И все-таки, несмотря на то что он так яростно настаивал на том, что Советский Союз, если судить по его экономической структуре, остается рабочим государством, теперь он придерживался мнения, что как фактор международной революции он немногим отличается от потухшего вулкана. «С начала Первой мировой войны и особенно с Октябрьской революции большевистская партия играла ведущую роль в глобальной революционной борьбе. Сейчас эта важная позиция утеряна». Не только официальный большевизм, эта «пародия на партию», но и большевистская оппозиция вместе с ним из-за трудности условий, в которых работает, не в состоянии «осуществлять какое-либо международное руководство». Революционный центр тяжести определенно переместился на Запад, где непосредственные возможности для строительства новой партии много шире. Он провозгласил идею 4-го Интернационала, веря, что с Запада, а не из Советского Союза революция получит новые импульсы.
Мы уже видели, с какими колебаниями Троцкий решился отречься от клятвы верности 3-му Интернационалу. Причины его нерешительности было нетрудно заметить, потому что он сам много раз возражал против шага, который сейчас Совершал сам. Ведь именно к 3-му Интернационалу, заявлял он, революционные рабочие всех стран обращались за руководством и наставлениями; именно в нем они видели законного наследника 2-го и 1-го Интернационалов и само воплощение идеи русской революции; и, пока Советский Союз оставался государством рабочих, а Коминтерн поддерживал связь с ним, сознательная элита рабочего класса могла оправдать свою лояльность Коминтерну. Теперь он был не столь уверен, что этот аргумент сохранил свою ценность. Теперь ему было легко, учитывая роль, которую он играл в 3-м Интернационале, объявить о своем окончательном разрыве с ним. Крайне редко бывает так, чтобы один из главных архитекторов великого и жизненно важного движения нашел в себе силы объявить, что это движение бессмысленно. Троцкому повернуться спиной к 3-му Интернационалу было много труднее, чем осудить 2-й Интернационал в 1914 году. Его заставил это сделать только оглушительный провал Коминтерна в Германии. Он признавал, что есть разница между 1914-м и 1933 годами. В 1914 году лидеры 2-го Интернационала, поддержав империалистическую войну, сознательно и учитывая все последствия предали оказанное им доверие; а в 1933 году Коминтерн облегчил Гитлеру победу из-за своей полной безответственности и слепоты. И все же катастрофа 1933 года в других отношениях была даже страшнее, чем в 1914 году. В Первую мировую войну революционный марксизм быстро оправился от удара: Циммервальд, Кинталь и русская революция отметили собой мощный протест против «социально-империалистического» извращения марксизма. Несравнимый с этим протест против чудовищных преступлений 1933 года происходил или должен был сформироваться внутри коммунистического движения. Не только политика Коминтерна способствовала потере германским рабочим движением всего, что оно завоевало за восемьдесят лет борьбы; и не только эта политика допустила, кроме этого, опасность, более того, неизбежность новой мировой войны; все это происходило в атмосфере жуткого безразличия и апатии со стороны всего движения. Что же случилось, спрашивал Троцкий, с политической совестью и разумом огромных масс коммунистов?
Он пришел к заключению, что реформизм и сталинизм доказали невменяемость разума и уничтожили дух рабочих. То, что все его предупреждения, такие ясные, такие громкие, так отчетливо подтвержденные событиями, остались неуслышанными, утвердило его в правильности этого вывода. Никто лучше его не знал, насколько незамеченными остались его предупреждения, потому что в письме Соболевичусу он в начале 1932 года заметил, что троцкистская оппозиция в Германии не сумела завербовать в Германии даже «десятка местных заводских рабочих» (и привлекла в свои ряды лишь несколько интеллектуалов и иммигрантов). В Первую мировую войну, по крайней мере, несколько тысяч немецких рабочих вступили в тайную организацию «Спартак» и поддержали осуждение 4 августа, которое озвучили из своих тюремных камер Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Теперь, после гитлеровского триумфа, все коммунистические партии мира восприняли коминтерновские самооправдания и поздравления в свой собственный адрес в ошеломленном молчании. Неужели во всех этих партиях не осталось даже проблеска разума, международной солидарности и ответственности? — вновь и вновь вопрошал Троцкий. Если нет, тогда сталинизм безвозвратно девальвировал все коммунистическое движение, так что стараться реанимировать его — сизифов труд. Уже десять лет, как он занимался этим трудом, и теперь отказывался продолжать катить этот тяжелый камень вверх на мрачную гору.
