Оттуда в Эрмитаж. Заседание происходило в библиотеке картинного отделения. Шмидт убил своим испещренными паузами докладом. Меня вызвали на заседание Коллегии искусств. Спор Чуковского и Альтмана. Последний горит желанием приложить к делу декрет о памятниках.
Вечером Прокошка играл, как Бог. 4-я сюита мне [не?] понравилась — все же это «не его» — только
Трамваи плохи и дороги. Вся страна в летаргии, но как только наступит подлинный мир, то начнется оживление; возможно, что этот процесс будет бурно-радостным. Я даже за последнее время не так обеспокоен этой задержкой и ощущаю в ней залог
Становится труднее вести дневник, ибо снова посеял страницы…
Утро я стараюсь сохранить для работы. Сегодня — на заседание в Музей Александра III, а вечером непременно кто-нибудь придет, и время уходит на чепуху, на никчемную уютную русскую болтовню. Два последних вечера я провел дома. Вчера заседание коллегии в Зимнем дворце затянулось до 10 часов. Позднее сидел у Сувчинского…
Настроение у меня благодаря повороту к весне (сегодня дивный, солнечный, теплый день) и на не усиливающийся ужас жизни, скорее, улучшилось. Может быть, окрыляет уверенность, что «идет к развязке дело» во всех отношениях, даже на осатанелом Западе, который едва ли серьезно рассчитывает на возможность продолжения борьбы благодаря выступлениям американцев…
Вырабатывается состояние «сна наяву» и внедряется типичная для сна непременность «скольжения». Большинство явлений скользят мимо сознания или мимо
Сказать кстати, дело с нашим кормлением все ухудшается. Жизнь дорожает с каждым днем. А эти безродные идиоты — истинные наследники царистских жандармов (но и дегенераты) — еще с величайшей энергией препятствуют, что попало реквизируют и свозят на списание на свои склады. За последние дни только и слышишь, до чего сурово карают и планомерно на вокзалах отбирают все продукты, привезенные пассажирами.
А факты за эти дни следующие: в четверг я осматривал со Шмидтом и Нерадовским картины в Зимнем дворце. Успели просмотреть только часть нижнего этажа. Была открыта баталия Ходовецкого 1772 г. (гуашь), ряд искусных работ княжон, дочерей Николая (особенно вид из окна Белой гостиной), прямо для музея портрет Марии Николаевны 1839 г. и много других. Прелестны виды Берлина Гертнера. Очень ловко написана «Приапея». Считаю за Зичи, Нерадовский — за Брюллова.
Произошла встреча с Луначарским. Мы не заметили, что он в кабинете, и продолжали спокойно свою работу и после того, что заметили; я целый час исправлял журнал; выслушали Труханова о переносе военных музеев; было заседание с Гущиком, который изложил свои мысли до крайности бестолково и в таких выражениях, что никто не мог понять.
После обеда пришел Бернштам с сумасшедшим (он положительно ненормален) началом: издавать какую-то книгу о русской скульптуре, по поводу которой он собирается еще устроить, с целью поддержать художников и противоборствовать немецкому импорту, выставку скульптуры. Его сменили Лемке с Гершельманом, сделавшие последнюю, но тщетную попытку меня получить, может быть, еще чтобы я пошел на то, чтобы быть у них консультантом-гастролером. Лемке настаивает на
Наконец, к чаю пожаловал Эрнст, который за последнее время меня бесит тем, что совсем сделался маклаком, вдобавок скрывающим от меня свои шашни с Яремичем. Впрочем, на сей раз я получил от этого маклачества свою выгоду — он удостоил и у меня (якобы для себя) приобрести ряд вещей (пустяков) и расплатился за них чистоганом. Каков вчерашний босяк!
В пятницу днем мы были с Нерадовским и глухарем Казнаковым на обзоре вещей у Мордвиновых, лучшие из которых решили взять на хранение в Музей Александра III. Закусив по дороге полуторарублевой миндальной лепешкой, затем с Нерадовским пешком пробрались в ОПХ (встреча с Бруни и с Чернягиным). Первый весь в какой-то религиозной затее, второй борется с низшими служащими, грозящими разорить все издательство Общины св. Евгении. Затем в Зимнем на заседание коллегии: оная заседала так утомительно, затянулась до 10 часов, причем было сказано много неприятных слов Ятманову по вопросу о памятниках. Этот хитрец вздумал нас надуть дурацким прельщением: «Ведь вам дается случай, который едва ли повторится, убрать с площадей уродливые статуи!» И по вопросу о заселении Александровского дворца пролетарскими детьми (тут он вздумал уверять, что это уже решенное дело — будто бы совершенно с нашего согласия и одобрения): «К этому мы еще вернемся в понедельник». В свою очередь, он довольно-таки бессовестно мучил коварными придирками, являвшимися объяснением своей крамолы. Я обмолвился тремя словами со Штеренбергом, который мне отвечал вуй-вуй, хитро, как всегда, подмигивал (мы, мол, с вами авгуры, нас не проведешь) и очень пренебрежительно отозвался о своих соглашениях по Коллегии «семерки».
Выходя, мы повстречались в передней с целой гурьбой каких-то молодцов и среди них — с двумя братьями Сучковыми (словом, мясоторговцами). Оказалось, что это банда художественных учащихся Москвы, приволоченная Луначарским для борьбы с контрреволюцией, — затея Таманова. В Зимний они пришли
Сегодня утром мы первый раз собрались для образования бытового отделения. При некоторых несущественных возражениях принят в руководство мой план, основная мысль которого — создание ансамблей, дающих понятие о разных моментах истории русской культуры. Лишь в добавление к этому главному, долженствующему «направить волю» данного музейного собирательства, — будут по мере накопления предметов образовываться отделы, собранные по признаку производства (стекло, медь, фарфор, одежда). Туда же приехал ко мне Тихонов (в последний раз, я надеюсь), пытающийся меня получить для «Новой жизни» по вопросам конференции ученой молодежи, о конфликте между Союзом и властями о памятниках.
Тут же он мне рассказал о вчерашнем собеседовании на квартире Горького (сам Алексей Максимович болен суставным ревматизмом, лежит и на диспуте не присутствовал) между представителями Союза (Алешиным, Тамановым, Ф.Сологубом и Лялевичем) и Луначарским, кончившемся вроде как бы конфузом первых, от навязывания государству участия коих Луначарский отказался. Так и заявил, что Союз «не считается с демократией, старается этого бегемота, забравшегося в посудную лавку, утихомирить, вывести», а потому пренебрегает всем, что базируется на парламентарном начале подсчета голосов и механическом коллективном подборе, оставляя за собой право проводить выборы этих коллективов, тех лиц, которые ему представляются полезными. Подобную мысль я бы мог только одобрить (вплоть до логически отсюда вытекающего образования «бесконтрольности», диктаторства), но, увы, тут же следом начинается бред.
Об этом самом диспуте сообщил мне потом в антракте концерта, на который его затащил пришедший за выправкой заграничного паспорта Прокофьев, сам Луначарский. В общем, его рассказ не разнился с руганью Тихонова. Только он стал особенно подчеркивать предложение услуг, произошедшее вслед за собеседованием, тех самых лиц, которые только что были его оппонентами (согласно своему обычному приему, он мгновенно отпарировал глупейшую ересь представителей Союза), заторопился на другое заседание, но по дороге застрял в столовой, где выпил чаю. И отдельно появился сегодня Сологуб в Зимнем. Вчера он произнес грозную фразу а-ля Троцкий: «Значит, вы нам объявляете войну?» Ныне пришел просить субсидии или помещения для Союза литераторов. Луначарский хочет им дать дом Бобринского. В добрый час!
