова
Так уже в раннем лицейском стихотворении «К Наталии», 1813 год, ему четырнадцать лет. Там в последней строке он называет себя неожиданным словом после того, как перед этим в предпоследней строфе идет перечисление того, что он, поэт,
но мы читаем, нам слышится:
Способность не писать о нежном Селадоне, а быть им настолько, что и в историю войти с этой чертой биографии, как потом не писать о Медном всаднике, а быть своей поэмой Медным всадником, потому что сама поэма стала памятником и во всяком случае тот знаменитый медный затмила, он стал на втором месте, поэма якобы «о нем» на первом, — эта отзывчивость еще не всё в поэте. Есть и то, от чего отзывчивость и на что намекают
Исследователь и чтец Пушкина Валентин Семенович Непомнящий, автор книги «Поэзия и судьба» (Советский писатель, 1987), повторяет наблюдение о «Евгении Онегине» как энциклопедии русской жизни. Другой исследователь называет его энциклопедией мировой литературы; так много там голосов других поэтов и писателей, что весь этот роман в стихах похож на ярмарку словесности. Но тот же В. С. Непомнящий замечает: «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности «болтовни», при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия. Поэтому под покровом внешней «легкости» и «раскованности» есть в «Евгении Онегине» нечто строгое, нечто как бы даже сакрально суровое».
Исследователь мог и не предлагать это как свою догадку, если на то же прямо показал у себя сам четырнадцатилетний Пушкин.
Мысль о множественности слышащихся голосов и одновременно о сосредоточенном и глубоком безмолвии, сакральной суровости этого мира должна звучать не в составе уступительного предложения, —
Несоставность, имеющая своей структурой только простоту (воздух пустой), неделима, неразложима и поэтому не может быть воссоздана, сконструирована со стороны. Только она в человеке, если она в нем еще осталась, делает его открытым всему, дает ему опыт
Индивид неделим дважды: он по–настоящему прост так, что его ничто не может еще разделить; но, не имея частей, он и не отделен ни от чего, неделим в смысле: не продукт обособления от другого. Расподоблением неделимое получиться не может, оно генетически вберет в себя и будет носить в себе структуру расподобления. Первое неделимое, индивид неделим в себе и потому не отделен ни от чего другого. Не обязательно повторять за Шопенгауэром, что в опыте
В философии Лейбница индивидуальность называется монадой, единичностью, единственностью, единицей в смысле предельной собранности, потому неповторимости: монады нельзя считать на одна, две, три. Монада абсолютно проста и «не имеет окон» во «внешний мир»; оба выражения по сути лишние и их надо брать в кавычки, потому что мир не еще одна монада для любой монады. Для нее вообще нет
У Лейбница монада тоже, не имея окон, не темна. Через пер–цепции, зачатия (у Пушкина:
Лейбниц говорит о зеркале вселенной. Монада отражает в принципе весь мир. Его полноте отвечает ее простота. Простота индивидуальности перекликается как эхо сначала с целым миром и через него со всем. О мире мы пока только упоминали, сосредоточившись на индивидуальности. Но надо было сказать, что отношение
13. Свои герои поэту не чужие, они ближе к нему чем самые близкие люди и даже чем он сам себе. Это видно по их неприкосновенности. С приближением лица к нам мы всё меньше склонны и способны распорядиться им. Художник сам не обязан знать насколько он одно со своими персонажами, но он на опыте знает что хотя он их создает, ему запретно их и пальцем тронуть. Уж скорее он будет себя ломать. Они поистине неприступные существа, грозящие, в случае если он их будет править силой, провалом его поэмы? если бы только поэмы! Здесь лишнее доказательство строгости поэзии (и так же философии).
Скорее математик, если не получилась задуманная формула, со спокойной совестью может изменить параметры чтобы получить другую; задуманная пожалуй недостижима. Логика «художественного образа» жестче. «Персонаж» отслаивается от поэта настолько же непоправимо и начинает иметь свою судьбу так же, как нос коллежского ассессора Ковалева в повести Гоголя.