Еще больнее для него было отвергнуть в конце концов советскую партию — партию, которую основал Ленин, которая совершила революцию и в рядах которой он достиг своего величия. Год назад, после второй ссылки Зиновьева, Каменева, Смирнова, Преображенского и других, дело выглядело так, будто объединенная оппозиция вновь обретала жизнь. Каждое сообщение из Москвы свидетельствовало, что в атмосфере всеобщего развала даже ближайшее окружение мечтает избавиться от Сталина. Однако с 1932 года Сталин опять взял верх. Он преуспел в этом отчасти потому, что вновь принял на вооружение некоторые из мер, которые отстаивал Троцкий: он предоставил экономике передышку в конце первого пятилетнего плана; он сделал уступку колхозному крестьянству. Поэтому хаос, беспорядок и внутрипартийное брожение затихли. Германская катастрофа не ослабила, а, наоборот, усилила Сталина. Те, кто представлял себе ее последствия, понимали, что сейчас не время подрывать стабильность правительства в Москве. Установление тоталитарного правления в Германии дало новый импульс тоталитарной тенденции в Советском Союзе. Когда над Германией загремел крик «Ein Führer, eine Partei, ein Volk!»,[61] советская иерархия и многие рядовые члены общества поняли, что только под руководством одного лидера могут выжить революция и сам Советский Союз. В мае 1933 года Зиновьев и Каменев опять капитулировали и вернулись из ссылки. При своей первой капитуляции в 1927 году они сдались Сталину, но не опустились, да и никто от них этого и не ожидал, на колени перед ним. Когда это потребовалось от них в 1932 году, они все еще не могли себя заставить сделать это. Однако в 1933 году они это сделали: в своем новом отречении они прославляли непогрешимость и уникальный гений Сталина.
Все это происходило тогда, когда Троцкий увлекся идеей 4-го Интернационала, но еще не был готов призвать к созданию новой партии в Советском Союзе. Триумфальный выход Сталина из кризиса, новая деспотическая аура вокруг него и самые последние капитуляции вынудили Троцкого разорвать последнюю нить, которая в теории все еще связывала его со старой партией. Комментируя «трагическую судьбу» Зиновьева и Каменева, он писал: «Будущий историк, который захочет показать, как беспощадно эпоха великих сотрясений опустошает характеры, возьмет в качестве примеров Зиновьева и Каменева… Сталинский аппарат стал машиной для дробления хребтов [бывших революционеров]». И еще: «Сталин, как гоголевский герой, собирает мертвые души из-за отсутствия живых». Отныне надежда Троцкого на какое-либо перерождение советской партии перестала существовать. Было бесполезно продолжать взывать к людям с переломанными позвоночниками и мертвыми душами, а марксистско-ленинские традиции покинули партию, которая склонилась перед тираном. Большевизм мог возродиться лишь при полной независимости от деспота и за пределами его власти.
Так вкратце выглядела история Троцкого с новым Интернационалом. Создав его и получив после обсуждения поддержку всех своих групп, он, однако, не провозгласил эти группы частью 4-го Интернационала. Зная их слабость, он удовольствовался лишь озвучиванием идеи в надежде, что за короткое время она завоюет много больше сторонников. Он отчасти повторял в рамках своего собственного опыта путь эры Циммервальда, память о которой ясно различима в его трудах и поведении. С того момента, когда они с Лениным начали выступать за 3-й Интернационал в 1915 году, понадобилось четыре года пропаганды и подготовительной работы, чтобы созвать учредительный съезд Интернационала. Сходным образом, сейчас «не было вопроса о каком-нибудь немедленном провозглашении… Интернационала, а речь шла только о подготовительной работе. Новая ориентация означает… что разговоры о „реформировании“ [сталинской организации] и все требования восстановления в партии исключенных оппозиционеров должны быть определенно прекращены… Левая оппозиция перестает считать себя и действовать как [внутрипартийная] оппозиция». Понадобилось ровно четыре года, прежде чем он оказался готов созвать учредительный съезд.
Его надежды на новый Интернационал в 1933 году не были такими сумасбродными, какими казались после. По германскому вопросу Коминтерн себя безнадежно дискредитировал, а троцкизм одержал убедительную моральную победу. Если до настоящего времени, считал Троцкий, все его обращения к европейскому коммунистическому мнению получали слишком мало понимания, то это происходило отчасти потому, что главные пункты его разногласий со Сталиным, внутренние проблемы Советского Союза и китайская революция были слишком далеки от европейских коммунистов или слишком туманны для них. В своей самой последней фазе этот спор сосредоточился на Германии, «сердце Европы». Приход Гитлера оказал влияние на каждую коммунистическую партию. Он поставил вопрос о жизни и смерти. Он указывал на войну. Он угрожал коммунизму уничтожением. И Троцкий и Коминтерн вели спор публично и с исключительной энергией до того самого момента, когда эти разногласия были проверены событиями. Результат проверки не вызывал никаких сомнений. В мозгу каждого были (или должны были быть) свежи все за и против: каждый коммунист мог их просмотреть и обдумать заново. Заключение тоже было несомненным: те, кто привел самую мощную компартию Запада к столь позорному фиаско, виновны в некомпетентности, граничащей с предательством, и потеряли право на какое-либо руководство. По этому же признаку оппозиция выдвинула (или должна была предъявить) право на руководство.