По вопросу о памятниках Луначарский воспарил на крыльях (авось Икаровых) самой пошлой демагогии, стал разводить какую-то ахинею о том, что это «свержение истуканов» будет происходить 1 мая при организованном участии пролетарских масс, под их
Луначарский закончил свою речь обычным освещением момента, из которого явствует беспредельное преимущество советской власти. Кроме того, Таманов мне сообщил, что приехавшая из Москвы молодежь намечает меня (!) в качестве «лидера центра и левого крыла» и собирается идти ко мне с депутацией. Они-де теперь убедились в том, что, не поддержав меня в прошлом году, они сделали тактическую ошибку. Они-де раскаиваются, они-де всецело верят мне. Увы, мне-то от этого не легче. Прожитый год отчасти и благодаря им подорвал во мне всякую иллюзию о возможности для меня участвовать в общественной работе. Теперь, с тех пор как все разорено и испорчено, ничего общего с тем, чего тогда хотели достичь, нет в такой образцовой цельности. В частности, по вопросу об Академии художеств и о художественном воспитании я просто не имею никакого мнения (поэтому меня мало тронуло ее упразднение, и я лишь не одобрил техническую бездарность, с которой «семерка» это безрассудно исполнила!).
Днем я слушал симфониетту Прокофьева на генеральной репетиции в Певческой капелле (очень милое, но недостаточно пикантное стилизованное упражнение вундеркинда, который пожелал показать, что он и так умеет. Здесь, впрочем, не только это. Уже в 4-й сонате сказывается увлечение Прокоши классиками (очевидно, он их теперь «открывает»), здесь же это выразилось еще явственнее). Любопытно, что сам он
Обедал я и кончил вечер у Сувчинского, где снова Про-коша играл 3-ю и 4-ю сонаты, и специально для меня Шимановский сыграл свои фортепьянные пьесы «Дон Жуан», тантрес и этюды. Последнего я понял и более или менее одобрил. Пианист он феноменальный во всяком случае, но, во-первых, я увидел лишь не лишенную нахальства и чисто внешнего мастерства подделку подо все что угодно — и в особенности Стравинского. (Боже, что сегодня Малько сделал с «Жар-птицей» — получилась просто тусклая бездарщина.) Забрел с Луначарским Лурье, которого затем умчал к «молодежи» Пунин. Снова рядом со мной очутилась несносная красавица Паскар. Присутствовали, кроме обычных — Мясковского, Асафьева, Бюцов и Прокоши, — Черепнин (необычайно ко мне располагающий и ныне восхищающийся Прокофьевым), Дидерикс и Ко-ханский, из кожи лезущий, чтобы меня убедить в архаичности Шимановского. Не слишком ли велико процентное содержание жидовщины в этом милом салоне!
Из новостей политического характера меня как петербуржского обывателя больше всего встревожила объявленная решимость не отдавать Кронштадта и Петергофа без упорного боя. Не значит ли это, что военные суда, запрудившие за последние дни всю Неву и заградившие улицы представителями «красы и гордости революции», просто устроят перед вступлением немцев (почему-то обещана и финская белогвардейщина) разнос всего и всех? А впрочем, ведь это только разговоры! Вроде тех, которые протестовали отдать Харьков и многое другое. Вот что скажут пироксилиновые склады в Гавани и запасы ненайденного тротила! В том же, что немцы пожалуют, никто не сомневается (на таковое их намерение указывают и участившиеся ультиматумы). Характерные сегодня статьи в «Вечерних огнях» и в «Эхе». Англичан немцы продолжают теснить, но Амьен все еще не сдан.
Сегодня в «Новой жизни» рассказано о «собеседовании» Луначарского с Союзом в квартире Горького совсем так, как это мне передал Тихонов, и так это, вероятно, и было. В ожидании Черепнина прочел принесенную Сашей от отца сказку «Вандея» Бакрылова, но не вынес впечатления, чтобы она годилась для инсценировки — путано, нагромождено, мораль больно примитивная, герои слишком схематичны. Впрочем, быть может, если отлежится в голове, то и вынесу оттуда что-либо полезное для сцены. Черепнин, пришедший в назначенный срок — в 4 часа, сразу со мной согласился и тут же предложил новую идею, которая мне кажется более интересной: переложить в музыкально-кинематографическое действие повести Гоголя «Шинель», «Невский проспект», «Нос», «Коляску». Я бы еще рекомендовал «Портрет», но вот картинность… Несмотря на мое давнее увлечение синемой, у меня нет до сих пор никаких связей с миром ее техников. Точно какой-то рок всегда удерживал меня от этой области. Порешили, что я отыщу Арисменди, и через него попытаемся приблизиться к кинематографу бывшего Скобелевского комитета.
После его ухода полечил свою голову и в то же время рассматривал отпечатки еврейской графики, том собранных Анненковым материалов, к которым он просил, чтобы я написал текст. Вечером он пришел сам и очень подробно, со свойственными ему вкрадчивостью и покорностью, объяснял нарядную картину. Все это очень интересно, но, боже, как убого, как ничтожно. Гнусные лубки воспроизведены так, как еще не удостаивались акварели Эрмитажа. Что я напишу? Единственное, что было бы интересно, это сделать серьезное сравнение изложения, указать источники, попробовать выяснить расовые особенности, протянуть нити от волынских жидков, авторов всяких скандальных «пинкусов», к Баттистини, Алламану и Альбертинелли [?]. Но ведь это потребовало бы огромного труда, к которому у меня ввиду относительной ничтожности темы, раздуваемой «национальной гордостью» еврейских патриотов, вовсе не лежит сердце.
Наконец, приходил Пуни. Оказывается, я его вижу в
Приходил Пуни ко мне, отчасти чтобы как-то зондировать почву: не пойду ли я с ними (как я пойду вместе с мировым авангардом, против кого? во имя чего?). Тут же на мое изумление: неужели эти шашни и интриги с Союзом деятелей искусств могут его интересовать? — он мигом сдал позицию, мигом согласился, что лучше в это не впутываться, и сейчас же вслед за этим стал говорить о необходимости сплочения художественных организаций. Ну, словом, полная и жалкая сумятица. Я все же его пригрел, ибо нельзя знать, из чего может еще что-нибудь выйти. В нем есть что-то милое, расовое, близкое — при всем своем интернационализме я ведь очень чуток к этому и как-то особенно слаб к «братьям-итальянцам», а затем он все же не бездарен вообще, если судить по его литературе.
Сейчас он занят декорированием плошали Зимнего дворца. О, беспредельно наивный варвар!