Отслоившись, нос уже не может быть забыт. Во всяком случае цырюльник Иван Яковлевич, обнаруживший нос в хлебе, хотел от него отделаться, завернул в тряпку и намеревался как‑нибудь нечаянно выронить его на улице, да даже и выронил, но будошник велел поднять, «ты что‑то уронил». Иван Яковлевич всё же выбросил нос на мосту, но от этого легче не стало, нос стал существовать в человеческом облике. Сомневаться в том, что нос стал самостоятельным, было нельзя, потому что судил о возникновении нового лица не посторонний, а сам его прежний обладатель. Маиор Ковалев свой нос собственно
Трудность не только обращения, но и простого общения с отслоившимся и обособившимся носом осложнялась для маиора Ковалева тем, что нос жил не только совершенно самостоятельно, но и был чином выше коллежского ассессора, статский советник. Даже когда нос не только опознан, но в конце концов арестован, доставлен владельцу и находится непосредственно в его руках, он остается самостоятельным, на прежнее место не приклеивается. Специалист, доктор говорит, что даже если приставить его обратно, это будет уже хуже для владельца, т. е. лучше оставаться так как есть, с носом отдельно.
Ничего исправить было так или иначе нельзя. Хотя нос, не приклеивающийся, был в руках маиора Ковалева, т. е. физически не мог сам передвигаться по городу, он стал существовать исторически как петербургская новость. Она собирала целые толпы народа, желавшего видеть нос. Хотя наблюдать его было нельзя, толпа всё равно не расходилась. Событие было необратимо еще и в другом, более важном смысле. Именно тогда, когда нос восстановился на лице маиора, это случилось утром 7 апреля, его история как петербургская повесть Гоголя навсегда и безвозвратно отслоилась от писателя. Гоголь остался с носом в двух смыслах, ни при каком своем желании он уже не мог себе обратно забрать свой «Нос» из своей литературы, даже если бы очень захотел, и никаким своим усилием он уже не смог бы свою повесть разгадать, т. е. придать ей какую‑то другую словесную форму. Повесть появилась как эпизод войны Гоголя за самого себя. «Нос» захватил Гоголя загадочной близостью описанного в нем события, заведомая физическая невероятность которого лишь подчеркивала его какую‑то другую правду. Какую?
Создания поэтов самостоятельны. Не в большей мере поэты их делают чем они делают — а могли бы не сделать — поэтов поэтами. Поэт расслаивается в своем создании так же наивно как расслаиваются дети, которые не случайно вначале не умеют назвать себя
Отслоение двойников навсегда, так что человек перестает за ними гоняться и по совету докторов отпускает их, бывает гораздо чаще чем бывают цепкие, неотступные мастера как Гоголь, которые не жалея себя, рискуя показаться странными[34], жертвуя благополучием, местом, положением в обществе, которое давно в своем большинстве состоит из потерянных половин двойников, помнят о двойничестве и восстанавливают свою ин–дивидуальность, неделимость. Или личность? можно ли сказать что дело идет о создании своей личности? Говорят и так, но, похоже, это менее точно чем сохранение индивидуальности, неделимости, потому что лиц у поэта всё‑таки не меньше чем персонажей (персона — другое название личности). Теряясь определить, что такое личность, мы поневоле ищем опору и можем ее найти только в божественном обеспечении (С. С. Хоружий). Индивидуальность понятна и без обращения к божественным инстанциям, она непосредственно опознаваема как тон или цвет. Чем отзывчивее поэт отдает миру пространство своих образов, тем отчетливее становится его индивидуальность. Французский натуралист и писатель XVIII века Жорж–Луи Леклерк, граф де Бюффон, сказал загадочно, «стиль это человек», к чему мы невольно снова и снова возвращаемся.