Какая-то информация обо всем этом определенно проникала в ряды сталинистов. Чем злобней Коминтерн нападал на Троцкого и высмеивал его за то, что тот «играет роль привидения», «преувеличивает нацистскую угрозу» и «призывает к созданию единого фронта с социал-фашистами», тем больше эти насмешки отражались рикошетом на самих авторах. Смущение и стыд охватили многие партийные ячейки. Даже закоренелые сталинцы испытывали неосознанное восхищение дальновидностью Троцкого и его бесстрашным сопротивлением.[62]
В среде германских беженцев от гитлеровского террора и среди польских, чешских, голландских, американских и других общин возникли новые троцкистские и полутроцкистские группировки. Эти группы были невелики, но их влиянием нельзя было пренебречь. Они притягивали к себе встревоженных и преданных членов партии. Они резко критиковали совесть коммунизма. Они вынудили Сталина перейти к обороне. Только неистовые обращения к партийному патриотизму, угрозы исключения и действительные исключения смогли избавить от недомогания в партийных рядах; и в конечном итоге Коминтерн смог преодолеть раскол, лишь изменив свои позиции, выбросив за борт лозунги о социал-фашизме и приняв тактику единого фронта (а вслед за этим — и Народного фронта). Кроме того, крушение Веймарской республики потрясло и социал-демократические партии. Их вере в парламентскую демократию был нанесен жестокий удар. Едва ли нашлась бы в Европе социалистическая партия, которая под впечатлением германского опыта не внесла бы торжественно в свою программу в той или иной форме «пролетарскую диктатуру». Внутри этих партий радикальные и левацкие группы уважали Троцкого и находили его идеи более рациональными и привлекательными, чем все, что мог предложить формальный коммунизм. Это был действительно знак его политического влияния в изгнании. Если у него и был когда-нибудь шанс основать независимую коммунистическую партию, то он был сейчас.
И все же аргументы, которые он сам так часто и убедительно выдвигал против курса действий, которым ныне сам следовал, не потеряли своей силы. Все еще было истиной, что пока народная собственность на средства производства остается в Советском Союзе невредимой, а знамя большевизма все еще реет над Москвой, связь международного коммунизма с Советским Союзом остается неразрывной. Для массы людей, симпатизировавших коммунизму, первое рабоче-крестьянское государство по-прежнему оставалось бастионом мировой революции; а официальные компартии представляли для них ошеломляющую притягательную силу. Они не видели альтернативы сталинскому руководству, которое в их глазах представляло русскую революцию и большевистскую традицию. Сталинской бюрократии фактически удалось отождествить себя с ленинизмом и марксизмом в целом. Боевые отряды французских докеров, польские горняки и китайские партизаны в равной степени видели в тех, кто правил Москвой, лучших знатоков советских интересов и надежных советников для мирового коммунизма. Отсюда и безрассудное послушание, с которым они так часто воспринимали повороты и зигзаги, а также самые абсурдные предписания сталинской политики. Их оппоненты представлялись им врагами Советского Союза и коммунизма точно так же, как правоверному католику враги папского престола кажутся врагами христианства.
Все это сулило беду рискованному предприятию Троцкого. Его идеи и лозунги были таковы, что на них откликались лишь те, кто симпатизировал коммунизму, — а ведь это были люди, менее всего склонные к объединению в рядах нового Интернационала. Они так долго оставались безразличными к призыву Троцкого реформировать свои партии, что их еще меньше трогало, когда он призывал их порвать с этими партиями.
Последствия германского разгрома не благоприятствовали (или не могли благоприятствовать) новому Интернационалу вне зависимости от того, насколько дискредитировали себя его предшественники. Каждый из прежних Интернационалов поднимался на приливной волне рабочего движения; и в момент своего образования ни одному из них не пришлось соперничать с предшественником. 4-й Интернационал намеревался бросить вызов двум уже созданным и мощным соперникам в период глубокой депрессии в движении. В Германии и в самом деле, как предсказывал Троцкий, рабочий класс не был способен политически оправиться еще многие годы; но именно по этой причине троцкизм не мог извлечь никакой практической выгоды из того морального превосходства, которое завоевал в германском вопросе. По всей остальной Европе рабочему классу было суждено отступать до конца десятилетия, несмотря на всплеск его энергии во Франции и в Испании в 1936 году. Долгая тягостная цепь отступлений и поражений породила моральную слабость, в атмосфере которой даже самые убедительные заявления в пользу нового Интернационала не находили отклика. Троцкий считал, что рабочий класс нуждается в новом руководстве как раз для того, чтобы остановить отступление и перегруппировать силы для обороны и контратаки. Но массы коммунистов (и социалистов), те из них, кто еще не потерял мужества, понимали, что нельзя менять лошадей на переправе. И поэтому два созданных Интернационала процветали даже при своих промахах и поражениях: их сторонники, чего бы они ни опасались, отказывались от поиска новых лидеров и новых методов борьбы под градом ударов, которые им наносили нацизм и фашизм. Они были готовы скорее пойти ко дну под старыми и знакомыми знаменами, чем сплотиться под новым штандартом, за которым видели лишь гигантскую, но загадочную или подозрительную фигуру знаменосца.