В Анненкове меня еще поразила его типичная для наших дней путаница в оценке момента. Тут есть и паника перед советским разрушительным дилетантизмом, и ужас перед неизбежной «пугачевщиной» (попросту поголовным истреблением всего, что «чисто одето»), и какое-то умиление перед благодушием русского человека (причем в подтверждение был приведен длинный и очень живописный рассказ о каком-то полковнике в Волыни, который безвластно мучил и сейчас же затем миловал несчастных местных жидов). Но все же больше всего Анненков боится немцев (он-де видел виды, знает их жестокость во время галицийского похода). При этом он уже совершенно в тонах нового времени 1914 г. говорит о планомерном немецком засилье: не то плохо, что засилье есть и будет, а то, что оно должно быть как неизбежное следствие нашей рыхлости и вот именно той бурды, которая пронизывает всю нашу русско-жидовскую культуру и отражением которой может служить как любой номер любой газеты (начиная с «Речи» и кончая «Красной»), так и речи таких почтенных и милых «русских» людей к Англии. Господи, как бы выбраться из этого сумасшедшего дома? Да куда и выбраться, когда ныне все с ума сошли, когда нигде на всем свете не слышно мудрого человеческого голоса!
Акица была, наконец, после шести месяцев, у Анны Петровны Остроумовой-Лебедевой в ее новой, огромной, пустой квартире в Военно-медицинской академии. Никого им не вселили. Зато низшие служащие ровно ничего не делают (как и повсюду): типично, что швейцар в подъезде не только не отворил дверь, но даже не встал со скамейки, на которой возлежал в самой непринужденной позе. Интерьер у Анны Петровны очень приятен тем, что все окна в сад, но все же тоскливость чувствуется полная. Отчасти из-за того, что горсточка мебели, которой у них не было, совсем распылилась в тех двенадцати хоромах, которые им предназначены. Впрочем, сейчас у них большое семейное горе: родич Анны Петровны сошел с ума, тоскуя по своей родине — Варшаве, и интернирован. Самого Сергея Васильевича не было дома, но он пожелал перемолвиться с Акицей по телефону из лаборатории. Неужели все еще создает ядовитые газы?
Свидание было очень трогательным. Как будто все недоразумения забыты, однако слегка лишь коснулись политических тем. Акица убедилась, что там ничто не изменилось и что она ничем не поумнела. Ведь нынче у всех этих «кадетствующих» выработалась чудесная теория, их вполне оправдывающая. Все построено на том, что их-де не послушали. Они искренне не видят того, что милюковщина и вытекающая из нее родственная с ней керенщина загнали Россию в последнюю петлю, бросили в объятия анархии и большевистского бедлама (возможно, что этот бедлам означает в то же время начало спасения), а вот помнят они только то, что раньше («даже при Николае») было лучше, видят, что теперь гибель неминуема или, вернее, мы ее переживаем, и всю вину за такую разруху они вменяют тем, кто выступает против их кумиров, кто сейчас мнит себя хозяином земли Русской. Того, однако, что имеется на самом деле, никто не видит и не оценивает. Больше двух лет хозяином земли русской являлся
У Анджело великолепная рембрандтовская физиономия. Верейский, подошедший к чаю, в восторге от нее.
Утром пустяковая, но все же неприятная история с исчезновением бутылки вина — подарка Линтона, который я берег как зеницу ока в качестве врачебного средства на случай простуды. Приходится в этой пропаже заподозрить скорее Лелю, за которой водится подобная клептомания. Вероятно, она ее снесла в школу, конкурируя с Надей в изыскании милости Попова (та перетаскала половину спасенных остатков погреба). Разумеется, полное отрицание, но я уже разучился ей верить. Неприятности у нас и на кухне из-за решения Акицы расстаться с Теклой… Каждый день у нее новое решение: то едет к себе в Витебскую деревню, то остается, то просится, но грубит. Дворник Дементий уськает на нас, учит ее жаловаться в комиссариат. Она у него в подозрении относительно слишком катастрофического расхода дров. Катя уверяет, что нашими дровами отапливается Тауберг. Нет возможности бороться с этим злом — кражей дров…
Заседание у нас прошло без нашего официального председателя, который с головой ушел в приготовления к первомайскому празднику. Там в «Ятмановской» — прямо базар; в величайшем возбуждении Богуславская, она в восторге от «левого» творчества. Миллер даже в шутку утверждает, что это заседание окажется последним. Присутствовал хранитель Военно-армейского музея Печенкин, который весьма невежливо отзывается о действиях Гущика. Но и то хорошо, что теперь у нас будет контакт с почтенным деятелем старого типа. Почему Верещагин не входил с ним в общение?
Снова в кулуарах встретил Прокофьева. Он все хлопочет о паспорте и выгодном размене своих 1000 рублей на доллары.
Акица вечером пошла на заседание домового кооператива, но, просидев четверть часа, наслушавшись пререканий, почувствовав атмосферу русской безнадежной трясины, сбежала. Пусть устраивают, как хотят… вытянут с нас аванса 100–200 рублей, но, может, и нам дадут пуд картошки или десять фунтов сахару. Теперь все вертится только вокруг того, что бы положить в свой ненасытный карман.
К чаю пришел Стип. Знаменательно, что и с ним теперь трудно становится говорить о политике, просто потому, что он совершенно охладел к ней, совсем не читает газет и лишь интересуется своими коммерческими стратижемами.
Глупость большевиков становится омерзительной. Ведь вся надежда была на то, что они умнее и жизненнее своих теорий. Это они и давали всячески понять. Их красивый социализм подкупал каким-то естественным самоотречением. Идите править с нами, с какими угодно лозунгами, но дальше дело требует жизни, не дайте погибнуть. Ведь вы умнее, ведь вы не позволите губить себя, а следовательно, и нас, подобно другим спасителям, как «мистический христианизм». На деле у трезвых умников оказался тот же авантюризм и безумие прожектерства. Последняя надежда на спасение была в столь ожидаемом возобновлении торговли с заграницей. Во имя ее — забота Ленина про «позор мира». Не тут-то было. И здесь олухи отказались от намеченного, издают декреты, объявляющие всю внешнюю торговлю
Иду я от Зыбиной (машинистки газеты «Речь»), которой снес новую партию записок (бедная Е.И. удручена домовыми дрязгами; напротив, в «Речи», она говорит, все довольно бодро, и ее поддерживает то, что она по-прежнему думает, что они что-то знают).
Иду мимо Летнего сада, выхожу на Лебяжий мостик, с которого открывается широкий простор Царицына луга, всегда возбуждающего во мне детские воспоминания о майском параде, и вдруг глазам своим не верю: прямо передо мной на тумбе сидит кукла не кукла, человек не человек, какая-то странная фигура в одежде тех самых александровских солдат, которые дефилировали в былое время на этом плац-параде. В сияющем солнце (совершенная весна) та ветошь, в которую одет этот бравый атлет, производит ужасающее впечатление; кое-как еще блестят позументы на французском кепи, нашивки по рукаву, пуговки медные, ярко-красные, кажется, пластрон на груди, лишенные шнуров погоны, зелень сюртука отличается от старых брюк. В каких комодах пролежало все это державное барахло, имеющее характер маскарада, какой нафталин предохранил его от моли? И где проживал сам этот старец, все еще бреющий бороды-бакены, как это делалось в 1860-х годах? В каком-нибудь инвалидном доме, из которого его теперь вышвырнули большевики. Вид у этого выходца такой жуткий и печальный, что все прохожие останавливаются и дают ему бумажные копейки, которые он с величайшим трудом своими закоченевшими пальцами старается впихнуть в кружку. В ответ на каждую подачку он вскидывает глаза к небу и патетически шепелявит беззвучные благодарности. Иногда он даже кладет кружку на колено и молитвенно складывает руки — и тогда окончательно становится похож на какого-нибудь отца церкви Гвидо Рени, и тогда особенно видно, что этот человек другого времени, других чувств, других навыков. Но человек ли? Не призрак ли? Не вымысел ли автора «Стереоскопа»?!