14. «Двойник» Федора Михайловича Достоевского называется «петербургской поэмой». Гоголевский «Нос» назывался «петербургской повестью». Как неожиданно нос показал свою самостоятельность маиору Ковалеву, так герой поэмы «Двойник» Яков Петрович Голядкин показал нос Достоевскому, вырвавшись от него так, что писателю стало до жути трудно за ним угнаться. Мы сейчас можем быть собственно уверены только в том что маиор Ковалев восстановил себе и Гоголю лицо. Что Достоевскому вполне удалось справиться с отслоившимся от него Голядкиным, мы не уверены.
В известном письме брату 8 октября 1845, т. е. через девять лет после того как в № 3 пушкинского «Современника» был напечатан «Нос», Достоевский пишет:
Уже «Белинский… разгласил о нем во всем литературном мире», запродал еще не дописанного «Двойника» Краевскому в «Отечественные записки». 15 ноября Достоевский должен был подать рукопись, чтобы успеть к номеру по обычному графику, но не получилось, и ему дали работать до
Достоевский слишком подозрительно рад и доволен. «До самого последнего времени, то есть до 28–го числа,
То есть Достоевский очень хорошо понимает о чем идет дело, о соревновании с Гоголем. Он чувствует:
Первым Белинский замечает какое‑то неблагополучие в конце «Двойника». Потом это видит и сам написавший. Через два месяца после очень довольного собой письма от 1 февраля Достоевский пишет брату 1 апреля 1846 года о
До сибирской каторги еще далеко. Достоевский говорит о
Достоевский оправдывается. Но втайне он знает другое и по существу соглашается с Белинским. «Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. 1–я половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это‑то создало мне на время ад, и я заболел от горя. Брат, я тебе пришлю Голядкина через две недели, ты прочтешь. Напиши мне свое полное мнение». Для того кто отдался, отдал себя слову, такие вещи, а не долги, развод, суд, ссылка настоящие события. Если бы Достоевский без увлечения своим успехом принял на себя всю серьезность настоящей каторги ада после безвозвратного ускользания от него двойника, то возможно не было бы физической каторги и зримого ада в Семипалатинске. Поэт так или иначе сам себя карает всегда за неудачу страшнее чем кто угодно из людей может ему навредить.
«Двойник» начинается утром. Гоголевский маиор Ковалев обнаруживает неладное в себе тоже рано утром. «Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: брр.., что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине.» Он так делал потому что просыпался, по этой причине и отдувался, словно сдувая, стряхивая себя другого, ночного. И в наказание за то что он стряхивал, забывал себя другого ночного, отделывался от него этим «брр…», он заметил что‑то неладное в себе уже только когда от него ушел нос — такая важная часть его, как он говорит газетчикам, «почти то же, что он сам». Другой он сам, двойник, которого он хотел бы стряхнуть с себя вместе со сном, отделился от него и пошел действовать самостоятельно. Ковалев раскололся надвое, раздвоился. Отделение носа конечно стыдно и смешно. Но в серьезном, важном смысле ничего
Примерно так же расстается с собой сонным Яков Петрович Голядкин у Достоевского. «Минуты с две… лежал он неподвижно на своей постели, как человек не вполне еще уверенный, проснулся ли он или всё еще спит, наяву ли и в действительности ли всё, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез». Он ждет минуты две, когда то ночное отойдет и настанет привычное, в чем можно будет двигаться как в готовой колее. «Вскоре, однако ж, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления».
У Гоголя Ковалев «приказал подать себе… зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу». Прыщик
У Достоевского Голядкин, когда совсем отряхнулся от сна и «не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком‑нибудь», подбежал к «небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде». (У гоголевского маиора Ковалева «небольшое, стоявшее на столе, зеркало».) Голядкин сказал вполголоса: «Вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чем‑нибудь, если б вышло, например, что‑нибудь не так, — прыщик там какой‑нибудь вскочил посторонний». Прыщика у него для разнообразия нет, но тревога за прыщик ровно такая же как у гоголевского маиора: тревога за то, что кроме правильных и нужных вещей с человеком могут случаться
Вдруг и неведомо почему через человека проходит чего не надо. Стоило Голядкину побояться, что «прыщик вскочит», как — только по тексту не сразу, потому что «Двойник» Достоевского в 10 раз длиннее гоголевского «Носа», — случилось подобное смерти или хуже: не прыщик посторонний у него вскочил, а сам себе он вдруг стал посторонний.