Троцкий был убежден, что Коминтерн как революционная организация изжил себя. Он, в общем, не ошибался. Десять лет спустя Сталину пришлось распустить эту организацию и объявить, что она уже не служит никаким целям; а в эти десять лет Коминтерну было суждено лишь добавить к своему банкротству в Германии новые провалы во Франции и Испании и двусмысленность своей политики под сенью пакта между Сталиным и Гитлером в 1931–1941 годах. Но все, что предпринимал Сталин, чтобы разрушить Коминтерн морально, не смогло убить эту организацию. В то же самое время, когда он распускал Коминтерн, его западноевропейские партии черпали новые силы из своего сопротивления нацистской оккупации; и, все еще находясь под сталинскими знаменами, хотя и не в выраженном явно конфликте со Сталиным, югославская и китайская революции добьются победы. Несмотря на активные усилия Сталина превратить все коммунистические партии в простые пешки, Югославская, Китайская и некоторые другие партии имели достаточно сил, чтобы жить собственной жизнью, вести свою борьбу и изменять судьбы своих стран и мира. Кроме того, они ощутили потом новый революционный импульс в победах советского оружия во Второй мировой войне.
Мысль о том, что эти новые импульсы придут с Запада, а не из Советского Союза, была лейтмотивом заступничества Троцкого за 4-й Интернационал. Снова и снова он заявлял, что в Советском Союзе сталинизм продолжает играть двойную роль, одновременно прогрессивную и реакционную, он на международной арене оказывает только контрреволюционное влияние. И тут его подвело чувство реальности. Сталинизму было суждено играть эту двоякую роль как в международном плане, так и внутри своей страны: ему пришлось как стимулировать классовую борьбу, так и препятствовать ей вне Советского Союза. В любом случае, в следующие три или четыре десятилетия революционные импульсы исходили не с Запада. Таким образом, что основная предпосылка, на которой Троцкий намеревался создать 4-й Интернационал, оказалась нереалистичной. Поскольку все его старания реформировать Коминтерн потерпели неудачу, он не мог более, как мы уже видели, продолжать этот сизифов труд. Ему пришлось заняться поисками другого решения. Однако его новая работа оказалась, по крайней мере, столь же бесполезной, как и прежняя. Сизиф лишь, надеясь на перемены, перешел с одного склона горы на другой; и там он снова покатил свой камень вверх.
Мы уже видели, как Троцкий, отвернувшись от Коминтерна, переориентировал своих приверженцев и призвал их оставаться беззаветными защитниками Советского Союза. Сам он, обращаясь в своих статьях к мнению западной буржуазии, стремился привлечь ее внимание к тому факту, что Третий рейх означает мировую войну. Еще весной 1933 года он призвал западные державы войти в союз с Советским Союзом. Это были первые недели и месяцы Третьего рейха, когда едва ли нашелся бы хоть один западный государственный деятель, всерьез рассматривавший эту идею. В то время Гитлер облачился в тогу пацифиста, и на Международной конференции по разоружению были приняты, к облегчению и восторгу официального Лондона, планы по разоружению, подготовленные Остином Чемберленом и Джоном Саймоном. В июне 1933 года Троцкий написал в эссе «Гитлер и разоружение» следующее: «Недооценивать врага — величайшая опасность… лидеры германскою рабочего движения не желают принимать Гитлера всерьез… Та же самая опасность может возникнуть и в плане мировой политики». Он отмечал, насколько готово было британское правительство ответить на «умеренность» Гитлера и «мирные намерения»: «Дипломатическая практика имеет свои преимущества, так как дело движется по знакомой, накатанной дорожке. Но она тут же нарушается, как только сталкивается с новыми и важными фактами». Остин Чемберлен и Джон Саймон «ожидали встретить [в Гитлере] безумца, размахивающего топором; а вместо этого перед ними предстал человек, прячущий револьвер в кармане, — какое облегчение!». Это был первый большой дипломатический успех Гитлера. Его целью было перевооружение Германии, которая со времен Версаля вернула себе место самой мощной индустриальной, но все еще безоружной державы Европы. «Это сочетание потенциальной мощи и фактической слабости определяло как опасный характер нацистских целей, так и крайнюю осторожность первых шагов Гитлера, ведущих к этим целям». Гитлер поддержал британские проекты разоружения, отлично понимая, что Франция не сможет их принять, — это дало ему шанс натравить Британию на Францию и перевести на последнюю ту ненависть, которая возникнет в результате гонки вооружений. «Миролюбие Гитлера — не случайная дипломатическая импровизация, а необходимый элемент в крупном маневре, предназначенный для того, чтобы радикально сместить баланс сил в пользу Германии и подготовить наступление германского империализма на Европу и весь мир». Троцкий предрекал, что, если отразить выпады Гитлера, они неизбежно приведут к мировой войне через пять — десять лет. «В поход именно против Советского Союза рвется Гитлер. Но если на этом направлении он встретит сопротивление, то извержение вполне может произойти и на другом направлении… Оружие, которое можно использовать на Востоке, точно так же сгодится и против Запада». Троцкий замечал, что не считает себя «приглашенным выступать в качестве стража Версальского договора. Европа нуждается в новой организации. Но горе, если эта работа окажется в руках фашизма!».