После обеда всей семьей пошли в кино смотреть Лину Кавальери. Ятманов занят… Аллегри по телефону меня известил, что не может по болезни быть в мастерской, и таким образом у меня случайно освободился вечер. Каково же было наше удивление, когда на полпути мы встретили Ореста в сопровождении своей Екатерины Павловны и Павлушки! Мы их потащили с собой и вместе встретили невозможную пошлятину, поданную в сопровождении дьявольских изъянов. Е.П. не очень нам понравилась. Ее определено восточная красота несомненно поблекла. Дама она энергичная и совсем забрала помолодевшего старика в руки. Павлуша тоже к ней ластится, как к родной. Более всего приятию ее мешает обывательско-претенциозный тон, ее французский говорок, насмешливость, желание показать свою монденность. Но, в общем, видно — Аллегри счастлив — и это все, что требовалось доказать.
На события вне коммунистического района, иначе говоря, всего света, опустился какой-то густой флер. Мы даже в точности не знаем, что делается под боком, в Финляндии. И эти люди были против «тайного» и «обманов». Зато процветают, кроме всякой официальной лжи, всевозможные частные выдумки. Вероятно, к таковой принадлежат и исходящие тревожные, по недостатку утешительных, сообщения в «Эхо», будто между Украиной и Германией начались серьезные нелады. Впрочем, возможно и то, что милые кривичи стали снова сеять смуту, и пришлось прибегнуть к репрессиям, что вызвало протесты лиц, боящихся, чтобы на них не пала ответственность за эти слишком решительные действия.
Сейчас занят приведением в порядок первого варианта «Помещика в деревне», который Акицей найден в одной из папок и в свое время был брошен из-за недовольства ватманной бумагой. Сейчас же он мне больше нравится, он свеж в тоне, нежели окончательное воспроизведение Кнебеля. Кроме того, занят скучнейшей работой — раскраской оттисков к «Медному всаднику». Никак не могу найти (бумага виновата) приятных комбинаций красок. Наконец, решил большинство сделать одноцветными.
Яремич взял у меня несколько старинных Бакстов для продажи и ныне принес вырученные за них деньги. Приходится прибегать к такой торговле моим архизнаменитым другом, ибо у Добычиной застой, а деньги у нас катастрофически тают. Хоть мелкое подспорье.
Яремич подозревает, что Наумов пробирается в комиссары Общества поощрения художеств, и просит меня за них заступиться перед Штеренбергом. Завтра же это исполню, уже для того, чтобы не дать этой тоскливой бездарности Наумову влезть в то дело, которое начало налаживаться. Как раз теперь Яремич развил в Обществе коммерческую сторону (основу всякой силы возрождения, а главное,
В Зимнем было два заседания: комиссии и Коллегии. На первом Путя (Вейнер) прочел свой протест против принятия членами Коллегии участия в актах экспроприации частной собственности (как раз на днях ему снова пришлось присутствовать во имя охраны художественных сокровищ при взломе железного ящика — комнаты Калинникова). Мы все единодушно к этому присоединяемся. В Коллегии, на которой снова не присутствовал совсем ушедший в празднество 1 мая Ятманов, было предложено мне постоянное «товарищество» председателя (при этом расчет тот, что отсутствие председателя вообще станет хроническим и товарищи должны его замещать), но я наотрез отказался от такой чести, сопряженной с постоянным контактом с омерзительной бездарщиной и глупостью «властей».
Начато обсуждение впечатлений, вынесенных от обзоров Эрмитажа. Я считаю, что, с некоторыми исключениями, там обстоит все благополучно, но что нормальному развитию мешает теснота, поэтому я предлагаю художественный принцип расширить на весь Зимний дворец плюс Эрмитажный театр, который бы мог служить временно аудиторией по художественно-историческим лекциям. Предложение было очень одобрено, но, наверное, оно пойдет под сукно волокиты, которую собираются развить наши два крючкотворца: Миллер и Романов. У них всегда всякому поступившему движению по главной линии, всякому акту воли предшествует миллион «тончайших рассмотрений».
К обеду Асафьев — милый, но утомленный своей страстью к каким-то архифинансам. Сегодня без конца развивал свою идею о схемах, в которых я понимаю далеко не все, а с другой стороны, он трогателен своей поглощенностью в музыку, и радостно, что он во мне нашел, в общем, довольно «созвучного» слушателя. Я, в свою очередь, ему устроил род экзамена по Делибу, служившему у меня пробным камнем
Бедный архитектор Эрмитажа Крамской после каждого заседания спрашивает меня по телефону, как обстоит с его делом. Но мы даже не касаемся его дела за отсутствием Ятманова, за которым теперь слово. Все, впрочем, согласны поддержать Крамского — сына живописца, смещенного с должности.
Вчерашние известия об Украине едва ли верны. Сегодня в «Речи» никаких подтверждений нет, а между тем ведь это было бы для них дефиницией. Главная сенсация — приезд в Москву Мирбаха. Фрондирующий тон плохо прикрывает те надежды, которые возлагаются на этого спасителя. Но в связи с этими — уже трения после обсуждения положения союзников. В «Вечерних…» чувствуется прямо какая-то досада: чего еще упрямитесь и не сдаетесь?! Неужели просыпается реальное сознание положения?
Утром ходил в шведское посольство. Никаких вестей насчет денег от Фокина нет. Г.Лундберг, заставивший меня прождать три четверти часа (ходил завтракать), был улыбчив, но куда менее любезен, нежели в те разы.
Вдоль набережной стоят теперь десять или пятнадцать новых военных судов средних калибров. Команды на них мало, вид у них понуренный. С них сносят всякие обывательские пожитки: комод, умывальники, матрасы — быть может, награбленные! У самого посольства происходил смотр (совершенно опереточный по своему разгильдяйству) какому-то отряду, часть которого тут же валялась на панели. Подойдя ближе, я убедился из возгласов и разговоров, что это финские красногвардейцы. Как же говорится, что советская власть сюда ступать не будет?
Днем в Зимний. По пути встретил Марию Александровну, которая очень встревожена каким-то покушением Щедрина. Все теперь склонны видеть во всех мошенников и экспроприаторов. Позже выяснилось, что это Чекато. Штеренбергу я успел сегодня шепнуть о Стипе и Обществе поощрения художеств: «Зачем им комиссар, если они частное общество? А впрочем, если сами хотят, то это хорошо». Ведь он стоит на точке зрения свободы школам. И, вероятно, мой забег был своевременен, ибо в приемной я встретил Наумова, которого я до сих пор в Зимнем не видел. От Штеренберга узнал и о том, что снова что-то не клеится с Грабарем. Даже получил от Татлина, превращенного в секретаря какого-то там Коллегии и обязавшегося не давать Грабаря в обиду, тревожную телеграмму о каких-то новых интригах…
Верещагин напуган сообщением, что у памятника Николаю I начались приготовления для его сноса, поставлена мина, собираются кучи народа. Сегодня же мы отправились с ним и с Нерадовским и случайно оказавшейся тут же депутацией к Луначарскому. Он успокоил нас совершенно: что-де Ятманов там предпринял какие-то украшения к 1 мая, и вообще ни единый памятник не может быть удален без предварительной санкции (или, по крайней мере, обсуждения вопроса в соединенных коллегиях). Разнесся слух, что объявленная мобилизация Пунина отменена. С особым тщанием он показывал какую-то телефонограмму, «еще не известную самому Луначарскому», где это подтверждается, но только в области Спасского района. Позже выяснилось, что весь слух этот основан на подобных частных районных постановлениях. Замечаем, впрочем, что и слух никого не взволновал. Тут же в «Верещагинке» околачивается старик Горчаков, страшно на меня обидевшийся за то, что я нашел его скорее помолодевшим. Он отстаивает свой особняк, который до сих пор был занят каким-то ликвидационным учреждением (вероятно, земгорского типа) и на который изъявляет претензии некий «Пролеткультотдел». Курбатов убеждает его добровольно уступить часть под музей (другого не выдумаешь), причем он сам остался бы в верхних комнатах. Но глупый и упрямый старик уперся на своем: не надо, и, вероятно, это кончится его полным выселением. Говорят, он совсем разорен. Чайковские третий день обитают в костеле сестер милосердия.