Это случилось раньше чем появился собственно двойник. Небольшой чиновник Голядкин нанял за 25 рублей голубую извозчичью карету и поставил на запятки своего Петрушку, одетого в ливрею, т. е. как если бы, по теперешним временам, я проехался по Москве, наняв за большие деньги очень длинную черную машину, не самую начальственную, это наверное невозможно, но например лучшую из таких, какие нанимают для проведения свадеб. Раздвоение обозначилось уже тут — и значит было всегда? Когда Голядкин (Оглядкин) «довольно неосторожно» высунул голову из окошка кареты, он встретился близко, прямо глазами, с самим Андреем Филипповичем, начальником отделения в том служебном месте, где странно поведший себя чиновник числился «в качестве помощника своего столоначальника». «Господин Голядкин, видя, что Андрей Филиппович узнал его совершенно, что глядит во все глаза и что спрятаться никак невозможно, покраснел до ушей. Поклониться иль нет? Отозваться иль нет? Признаться иль нет?[35] — думал в неописанной тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, а что кто‑то другой, разительно схожий со мною, и смотреть как ни в
И у Гоголя и у Достоевского двойник похож на свой оригинал за тем исключением, что он ничуть не испуган и не растерян и в обоих случаях ведет себя с завидно невозмутимой уверенностью.
Маиор Ковалев подходит к своему двойнику в Казанском соборе. Он узнает в молящемся статском советник свой нос, «почти самого себя». Молясь в храме, он и
Проходимец, который перебегает дорогу Якову Петровичу Голядкину, мог бы вызвать у него добрые чувства только если бы был хоть немного другим индивидом. Но он сам же во всём Яков Петрович и есть. С самим собой никакого пакта, никакой любви, никакого примирения не может быть из‑за неделимости, немыслимого родства. Сблизиться — признать ближним и полюбить — можно со своим собственным телом, оно другое мне, но сблизиться
В двойничестве происходит узнавание себя с безусловной, предельной ясностью, это возможно только как отождествление
Тогда мы что‑то не так сделали, сильно где‑то сбились, говоря об узнавании себя в торжественных тонах? Узнают себя в безумии, аду, сумасшествии? Что чудовищнее, чем когда пытающийся молиться в храме подходит· к другому молящемуся и вместо
Нам казалось, что, узнав себя в другом, человек найдет себя в этой открытости другому как самому себе. Произошло наоборот: с узнаванием себя человек теряет себя, потому что ушел, ускользнул, отслоился от самого себя, видит себя у себя отнятым, не своим.
Невольно вспоминается предостережение святого Григория Паламы, византийского православного богослова первой половины XIV века, афонского монаха, архиепископа Солунского. В сочинении «Триады в защиту священно–безмолвствующих» он обращается к ученику–монаху: «Приоткрою тебе чудовищную глубину лукавства внешних философов. Лукавый и те, кто научился от него лукаво мудрствовать, украли одну нашу полезнейшую заповедь и выставляют ее как некую злую приманку благодаря сходству выражений «внемли себе» и «познай самого себя».».