В заявлениях для американской прессы Троцкий призывал правительство Соединенных Штатов (которое в тот, шестнадцатый год революции все еще не признало советское правительство) пойти на сближение с Советским Союзом, чтобы отразить угрозу со стороны Японии и Германии. Мы не знаем, имели ли эти призывы какое-либо влияние на решение президента Рузвельта, принятое вскоре после этого, об установлении дипломатических отношений с Москвой. Но взгляды Троцкого наверняка повлияли на сталинскую дипломатию, которая отныне подняла на щит вопрос антинацистского альянса. Там, где дело касалось безопасности его собственного правительства, Сталин вовсе не отказывался получать выгоду от советов своего противника, даже если делал это с запозданием и всегда в своей грубой, извращенной манере.
Тем временем советское правительство пролонгировало Рапалльские соглашения с Германией, и это побудило ультрарадикальных антисталинистов осудить еще одно сталинское «предательство». Троцкий считал этот вопрос слишком серьезным, чтобы делать его предметом дебатов. Он не уставал разоблачать сталинскую и коминтерновскую долю ответственности в приходе Гитлера к власти. Но он и не отрицал права Сталина преследовать выгоду на дипломатическом фронте. Спустя два года, как мы знаем, он призвал советское правительство мобилизовать Красную армию в случае, если Гитлер станет угрожать захватом власти; но он делал это, полагая, что левые силы в Германии возьмутся за оружие против нацизма, и в этом случае Красная армия будет обязана оказать помощь. Бескровная победа Гитлера и полный разгром немецких левых, теперь отмечал Троцкий, изменили баланс не в пользу Советского Союза, тем более когда Советский Союз был внутренне ослаблен сталинской коллективизацией. Поэтому советская дипломатия имела право занять выжидательную позицию, вести переговоры и даже искать временного компромисса с Гитлером. С несколько озадачивающей беспристрастностью Троцкий объявил, что, если бы в нынешних условиях оппозиция пришла к власти, она не смогла бы действовать по-другому: «В своих непосредственных практических действиях оппозиции пришлось бы исходить из существующего баланса сил. Она была бы вынуждена, в частности, поддерживать дипломатические и экономические связи с гитлеровской Германией. В то же время она начала бы подготовку к реваншу. Это было бы великим делом, требующим времени, — задача, которую не выполнить впечатляющими жестами, а которая требует радикального пересмотра политики в каждой области». Этот вывод оставался не затуманенным какими-либо личными эмоциями против Сталина и сугубо объективным.
Наступили последние месяцы пребывания Троцкого на Принкипо. Какое-то время его французские друзья, особенно его переводчик — Морис Парижанин, призывали французское правительство отменить распоряжение, по которому Троцкий в 1916 году был выслан из Франции «навсегда», и предоставить ему убежище. Троцкий скептически относился к этому: он считал, что правительство радикалов, только что сформированное во главе с Эдуардом Даладье, будет радо улучшить отношения с Советским Союзом, а потому не потерпит его присутствия во Франции. Но он делал все, чтобы помочь ситуации. Только что он подготовил к публикации в Нью-Йорке нелестную реплику по поводу характера Эдуарда Эррио, написанную вскоре после ночной потасовки с полицией в Марселе; теперь он воздерживался от публикации, чтобы не сыграть на руку противникам его допуска во Францию. Он также написал Анри Герну, министру образования, который, как член правительства, выступал в защиту права Троцкого на убежище, и торжественно пообещал вести себя во Франции с крайней осторожностью и не причинять правительству никаких проблем.
Проходили недели, а решения все не было. Все это время он набрасывал свои мысли о 4-м Интернационале, а также писал небольшие очерки на французские политические и литературные темы. Неопределенность в отношении ближайшего будущего вынудила его отложить в сторону более крупные литературные планы и погрузиться в такие финансовые проблемы, каких он не ведал с 1929 года. Поездка в Копенгаген, болезнь Зины, переезд Лёвы во Францию и перевод «Бюллетеня оппозиции» в Париж заставили его пойти на крупные расходы как раз тогда, когда его доходы резко сократились. В Германии, где его основные труды имели широкий круг читателей, нацисты запрещали и сжигали его книги вместе с марксистской и фрейдистской литературой, как раз после того, как из печати вышел третий том «Истории русской революции». В Соединенных Штатах эта «История…» тоже не слишком хорошо расходилась. Уже в марте он писал своему британскому поклоннику: «Мировой финансовый кризис стал и моим кризисом тоже, особенно потому что продажи моей „Истории…“ очень жалкие». Он временами писал статьи в «Manchester Guardian» и другие газеты, но гонорары были ничтожные. Чтобы ускорить решение по французской визе, он написал 7 июля Анри Молинье, что был бы рад и виду на жительство, позволяющему ему остановиться не в метрополии, а на Корсике, ибо даже там он был бы в более тесном контакте с европейской политикой и несколько дальше от ГПУ, чем на Принкипо. Однако его французские друзья требовали для него убежища во Франции, и их настойчивость вскоре была вознаграждена. Перед серединой июля он получил визу. Это ни в коей мере не было неограниченным видом на жительство: ему разрешалось остановиться только в одном из южных департаментов; ему не разрешалось приезжать, даже на короткое время, в Париж; и он обязан был строго соблюдать инкогнито и подвергаться строгому полицейскому наблюдению.