Вместе с Коллегией прошлись по залам, где пишутся панно к 1 мая. Боже, какая профанация, какой безумный вздор! Не бог весть какая красота — официальные холодные залы дворца, но какими они кажутся великолепными рядом с той жалкой «брызжущей» живописью, что творится у подножия их колонн. Какие-то заморенные художники марают по миткалю футуристическую бурду по проектам Пуни, Штеренберга, Богуславской-смотрящей. Тут же некоторые из мастеров: экзальтированный Пуни, Володя Лебедев, как раз писавший какую-то страстную фабричную блядь, долженствующую выражать «работницу»! Снова полная иллюзия, что сумасшедшие завладели жизнью.
Для очистки совести прошел лично к памятнику Николая I — проверить товарища Луначарского. Вероятно, он прав. С памятника ничего не снимают. Лесенка ведет к ногам коня, и под его брюхом болтается бандероль. Идиоты! Толпится народ. Рабочих никаких.
Письмо Луначарского — верх нахальства. Все утро убил на сочинение ответа, который как будто удался. Самого Луначарского уже в Зимнем не застал (мы должны были идти к нему депутацией по вопросу о царскосельских дворцах). Я попросил доставить письмо Труханову через Штеренберга (или как будет удобно). Предварительно же его прочел Романову, Лукомскому и Вейнеру. Во дворце кипит работа для завтрашнего дня, перед дворцом идут какие-то приготовления, тащат какие-то жерди, привязывают веревки. В общем, уже впечатление домашнего убранства и конфуза. И едва ли они поспеют. Прошел на дворик между садиком и дворцом посмотреть, в каком положении коллекции для шествия, но оказалось, и они имеют совершенно бесформенный вид и кажутся весьма жалкими рядом с исполином-дворцом. Для другой коллекции готов только трон — просто большой глухой стул, обитый красным. Тут же три художника-пролетария что-то мажут, а двое других что-то прилаживают — вяло, уныло, сопливо. Самих главарей я, к счастью, не встретил. Говорят, должен быть А.Т.Матвеев.
В Зимнем встретил Н.П.Лихачева, обросшего бородой и превратившегося в какого-то патриарха. Он лишился своего места, у него все отобрали, и он со своим странным семейством терпит форменную нужду. Всем этим «бедняга» так расстроен, что боится ходить один, и его сопровождает какой-то фамулус с веселыми пронырливыми глазами. Пришел к нам за охранным листом. Был до чрезвычайности любезен, не то что в дни славы, когда он любил подпускать важность и «невнимание». Я его постарался утешить обещанием, что все нынешнее ненадолго. Зубов был очень поражен и напуган, когда я высказал предположение, что между ним и Шаховской нелады. Напротив, я считаю, что княгине совершенно не место в Гатчине, она необычайно полезна, и мне через нее все удается сделать, хотя я там не сидел. Но страшно в это все входить, и всякая белиберда — например, из Кухонного каре сделать картинную галерею, сохранив, следовательно, все нынешние картины во дворце, — для кого?
На заседании в Музее Александра III я председательствовал, но царила такая скука, что я даже дважды под шумок словопрений заснул (надеюсь, это не заметили?). Докладывал Романов из Москвы, настаивая на возвращение экспонатов в Эрмитаж ввиду того, что там назревают события, а вещи в Кремле — под охраной лакеев, роющих друг другу ямы и вовсе не настроенных спасать вещи от гибели. Но как это сделать? И не упустить из «столицы» то, что ей надо, так как глупо отдавать в упраздненный Петроград! И как провезти, какой охраны хватит, чтобы их довезти в целости? Разве прибегнуть к универсальному средству — к латинянам?
Ожидая трамвая, чтобы ехать к Прокофьеву (пришлось все-таки дойти пешком и оттуда домой), встретился с Карсавиной. Она имеет сведения, что Брус собирается на несколько недель сюда. Как будто она этому не слишком рада.
Прощальное посещение Прокофьева сопровождалось для меня ощущением из «Стереоскопа». Он живет на той же лестнице, на которой и мы жили (двумя этажами выше) в 1899, 1900, 1901 годах). Я поднялся до самой нашей двери. Приятного ничего не вспомнилось: но все же что-то щемило. Курьезно, что «конфигурацию» двора я совершенно забыл, зато признал совершенно загаженную роспись стен. Вспомнились почему-то визит Волконского, встреча Кости Сомова и Сережи Дягилева после ссоры, красивая швейцариха, которая сломала себе ногу.
У Прокофьева я первый раз. Обстановка самая банальная — мелкочиновничья. Некоторую артистичность ей придает беспорядок и то, что вся мебель — по-летнему в чехлах. Его отъезд ориентировали два его больших поклонника — большеголовая, непрерывно осклабляющая аферистка и гризетка мадам Миллер, вызвавшаяся переводить его роман на все языки и, видимо, готовящаяся при этом его совершенно забрать. Кроме того, были почему-то очень возбужденный Сувчинский (он был на днях у Шаляпина и видел там Экскузовича, который уже претендует на директорство театром, но в то же время низкопоклонничает перед Федором, которого по этому случаю совсем облачил в «Бориса»), совсем развратный Асанов, а теперь друг Прокошки — поэт и величайший осел и моветон с претензиями на шик, обозливший меня тем, что он «ожидает момент, когда сволокут памятник Николая Палкина»! И ведь такие господа воображают, что они очень передовые. Ох, не мешает Прокошке порыскать по свету, отведав всякой нужды и горя, чтобы отстать от подобной среды, чтобы сбросить с себя «провинциального гимназиста»! Попрощались очень трогательно. Я ему вручил письмо к Милечке Хорват в Крым и к Саше Яше [живописцу Яковлеву].
Вечером рассматривал с Верейским папку французских гравюр. Милый Верейский очень увлекается офортом. С ним смешно смотрелся Замирайло, становящийся все более ручным, и Сазонов, сын дипломата, уезжающий на днях на дачу. Напротив, Леля, хотя и сегодня туда же, но весь вечер проболтала со Стипом о духах. Сазоновым она, несомненно, не увлечена, а кокетничает с ним только из-за желания таскать за собой хвост поклонников. Масса общего с ее теткой Марией Карловной.
Все ожидают назавтра всяких бед. Но покамест мы слышим только пальбу ракет, пускаемых с судов, и видим взлеты римских свечей.