На сходство обратили внимание давно. Когда 70 толковников в античной Александрии переводили Библию на греческий, они в 9–м стихе 15–й главы Второзакония, похоже, намеренно подчеркнули это сходство, отсюда перевод πρόσεχε σεαυτῷ,
Палама продолжает: «Но если разберешь, каков для них смысл этой заповеди [познай себя], обнаружишь пучину злоучения: исповедуя переселение душ, они считают, что человек достигнет самопознания и исполнит эту заповедь в том случае, если узнает, с каким телом был связан прежде, где жил, что делал и чему учился; разузнает же он это, покорно отдавшись коварным нашептываниям злого духа. И вот, пока они учат таким вещам через «познай самого себя», неспособные заметить обман люди думают, будто здесь говорится что‑то согласное с нашими отцами!» (Триады 11, 10). Есть разница,
Тогда значит нас на каждом шагу подстерегает впасть в то, от чего прямо предостерегает Григорий Палама. В самом деле, в какую сторону указывает адский опыт двойничества? Церковь всегда была против лицедейства, надевания на себя личин, в театре или в жизни. Или мы всё‑таки не хотели сказать, что смысл открытия
15. Сталин был искренен и когда говорил, что кадры решают всё, и когда говорил, что надо создавать новые кадры. Его вежливые следователи умели — учились — вдруг становиться зверьми. Переход человека из одного в другого происходит гораздо чаще чем мы думаем; удовольствие от смены лиц многих развлекает, пусть это не кажется нам невероятным. Простой человек «из народа» (о каком Достоевский говорил, что боится его гораздо больше чем сложного) бывает одним, и потом, когда становится другим, конечно замечает, что он уже не тот, но продолжает уверенно говорить
Об этом страшно говорить, но человеку слишком просто быть простым, т. е. сейчас одним, через час другим при перемене ветра, или даже сейчас одним с теми и другим с этими. Даже просто завести на себя дело и замечать изменения себя — уже трудное и неблагодарное начинание. Страшны по–настоящему никогда не те люди, которые сорвались и не владеют собой, — значит они заметили или заметят себя, — а «естественные» и всегда просто такие какие они есть, т. е. разные. Романтическое представление о двойном агенте рисует его актером, в совершенстве и постоянно играющим роль. На деле всё проще и естественнее, двойной агент просто ведет себя «как все». Наивны те, кто растрачивает свое негодование на лицемера, который
Как обстоит дело с личностью у такого простого человека? Он не меняет себе лицо, а меняется лицом. Так следователь, который говорит сначала мягко, а потом кричит и грозит, не напускает на себя гнев, а просто дает себе быть сначала одним, потом другим. Примеры можно продолжать. Есть ли вообще у простого человека личность? Даже не одна. У него каждый раз то лицо, какое случилось иметь. Мы об этом мало думаем. Не хватает догадки, трудно вместить, насколько простой человек, особенно в толпе, скрытый городской дрессурой, текуч и подвижен.
Он разный. Но ведь мы видели, что и ребенок разный, и поэт разный? С другой стороны, у ребенка есть свой нрав, который он упрямо, до надрывных истерик отстаивает; у поэта есть единство «стиля», за которое он заплатит молчанием и если надо жизнью. Есть ли у простого человека индивидуальность? Нет, маиор Ковалев делится по меньшей мере надвое всегда, явственно с пропажей носа, ненаблюдаемо — до и после того. Так же и Голядкин один во сне, а проснувшись стряхивает того себя во сне и втягивается в другую, привычную явь. Когда маиор Ковалев наяву становится двумя, т. е. заведомо делится, то он хочет воссоединиться вовсе не потому что положение двух ему непривычно или неудобно, а потому что не сможет теперь пойти в четверг к статской советнице Чехтаревой, к Подточиной Пелагее Григорьевне. Когда он воссоединяется как ни в чем не бывало со своим носом, то не потому что восстановился как нераздвоенный; скорее от временной, скандальной двойственности возвращается к привычной, незаметной. Против раздвоенности он ничего не имел и не имеет, она даже помогает его гибкости; он не приемлет только того, чтобы из‑за телесного недостатка было нельзя преследовать «решительно всех хорошеньких дам».