Он принял эти условия как невероятную удачу. Наконец-то он выберется из своего турецкого захолустья! И он стал собираться во Францию, чей образ жизни и культура были так близки ему по духу и которая сейчас являлась главным центром пролетарской политики на Западе. Захваченный подготовкой, полный надежд, он все же бросил взгляд назад, на прожитые на Принкипо годы. «Четыре с половиной года назад, когда мы приехали сюда, — писал он в дневнике, — над Соединенными Штатами все еще светило солнце процветания. Сейчас те дни кажутся доисторическими, похожими на волшебную сказку… Здесь на этом острове спокойствия и забвения эхо огромного мира доходило до нас с запозданием и приглушенным». Не без труда он отрывался от великолепия Мраморного моря и рыболовных экспедиций, от мыслей о своих верных рыбаках, некоторые из которых, «чьи кости были насквозь пропитаны морской солью», недавно нашли упокоение на деревенском кладбище, в то время как другим, в эти годы депрессии, пришлось все упорней и упорней биться за то, чтобы продать свой улов. «Дом уже пуст. Деревянные ящики уже внизу, на первом этаже; молодые руки вбивают гвозди. Пол нашей старой и полуразвалившейся виллы был выкрашен весной такой подозрительной краской, что даже сейчас, четыре месяца спустя, столы, стулья и наши подошвы прилипают к нему… Странно, мне кажется, как будто мои ноги как-то пустили корни в почву Принкипо».
Судьба не оградила его от горестей и страданий на этом острове. Тень смерти много раз сгущалась здесь над ним, даже в часы отъезда. Последнее, что он написал на Принкипо (кроме прощального послания с благодарностями турецкому правительству), был некролог в связи со смертью Скрыпника, старого большевика, руководителя Октябрьского восстания, впоследствии ярого сталинца, который, поссорившись со Сталиным, только что покончил жизнь самоубийством.
И все же, несмотря на все превратности, годы, проведенные Троцким на Принкипо, были самыми спокойными, самыми творческими и наименее бедственными в его изгнании.
Глава 3
РЕВОЛЮЦИОНЕР-ИСТОРИК
Подобно Фукидиду, Данте, Макиавелли, Гейне, Марксу, Герцену и другим мыслителям и поэтам, Троцкий достиг своего расцвета лишь в изгнании, за несколько лет на Принкипо. Последующие поколения будут помнить его и как историка Октябрьской революции, и как ее лидера. Ни один другой большевик не создал (или не мог создать) столь огромный и великолепный отчет о событиях 1917 года; и никто из многих писателей из антибольшевистских партий не мог ни в какой степени соперничать с этим повествованием. Надежду на это достижение в Троцком можно было разглядеть заранее. Его описания революции 1905 года до сегодняшнего дня дают ярчайшую панораму этой «генеральной репетиции» 1917 года. Он озвучил свой первый рассказ и анализ о потрясениях 1917 года всего лишь через несколько недель после Октябрьского восстания, в перерывах работы мирной конференции в Брест-Литовске, и в последующие годы продолжал работать над исторической интерпретацией событий, главным героем которых был он сам. В нем таился и революционный порыв делать историю, и побуждение писателя описать ее и уловить ее смысл.
Все ссыльные размышляют о прошлом, но лишь немногие, очень немногие завоевывают будущее. Однако едва ли кому-то из них приходилось так биться за свою жизнь, морально и физически, как это делал Троцкий. Сталин поначалу наложил на него изгнание так же, как это делали римляне, — взамен смертной казни; и сам не удовольствовался этой заменой. Еще до того, как Троцкий был убит физически, его моральные убийцы годами были заняты этой работой, вначале стерев его имя из анналов революции, а потом вписав туда же — как синоним контрреволюции. Поэтому Троцкий-историк воевал на двух фронтах: он защищал революцию от врагов, и он отстаивал свое собственное место в ней. Ни один писатель никогда не создавал свое основное произведение в таких условиях, воспламеняющих всю его страсть, лишающих спокойствия и извращающих его взгляды. В Троцком вспыхнула вся страсть, но разум оставался спокойным, а представления — ясными. Он часто вспоминал афоризм Спинозы: «Никогда не плачь и не смейся, но понимай». Сам он не мог удержаться от слез и смеха; однако он понимал.