Беседовавший со мной утром по телефону Б.Романов сообщил, что мимо его окон прошел отряд матросов с черными знаменами. Сегодняшний номер «Новой жизни» до чрезвычайности характерен для наших дней.
К вечеру вчера надвинулась на всех какая-то тревога, разогнанию которой, разумеется, не способствовали ни фейерверки, ни ружейная пальба. Поговаривали, главным образом, о готовящихся протестующих манифестациях рабочих. Часов около 3-х стреляли у нашего дома, и вполне понятно, что я остаток ночи провел несносно, томясь в бесконечности, то принимая самое деятельное участие в кошмарах (особенно запомнился один — с бегством через подземелье, выведшее меня к 1-й линии, но тут на меня пошли красноармейцы, и лишь пробуждение спасло меня от расстрела).
Самый же день прошел совсем спокойно, чинно, и я даже отважился совершить со Стипом и Эрнстом, пришедшими к завтраку (первый пришел за отобранием для продажи рисунков и гравюр), большую прогулку к Зимнему дворцу, а оттуда мимо Николаевского моста к Стипу, угостившему нас дивным медом и прочими лакомствами. От шествия я видел только два фрагмента: здесь, у него на линии, и позже из окон дворца по пересекающей, очень пустынной площади. Оба эти фрагмента имели очень унылый, казенный и погребальный характер, хотя и имелись вперемежку с благоугодными красными флагами несколько черных, но это едва ли кто-нибудь принял всерьез — до того это все, в общем, смахивало на полицейскую старину. Даже отряд новой конницы, ехавший впереди эшелонов, до чрезвычайности напоминал такие же отряды черных гренадеров и казаков.
Ослепительно яркое солнце при резком холоде и неистовом ветре только поддерживало то, что всем этим было принаряжено…
Зато художники отличились. Господи, какие болваны! Какой идиот наш Вл. Лебедев (оказалось что «панно» не его, а его товарища Смотрицкого. Но его «панно», вероятно, не лучше. Оно фигурирует где-то на Марсовом поле), повесивший своего гигантского лубочного рабочего на благородный растреллиевский штаб! Остальные дали лозунги. Левые загадили таким образом здание Певческого корпуса: какой-то топчущийся тип со знаменем «Все в Красную армию!» и какая-то фигуристая пестрая бурда с шутовским заявлением: «Умрем, но не сдадим наш революционный Петроград!» С крыши до свода ворот на Зимнем дворце свещивалась потешная группа пожимающих руки рабочих и солдат (это чуть ли не Пуни) с подписью «Власть Советам!». Эта мазня болталась от ветра, хлопала и все время грозила рухнуть на кучу людей, толпившихся у главного входа во дворец, желающих попасть на даровой концерт. На фронтоне Малого театра кривились три маленьких плакатика с подписью: «Долой мировую бойню!», «Да здравствует Третий интернационал!», «Все в Красную армию» и идиллическая нота: «Нам налаживать народное хозяйство!» Это своевременное требование было акцентировано как-то кривобоко красавицей, коровой и соответственным пейзажем. Но, пожалуй, хуже всего, глупее и гнуснее всего то, что позволил себе сделать прохвост Ятманов со статуей Николая I. Верхнюю ее часть затянули досками, а от последних к панели протянули ленты красные и желтые. Что сие означает и как это надо понимать — остается загадкой, которую мучительно старалась разгадать куча очень возбужденного и недовольного народа, все время сменяющаяся у подножия оскверненного монумента. Тут мы встретили Е.П.Петренку, которая пустилась в слишком громкий и неблагоразумный разговор, после чего мы поспешили утечь[14].
До этого мы заходили в самый Зимний посмотреть, не угрожает ли ему дерзкая затея, начавшая с его сегодняшнего открытия для публики. В него можно было войти отовсюду и гулять беспрепятственно по коридорам. Тем более поразительно, что все обошлось, как я узнал, благополучно. Да и вид типично «мелкобуржуазной публики», шарахавшейся по передним залам, был таков, что от этих овечек трудно было ожидать погромов.
Гоф-фурьер нам рассказал свои впечатления про октябрьскую ночь. Он уверяет, что перед окнами дворца не стреляли вовсе, и, действительно, все дыры в стенах произошли от пуль, летевших с площади. Некоторое сопротивление оказал только женский батальон, спрятавшийся за дровами, и кое-какие юнкера. Однако половой с ближайшей к Эрмитажу пивной даже хвастал, что подняли одного солдата на штыках. На память о нашем посещении он дал мне кусочек розового зеркального стекла в фонарик толщиной чуть ли не в дюйм.
Всего удачнее из всего торжества вышло убранство Невы, никогда еще не видевшей такого скопления всевозможных мелких, и больших, и огромных судов, которые все были убраны по снастям пестрыми трепещущими на ветру и пронизанными солнцем флажками.
Утром с нарочным мне доставлено письмо А. В Луначарского следующего содержания:
«Дорогой Александр Николаевич! Мы с Вами условились твердо и определенно, что Вы дадите рисунок (или два) для второго номера журнала «Пламя». Податель сего пришел за рисунками. Это «ультиматум»! А.Луначарский. P.S. Крайне желательны рисунки Попова».
Я тут же сел сочинять ответ.
«Многоуважаемый Анатолий Васильевич.
Ваше письмо было для меня большой неожиданностью. В первый раз из него я узнал, что «мы с Вами твердо и определенно условились» относительно моего участия в «Пламени». К сожалению, если бы даже такое условие существовало, мне бы пришлось отклонить Ваше пожелание по всяким причинам, среди коих не последнее место занимает моя чуждость ко всему, что носит хотя бы отдаленно официальный характер, к тому же партийного привкуса. Но и кроме того, мне сейчас не до творчества. Я совершенно подавлен и всем своим существом гляжу вниз. Стало невыносимо жить на свете, ибо слишком пышно расцветает глупость, слишком цинично царствует пошлятина. Едва ли надолго может еще хватить сил оставаться зрителем этого кошмарного спектакля, и я бы уступил желанию уйти немедленно, если бы меня не удерживало сознание своего физического долга.
Во имя этого долга я и сегодня собираюсь вместе со своими товарищами по Коллегии обратиться к Вам по двум не терпящим отлагательства делам. Во-первых, мы настаиваем на том, чтобы Царскосельские дворцы не отводились под жилые помещения (решительно недопустимо устройство жилых помещений над историческими комнатами Екатерины II). И, кроме того, я лично умоляю Вас отменить распоряжение о свержении каких-либо памятников под предлогом «народного гнева».
Поверьте, Анатолий Васильевич, что через год или два вам самим будет горько вспоминать о такой уступке, об одном из наиболее уродливых приемов демагогии. Ныне же тем самым, что бессознательной массе (всякая масса бессознательна) будут брошены эти кости, в ней только может пробудиться действительное ожесточение, и уже никто не окажется тогда в силах остановить толпу, искусственно выведенную из того состояния покоя, в котором она пребывает — неизвестно, но недостатку ли темперамента или вследствие подлинной мудрости.
С совершенным уважением, Александр Бенуа».
Еще в вагоне познакомился с А.А.Луначарской, неожиданно в компании с Ятмановым, принявшей участие в нашей экспедиции в Царское Село.