Наоборот автор «Носа». Маиор Ковалев частица того, в ком началась «петербургская повесть». Он отслоился от автора, Гоголя с большим носом, который показывают все портреты, прежде всего по той естественной причине что, точно как маиор Ковалев, писатель Гоголь тоже сначала лишь простой человек и может быть двумя и больше. С ним, как со всеми, случается, что он другой, и как маиор Ковалев, так персонажи «Мертвых душ» и других гоголевских вещей — это сам их художник. Как простой человек он легко катился к тому, чтобы ими становиться, через них проходить, и прожил бы жизнь играя ими если бы оставался
Что бережет автор «Носа»? Иначе сказать, что сберегая он пишет «Нос»? Больше чем свое тело и свою жизнь. Он пишет как спасает в себе пушкинского монаха. Выписать маиора Ковалева для него важно чтобы разделаться с ним. Это честный способ одоления, духовная невидимая брань, потому что маиор Ковалев петербургской повести «Нос» не плоть и не кровь. Автор не губит чужую душу чтобы спасти свою: он наоборот отдает всего себя другому, которого нет. Этим отданием себя своим созданиям человек оттачивается до прозрачности, до единственной настоящей простоты. Ему тогда не до формирования личности. Началась и теперь уже никогда не кончится война за неделимость.
Скажут: целость достижима не только для Гоголя, всякий человек дисциплины так или иначе должен держать себя в форме. На деле выбрать для себя форму и держаться ее невозможно. Человек течет внутри любой формы. Сформированная личность несбыточная мечта, о происхождении которой можно догадываться. Тут прав будет как раз
Простого человека невольно смущает однако монах, солдат неведомой войны.
Почему мы тянемся к тем, кто ставит себе невыполнимые задачи. Откуда эта мечта не быть простым человеком с улицы. Почему не жить как все. Чем дурно в конце концов солидное существование маиора Ковалева, который хочет завести семью. Кем поддержана череда поколений? Почему не почувствовать себя свободнее? Весь эпизод с пропажей носа длился недолго, разумно спросить, был ли он вообще или приснился. Наступил день; вы проспались («проспитесь») и ведете себя по–дневному; ночное будет ночью. Так устроено природой. Почему не оставить себя ночного как он есть, а дневного как получится? Нет, поэты, вестники сна, бередят наш слух. Соблюдают ли они приличия? Что за работа идет в поэзии, в философии, в литературе, куда стремление?
Похоже, идет война за превращение какого попало простого в целое. Простой человек еще не целый, он разный и не видит дальше своего носа. Целое это мир. В поэзии идет борьба за мир. В том месте Шопенгауэра, где он заговорил об опыте tattvam, не случайно сразу после перечисления дерева, скалы, здания, которые открываются в своей идее, был назван мир. Самый неуловимо переменчивый из наших мыслителей, Василий Васильевич Розанов, говоря о Пушкине, что он как эхо отзывается на всё, сформулировал: «Пушкин был всемирное
Мы уже и говорили о том, что человек может найти себя только в мире[37]. Тема
16. Читая раннее пушкинское стихотворение «К Наталье», мы видели, что там, где «стены возвышенны», «где безмолвья вечный мрак» и «окна загражденны», загадочный монах, сам Пушкин, сосредоточен среди «лампад зажженных». Мы вспомнили Лейбница, у которого монада «не имеет окон» и именно поэтому она живое зеркало вселенной. Совпадение беспредельной широты и тесной замкнутости трудно для понимания. Обычно не додумывая, представляют индивидуальность компактной внутри себя. Целость однако никогда не обеспечить огораживанием; множественность, от которой обособилась личность, продолжает работать внутри ее загородок. Отношение к миру так или иначе остается определяющим. В истории этого отношения через труд возникает, если вообще возникает, целость. Неделимость поэтому первым своим условием предполагает неотделенность от мира. Только в меру приближения к его собранности складывается любая другая целость. Собранность мира похожа больше на соборность чем на собрание. Индивидуальность, не(от)делимость больше, решительнее отличается от всего другого чем этого могла бы достичь любая обособленность, которая всегда взборождена тем, от чего обособилась. Неделимость не имеет границы, иначе ее граница была бы одной из частей, на которые она делится.