Было бы неверным сказать, что как историк он сочетал в себе крайнюю пристрастность со строгой объективностью. Ему и не надо было их сочетать: они были теплом и светом его работы и, как тепло и свет, принадлежали друг другу. Он презирал «объективность» и «примиренческую справедливость» ученого, который делает вид, что «стоит на стене осажденного города и пристально рассматривает осаждающих и осажденных». Его место было, как это уже случилось в 1917–1922 годах, внутри осажденного города революции. И его вовлеченность в эту борьбу вовсе не туманила обзор, а, наоборот, обостряла его восприятие окружающего мира. Его антагонизм к правящим классам старой России и их добровольным и невольным сторонникам позволяли ему отчетливо видеть не только их пороки и слабости, но и ничтожные и бесплодные достоинства, которыми они обладали. Здесь, как и в лучших примерах военного мышления, исключительная пристрастность действительно идет рука об руку с трезвой наблюдательностью. Для хорошего солдата нет ничего важнее, чем получить реальную картину «другого склона холма». Троцкий, командир Октябрьского восстания, действовал по этому принципу; и Троцкий-историк поступал точно так же. В своем изображении революции он достиг единства субъективных и объективных элементов.
Его историческое сочинительство настолько диалектично, как едва ли было любое иное произведение марксистской школы мысли со времен Маркса, у которого он позаимствовал свой метод и стиль. Рядом с небольшими историческими работами Маркса «Классовая борьба во Франции», «18-е брюмера Луи Бонапарта» и «Гражданская война во Франции» произведение Троцкого «История русской революции» выглядит как огромное настенное панно рядом с миниатюрой. Несмотря на то что Маркс возвышается над своим учеником в сфере силы абстрактного мышления и грубого воображения, его последователь превосходит учителя как эпический художник, особенно как мастер наглядного изображения масс и личностей в действии. Его социально-политический анализ и художественное видение находятся в такой гармонии, что тут нет и следа какого-либо расхождения. Мысль и воображение парят бок о бок. Он излагает свою теорию революции с напряженностью и напором рассказчика; и повествование черпает свою глубину из его идей. Его сцены, портреты и диалоги реалистичны до иллюзорности и в глубине своей освещаются его концепцией исторического процесса. Многие критики-немарксисты были под впечатлением от этой отличительной особенности его творчества. Вот, например, что говорит британский историк А. Л. Роуз:
«Настоящая ценность „Истории…“ Троцкого состоит не в силе его художественного слова, не в характере или сцене, хотя поистине его дар настолько ярок и резок, что непрерывно напоминает о Карлейле.[63] Есть тут близость техники, даже манеры письма: стремительные огни перемещаются по сцене и странные эпизоды демонстрируются с необыкновенной значимостью и четкостью рельефа, в какой-то степени присутствует та же трудность в прослеживании череды событий — и свет настолько же ослепляющий, можно добавить. Но там, где у Карлейля была всего лишь изумительная мощь интуиции, на которую можно положиться, у Троцкого есть теория истории, которая позволяет ему уловить, что действительно важно, и установить связь между вещами. Тот же элемент можно проиллюстрировать еще более точно сравнением с „Всемирным кризисом“ Уинстона Черчилля, ибо эти два человека не так уж не схожи в характерах и одаренности ума. Но тут вновь замечаешь разницу, потому что история г-на Черчилля, вся ее индивидуальность, ее яркость и энергия — точки, где он сходится с Троцким, — не имеют за собой философии истории».
Ремарка о сходстве между Троцким и Черчиллем верна: находясь на противоположных полюсах, эти люди представляют одну и ту же смесь реализма и романтизма, сходную сварливость, одинаковую склонность смотреть вперед и отрываться от своего класса и своей среды и тот же порыв творить и писать историю. Не стоит отрицать наличие у Черчилля «философии истории», даже если он придерживался ее сугубо инстинктивно; но верно и то, что у Троцкого была полностью сформировавшаяся и подробная теория. Что важно, так это то, что его теоретическое Weltanschauung[64] пронизывает его восприимчивость, усиливает его интуицию и возвышает его способность проникать в будущее. И хотя он, как и Карлейль, обладал мощью и ослепительной яркостью воображения, он также отличался лаконизмом и четкостью выражения и уравновешенностью величайших классических историков. Он воистину является единственным гениальным историком, которых до сих пор произвела марксистская школа мысли и также пока — отвергла.