Первое впечатление — скорее певица, обследуя ее со всех сторон. Ятманов хотел ее нам навязать в начальницы. Я мигом выразил чрезвычайное неудовольствие. «Вам не нравится разве, если Царское Село будет названо Детским селом?» — последовал вопрос. «Нет, совсем не нравится», — вынужден был я ответить, но затем напал на тему о художественных восторгах: «Тихо струится…» Дипломатичность Романова здесь пригодилась. Мы вскоре вошли в более дружеский тон и расстались уже прямо амикошонски. Разумеется, А.А. — поклонница Бакста, обожает итальянские примитивы, полная восторгов и довольно убедительно делится многими художественными теориями. И вообще представляется мне скорее образованной дамой, кое-что почерпнувшей от европейской культуры в течение долгой эмиграции в Италии, Швейцарии, в Париже. Все же она провинциального нрава, но кто у нас не такой. Даже Елена Павловна, на которую она, кстати, сама смахивает, в сравнении с парижской своей аналогией показалась бы человеком, по существу, диким. Пожалуй, она даже служит своему Анатолию примером, изыскивает все способы, чтобы его кормить, заботится о нем, обменивается до 3–4 часов официозными впечатлениями. А когда же он встает? «Да, видите ли, он бы спал дольше, но ему дите наше мешает. Он это дите так любит, что просит перенести к нему на кровать». Его личная черта — буржуазное благодушие. А.А.Луначарская сама в достаточной степени буржуазна, хотя и мнит себя партийной, хотя и называет Ятманова «товарищем». Он же, в свою очередь, бесцеремонно хватает подругу и таскает за собой, как курсистку. Ехали мы с тем, чтобы отстоять шедевры от лютых большевиков. А она ехала с тем, чтобы вызволить эти вещи из жадных когтей эстетов. Но получилось вроде примирения этих позиций, от которого пострадать может только бедный Лукомский.
Красоты Царского сделали свое: большевики постепенно все более проникаются ею, и уже в конце, после обзора Большого дворца, прямо впали в своего рода экстаз. Напротив, я и, вероятно, Романов (кто его разберет?) усомнились в том, что собирались отстаивать, а именно — необходимость сохранения в полной исправности ненавистных комнат Николая II и Александры Федоровны в Александровском дворце. О таком их сохранении всячески хлопочут оба брата Лукомские, особенно Владислав (во имя архитектуры), и, единственно, следовало бы оставить потомству рядом с таким великолепием, созданным монархией, и столь наглядные свидетельства того расстроения, в которое она впала за последние 20–30 лет своего существования. Разительно это до чрезвычайности — крестодержавный с яшмовыми колоннами кабинет налево, справа с фельтеновскими — малая гостиная. Но вот же до
С Ятмановым в Большом дворце делалось нечто невероятное, и тот убедился наконец, что он действительно натура художественная. Но при этом проявилось обычное для «этих людей» невежество. В
Марии Федоровны и почти не желал смотреть на другие цветочные образцы того же мастера на ясеневой мебели. Вообще же дворец для меня явился — благодаря своей общипанности (для эвакуации) — скорее ужасным впечатлением.
Заходили в Китайский театр, который удалось отстоять от предоставления его городским спектаклям. Лукомский угостил нас и завтраком, и чаем с леденцами. Но за это мы, петербуржцы, ему отплатили столь черной неблагодарностью, что к концу он ходил как в воду опущенный. Во-первых, его план вселения престарелых артистов в Александровский дворец подвергся крайне недоверчивому обсуждению и, наконец, как бы был совершенно отменен. Затем Ятманов усомнился в полной устроенности нижнего этажа Большого дворца — ряда бытовых интерьеров — и в возможности принять детскую мебель… Луначарская сожалела о церковной галерее, не слишком убежденная в необходимости устроить подобие гигиенического отделения Браины Мильман. В остальных комнатах я бы устроил публичную библиотеку, а царскосельцы — музей. Федоровский городок, по-видимому, тоже отойдет от прочих, и не под Академию ремесел, о которой он мечтал. Окончательно я разочаровал бедного Г. К. тем, что поддел его в шутку за оставленные им в спальне Екатерины II гнусные бронзовые валики от занавесей. А он так хотел форснуть тем, что оттуда теперь все недостойное вынесено.
На вокзале меня угостили бужениной (не позволили, чтобы я расплатился, — счет за три порции 39 руб.), с вокзала нас развез казенный автомобиль. Луначарская усиленно зовет меня к ним, но я жду, чтобы Штеренберг устроил это свидание. Живет она в «маленькой квартире» в Доме армии и флота, комиссаром которого Анатолий Васильевич и состоит.
Германское наступление считается приостановленным. В «Вечернем часе» новая экспансия Луначарского в виде декрета.
После тщетных попыток изловить Луначарского для беседы вынужден написать ему следующее послание:
«Многоуважаемый Анатолий Васильевич!
Решаюсь обеспокоить Вас этим письмом ввиду невозможности (фактической) нам с Вами повидаться и потолковать так, как я бы этого желал и как уже давно того требуют обстоятельства. Впрочем, хочу надеяться, что по прочтении этого письма Вы все же захотите мне разрешить развить затрагиваемые темы более подробно и основательно при личном свидании, но и тогда высказанное здесь послужило бы хорошей базой для нашей беседы. Имею до Вас два дела: одно вполне общего характера, другое — более частного, но тоже имеющего большое общественное значение. Первое касается изданного недели три тому назад и подписанного Вами декрета о снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников деятелям революции, второе — об Эрмитаже и его дальнейшем развитии.
Декрет очень поспешный и беспощадный, сродни необдуманной статье «Идолы самодержавия» А.Амфитеатрова, требующей немедленно удалить подлинные скульптурные шедевры с городских площадей и улиц и выставить взамен их скороспелые подделки. Это значить превратить прекрасный город в ужасающий, уродливый рассадник безвкусия, как это уже было во времена Великой французской революции в Париже — вместо прекрасных произведений город получил уродливые подделки.
Прежде чем идти к Вам, я должен разъяснить, что я защищаю. Я главным образом защищаю художественно-историческую ценность памятников. Декрет же взывает во имя революционных целей сносить подлинные шедевры. Это грозит тем, что мы лишаемся самых прекрасных вещей и получим посредственные ансамбли, как в Берлине в честь курфюрстов — мраморные поделки. Вот этого я никак не могу понять, за что мы будем себя сами обижать и обкрадывать? Зачем мы станем губить ту красоту, которая досталась нам в наследство, а не будем беречь ее, чтобы пользоваться ею? Ведь вся красота и Петербурга, и Москвы, и отчасти Парижа — «произведения царизма», что же, во имя прекрасных революционных идей нам нужно начать с того, чтобы повыбросить всю эту «чужую ветошь», которая недостойна обслуживать народ, добывший себе свободу?
Не так-то просто родить шедевр. Мало для этого высоких лозунгов, нужна еще сложившаяся культура, нужно накопление опыта, нужна проверка, нужны традиции. С одними храбрыми фразами на устах и с пустотой в руках перед новым поворотом истории не создашь шедевра.
И, наконец, об Эрмитаже. Мы уже не раз с Вами беседовали о судьбах этой величайшей в мире сокровищницы, ее следует облагородить, ликвидировать лакуны в ряде живописных школ, а сейчас главное не упустить возможность расширить экспозиционные залы за счет помещений Зимнего дворца».
Написал следующее письмо А.М.Горькому.