Каким образом монада не имея окон открыта вселенной по Лейбницу. Суть его мысли в том, что монаде, простому, не равнодушно текучему, а нераздельному существу, нет шансов
Задание монады быть местом целого мира. Монада собственно и есть задание вместить мир — или не сбыться[38]. В этом смысле я понимаю бахтинское
Есть причины читать Лейбница подробнее, даже те внешние, что он был славянин, его фамилия переделана из
Монада может узнать себя или осуществиться только в мире и только через его целое. Иначе всё останется лишь при тесном и теснимом отрезке, который всегда зависит от давления извне загородки, и тем неизбежнее зависит чем больше мобилизует себя. Выход монады к целому это тайна, открытая только ей. Извне монада всегда будет казаться отдельной от всего. Вбирая целый мир, она становится по–настоящему простой. Кажущихся частей монады, как частей тела, так много и они именно такие для того, чтобы целое стало и оставалось целым. Мнимая множественность частей обнаружится, если убрать одну; с ней отнимается и целость. Одна часть значит всё. На известном полотне Репина две фигуры, царь Иван и его сын, не она не менее полна чем если бы фигур было много; больше того, и эти две подлежат счету только для искусствоведов, а по существу они составляют целое, и не для того ли их две, чтобы мы наконец впервые поняли, насколько сын и отец одно. Целость картины мы отсчитываем не с момента, когда в нее оказывается включено такое‑то число предметов, — вот их изображено сто двадцать четыре, и отныне картина художественное целое, — а когда мы видим в ней то, что совпадает с нашим опытом целого. Нашим опытом целого или, как говорит Лейбниц, «последним основанием» всякой монады оказывается «высшая монада», мир.
От всякой монады, если она осуществляется как монада, т. е. выбивается из простой множественности, а это она может сделать только бросив себя мировому целому, открывается поэтому
Чей монада глаз? Опять же
Считается, что оборот речи «точка зрения» идет в нашем образованном обиходе от этого словоупотребления Лейбница. Говоря: «с моей точки зрения», я должен был бы подразумевать: насколько и мне тоже дано заглянуть в тот орган зрения, который во всём — где‑то на свою путях, уж конечно независимо от моих способностей зрения, — установил для каких‑то своих наблюдений Бог.
Но и, со своей стороны, глаз монады, ее «точка зрения» видит, так сказать, во все стороны, Бога и мир[40].
Мы теперь яснее понимаем, почему монада не имеет и не должна иметь окон: это ей нужно для того чтобы сначала и прежде всего видеть то, что не видно — целое. Монады не обязательно только человеческие индивидуальности. Это вообще любые целые сущности. Все единства по своей сути — всеединства; единство, не осуществившееся как всеединство, остается заданием или задачей. Природные образования, например птицы, существуют и продолжаются в той мере, в какой вбирают в себя, по–своему, целое мира. В огромном большинстве не вбирают и гибнут. Поэтому когда монада без окон идет своим путем зерна, которое и заранее способно к целому и растет с самого начала в перспективе целого, то она совсем не обязательно должна воздействовать на тело, в котором она его душа. Тело, другая монада, позаботится о себе. Так все вернее будут делать одно дело. Чем чище душа в своей точке зрения верна привязанности к целому, чем свободнее она оставляет в покое свое тело, на которое всё равно не может действовать, только спутает и нарушит его, тем увереннее совпадет с телом, которое тоже растет к целому, определяется им. Окна у монад закрыты
Монада — mundus concentratus, un monde en raccourci, сокращенный мир, как у Николая Кузанского, который или прямо, или через Джордано Бруно на каждом шагу угадывается в Лейбнице, индивид — mundus contractus, стяженный мир. Способ угадывания целого, к которому тянется монада, т. е. невидимого мира (в видимом монада не увидит целое, пока сама им не станет, а в себе потому, что она ведь целым только стремится стать), странный путь события целого в монаде Лейбниц называет перцепцией, вниманием, букв. вбиранием. Мы можем сказать: пониманием. Надо учесть отличие перцепции от апперцепции (Монадология, § 14), отражающего восприятия вещей, с одной стороны, и от декартовского сознания, conscience, чистого фона всякого восприятия: перцепция внимательна к тому, чего еще нет. Апперцепция конечно состоится в свое время при наличии пространства сознания, которое тоже появится. Но для начала должно быть пространство как таковое. Оно развертывается тягой к угадываемому опыту целого. И хотя мы по времени не раньше открываем глаза чем видим вещи, мы иначе как в свете целого не откроем глаз. Обычно мы видим в негативном свете его отсутствия. В нем развертываются время и пространство и работает «логика» (Кант развертывает мысль Лейбница). Вещи видятся в отсутствующем свете с риском заблуждения и ошибки. Но с самого начала иначе как в перспективе мира мы их не видим. Кроме как в целом никакой индивид не имеет опоры.