«Дорогой Алексей Максимович, я попросил Гржебина снять мою фамилию со списка сотрудников «Новой жизни». Не удивляйтесь этому решению. Я не стану перед Вами лукавить и оправдываться. Я ушел из газеты не по убеждению, а по малодушию. С первого же дня все близкие люди не давали мне покоя за то, что я «участвую в большевистском органе». Но это только забавляло меня, пока доброжелатели и другие не прибегли к более хитроумному приему, распространяться о котором мне в письме не хочется. К этому вопросу прибавляется и то, что я все больше и больше отхожу от того круга, в котором провел всю жизнь, так и не оказался способным примкнуть к новым своим товарищам, как назло и Вас здесь не оказалось. Я убежден, что Ваше слово и Ваша опора помогли бы мне найти большую устойчивость. А так, представленный исключительно себе, лишенный всякой поддержки какой-либо группы или партии (ведь я никакой не социалист и в социализм не верую, не могу веровать), понуждаемый всеми теми, кого я вижу ежедневно и которых я, несмотря ни на что, по застарелой привычке люблю, я не устоял и, наконец, простился с «Новой жизнью».
За последние полтора месяца я уже и не писал ничего, и это привело к «интриге друзей» в тот момент, как безумие войны вступило в какой-то новый фазис и вовлекло в свою ложь новые категории людей. С тех пор исчезла возможность говорить о мире, так как я это понимаю, — вне партийных лозунгов и хитрений и в стороне от назревающей войны классов, и я почувствовал, что мне нечего больше говорить современникам и что мне лучше уйти совсем в свое личное художественное творчество. Увы, и тут едва ли дадут сосредоточиться. По всему видно, что готовятся какие-то пятые акты идиотской трагедии, разыгрываемой на нашей планете, и эти катастрофические развязки могут прямо вырвать всю культуру с корнем, развеять ее служителей по ветру, загубить все накопленное и воспитанное!
Дорогой Алексей Максимович, отчего Вас здесь нет? Подумайте только, уже приступили к занятию Эрмитажа и дворцов! Ведь это самоубийство безумное и нелепое. Это выражение той паники, которая охватила все наше запуганное общество перед призраком большевизма, и именно большевизма, а не немцев, ибо вошло теперь в общую поговорку — мы-де немцев не боимся, а боимся своих. Вы единственный могли бы остановить расходившихся мелких бесов революции. Вы бы могли их дилетантской игре во власть противопоставить свое сердечное слово, свою мудрость, глубокие корни которой мне так знакомы и любы по Вашему «Детству». Роковая беда именно в том, что здесь в данный момент нет многих самых нужных людей, и благодаря этому отсутствию могут произойти дела непоправимые.
Простите бессвязность моего писания. Однако я не в состоянии придать ему ту толковость, которой ни во мне, ни вокруг меня нигде нет. Можно ли ожидать толковости от людей, видящих, как гибнет все, во что они верили. Гибнет Петербург. Заговор против Петербурга близится к осуществлению. Заговор против мозга России!
Душевно преданный Вам, Александр Бенуа».
Сегодня написал письмо Луначарскому:
«Снова должен писать Вам, так как едва ли удалось бы поговорить нам без свидетелей и высказаться с той свободой и полнотой, с которыми, я считаю, это нужно сделать.
На сей раз я уже не смотрю в лес, а прямо ухожу в него. За этот год при всяких режимах я достаточно проверил свою органическую неспособность служить и быть, тем не менее, впряженным в государственную колесницу. Хоть я и ощущаю это, я все же думаю, что имею право судить о том, что творится в жизни неведомой для меня бюрократии, если не с партийной и не с политической, то хотя бы просто с человеческой точки зрения. Я рассчитывал до этого года быть вдали от государственной машины. Не забыл и престольную Москву и поэтому обращаюсь к вам не как к министру, а как к частному лицу, как к человеку, которому, мне кажется, полезно иногда взглянуть со стороны на то, что делается вашим именем.
Анатолий Васильевич, Вы знаете, что я не социалист и в социализм не верю, но Вы помните, что все же я в социализме видел выявление многих благородных человеческих убеждений и поэтому не могу отказать в своем сочувствии этой утопии, но по своему исходному чувству — прекрасной утопии, часть которой должна развиваться согласно закону, что все прежнее имеет глубокие корни в человечестве и должно расцвести в силу органической необходимости. Но то, что творится сейчас, опрокидывает такое предвидение и, напротив, отравляет тех, кто видит в социализме добро, и ободряет тех, кто видит в социализме пришествие Хама. Внушительная природа социализма оказывается не прекрасной, а чудовищной, не человеческой, а дьявольской. Социализм оказывается даже не подлинным христианством, а каким-то его антиподом, учением величайшего зла, величайшей несправедливости, величайшего попрания личности, в сравнении с которым все прочее зло, бедствия, все былые несправедливости и попрания явились попранием чуть ли не всего на земле. И по-прежнему хочется думать, что под этим «чудовищным недоразумением» — главная беда та, что ведет к духовной гибели. Между тем только это я имею в виду и вижу. В потоках слов, которые все еще извергаются, ни одного слова настоящего — государственного, разумеется, понимания свободы и уважения личности или хотя бы здравого восприятия деятельности и ее насущных интересов.
А если переходить к отдельным случаям, фактам, то просто становится непонятным, как могли люди до такой степени обезуметь, так скоро потерять все достижения культуры (самое ценное в культуре — это быт, это основы нашего существования, это общественно-жизненные инстинкты, выработанные бесконечным, веками созданным опытом), как могло случиться, что на все еще огромном пространстве российского государства царит убогое провинциальное дилетантство, в сравнении с которым даже эпоха Николая II представляется царством мудрости и благопорядка. И Вы, Анатолий Васильевич, человек подлинной культуры, можете это терпеть, можете скреплять своим именем ужасы, нет, хуже, нелепости и мерзости, которые творятся дилетантами от социализма, людьми, не таящими в себе ничего, кроме личностных счетов, личного озлобления и плохо переваренных брошюр? Я Вам не друг и не товарищ, но в наших нынешних беседах, которые я имел с Вами, мне чудилось, что Вы человек, обладающий при очень широком уме — добрым сердцем и искренним желанием делать добро. И поэтому я готов был Вам помогать в Вашей первой задаче.
Жизненные обстоятельства отстранили меня от дела, не дали Вам досуга
Тут еще играет огромную роль
При этом я еще очень проникся истинностью слов: «Богу — божье и кесарю — кесарево!» И вот если кесарево меня и волнует и возбуждает, то все же оно
Я же хочу свободы, вижу только в свободе, в
И все же я приветствую то самое, во что Вы верите. Именно для моего сознания это «подобие христианства» должно послужить вящему выявлению христианской идеи, ох, трудно найти подлинный подход к основным тайнам жизни. Однако как раз все, что сейчас творится, облегчает этот подход, «оголяет правду», проливает свет в самые глухие душевные тайники. Я и не страшусь того, что делается, но, понятно, я бы противоречил себе, если бы принимал в этом прямое участие.
Я готов помочь в частных случаях, там, где это могу сделать без слишком большого насилия над собой (насилие всегда будет — таков удел нашего существования). Но я не могу себя превратить в слугу принципа, который я не признаю и не могу признать. Я и предшествующий строй
Итак, дорогой Анатолий Васильевич, да послужит Вам эта моя исповедь к выяснению моей позиции. Повторяю,
Остаюсь преданный Вам, Александр Бенуа».