Угадывание целого происходит внезапно, par des fulgurations («Монадология» написана по–французски), вспышками молнии. Это молния Гераклита, которая должна вырваться из времени и пространства, чтобы прорезать темноту неготовой монады, дойти до нее сквозь закрытые веки. Через эти озарения, из‑за образованности монад целым, они, каждая, отзываются во всех и «всякое тело ощущает всё, что делается во вселенной; так что тот, кто всё видит [не глух к тому, что до него доходит в колебаниях мира], может читать в каждой вещи всё что делается везде, и даже то что было и то что будет» (§ 61). Доходит до всех всё. Не все всё прочтут, а прочтя не всегда распутают. Больше останется в слитном.
Мир похож на машину. Отличие то, что шестеренка мельницы, часть машины не машина, а всякая часть машины мира, самая малая, тоже целая машина, «по–своему целый мир» (§ 64). Каждая, любая частичка представляет вселенную.
Опыт
17. Мы читали у Артура Шопенгауэра об открытии в другом себя, об опыте tattvam, узнавании
Но независимо от того, сумеем мы выйти из русла метафизики всеединства и соборности или нет, мы должны признать, что возразить той мысли, на которую наводит «Монадология» Лейбница, нам по честному нечем. Да, единственное по сути не имеет себе опоры как в едином, т. е. само себя обосновать не может, на себе не стоит, сразу оказывается сбито с ног и теряет свою единственность, как только встает в ряд других. Попробуйте говорить о единственном Б, с какой стати оно единственно? Рядом с ним А, В, которым единственность принадлежит ничуть не меньше чем Б. Стало быть единственность у него не своя, а заимствованная у рода. Можно сказать А, В так, что никто не заметит, что пропущено Б. Есть языки, где нет Б; есть и такие, где нет А и нет В. Б может обосновать себя как единица только тем, что входит в алфавит языка, т. е. соседи не предполагают этого Б и сами себя не оправдывают иначе как через свою принадлежность к целому алфавита. Вне алфавита Б зависнет, перестанет опознаваться как единица и фигура, пока не встроится, допустим, в абстрактное целое знаков. Та или иная, заданная или
Но и ничего в самом втором, что говорило бы, что без него не будет остальных, нет. Сам по себе, помимо опыта вещей, нумерический счет преспокойно мог бы остановиться где угодно.
Допустим, для нас Б имеет фигуру и нумерически индивидуально. Отнесение его к тому или другому целому происходит само собой, мы его не ставим под вопрос. Как алфавит, так нация, государство, человечество не отнимают индивидуальность, а впервые, для начала, наделяют ею. Чтобы обосновать свою единичность, Б не может опереться ни на соседние А и В, всякие соседи могли обойтись друг без друга, ни на себя, разве что углубится в узнании себя до