Из двух главных исторических трудов Троцкого — «Моя жизнь» и «История…» — первая, конечно, менее честолюбива. Он написал ее, в некотором роде, слишком рано, хотя, если б он ее не написал в 1929 году или вскоре после этого, он бы, возможно, не написал ее вообще. В ней рассказывается в основном о первой половине его жизни, т. е. о революционном триумфе; и лишь схематично дается начало второй половины, которая все еще разворачивалась. Он закончил эту книгу после нескольких месяцев ссылки, лишь лет через пять после того, как борьба между ним и Сталиным началась всерьез. Конфликт был слишком свеж, и, пересказывая его, Троцкий был скован тактическими соображениями и отсутствием перспективы. То, что ему предстояло пережить в грядущие одиннадцать лет, было не только само по себе тяжело, но и наложило отпечаток на весь его прежний опыт: вся его жизнь стала отблеском трагедии из-за ее сурового и мрачного эпилога. Бросая вызов тем, кто рассуждал о его трагедии, он завершил «Мою жизнь» заявлением: «Я наслаждаюсь зрелищем всякой сцены, которая мне понятна», повторив это после Прудона. «То, что заставляет других чахнуть, меня возвышает… вдохновляет и укрепляет; как после этого… могу я оплакивать свою судьбу?» Повторил бы он эти слова несколько лет спустя? Если полагается, чтобы трагедия обязательно включала в себя кару главному герою, то Троцкий не являлся героем трагедии — его не удавалось покарать до самого конца. Как Шелли, который не мог вынести, что его Прометей кончит тем, что унизится перед Юпитером, так и Троцкий не был «расположен к столь жалкой катастрофе». Он пережил трагедию современного предтечи, вступившего в конфликт с современниками, трагедии, образец которой он сам видел в Бабефе[65] — только его драма была много крупнее и куда большей катастрофической мощи. Но в его автобиографии не было предчувствия даже такого рода трагедии, отчего остается впечатление некоей поверхностности во взглядах писателя на собственные успехи, поверхностной характеристики главного героя трагедии буквально перед тем, как на него со всех сторон обрушились несчастья.
Наименее убедительны последние главы «Моей жизни», где он рассказывает о своей борьбе со Сталиным. Даже тут он дает нам в изобилии примеры своей проницательности, множество эпизодов и словесных портретов, но не докапывается до корней и лишь отчасти объясняет восхождение Сталина на вершину власти. Он изображает Сталина слишком злодеем ех machina;[66] и рассматривает его (как делал это и в предшествующие годы) как слишком незначительную личность, чтобы быть соперником, не говоря о том, чтобы лидировать в Советском государстве и в мировом коммунизме на протяжении трех полных десятилетий. «Руководящей части партии (более широким кругам он был вообще неизвестен) Сталин всегда казался человеком, которому суждено играть вторую и третью скрипку», — говорит он и предполагает, что, хотя Сталин и добился роли первой скрипки, он скоро, очень скоро закончит свою пьесу. Можно вспомнить, что Ленин в своем завещании описывал Сталина как одного из «двух самых способных людей в Центральном Комитете» (вторым был Троцкий) и предупреждал партию, что вражда между этими двумя людьми является серьезнейшей опасностью для революции. Троцкий не мог замалчивать более широкие политические основания для возвышения Сталина, и показывает его как олицетворение партийного механизма и жадности новой бюрократии до власти и привилегий. И все же он не смог убедительно объяснить, почему ведущие кадры большевиков вначале способствовали узурпации им власти, а потом потворствовали ей и почему все это привело к таким чрезвычайным формам внутрипартийной борьбы. Как автобиограф (в не меньшей мере, чем лидер оппозиции) Троцкий фактически игнорирует сложную связь между подавлением большевиками всех остальных партий и внутренними репрессиями, в которых Сталин был главной действующей силой. Он не увидел, почему партия должна использовать имеющееся у нее оружие против самой себя куда более жестоко, чем против врагов; а ему эти действия кажутся результатом всего лишь какого-то «заговора».
И все-таки «Моя жизнь» остается автобиографическим шедевром. Франсуа Мориа напрямую сравнивает ее вступительные главы с описанием детства Толстым и Горьким. У Троцкого та же «детская» свежесть восприятия и почти такая же неистощимая зрительная память, та же способность воскрешения в памяти атмосферы и настроения и та же самая кажущаяся легкость в оживлении характеров и сцен. Описывая гримасу, жест или блеск в глазах одним-двумя небольшими штрихами, он передает истинную природу и душевную особенность человеческого существа. В этой манере он изображает целую галерею родственников, домашних слуг, соседей, школьных учителей и т. д. Вот несколько примеров, хотя его проза слишком сложно текстурирована, чтобы любой отрывок из нее хотя бы отдаленно был так же полон жизни, как в его контексте. Он описывает своего школьного преподавателя в Одессе: «Он никогда не смотрел в лицо человеку, с которым разговаривал; он бесшумно ходил по коридорам и по классам на резиновых подошвах. Он говорил негромким сиплым фальцетом, который, даже без повышения голоса, мог наводить страх… Человеконенавистник по природе… он казался уравновешенным, но внутренне постоянно находился в состоянии хронического раздражения». Один из учителей был «худым, с колючими усами на зеленовато-желтом лице; его зрачки были мутными, движения такими вялыми, как будто он только что проснулся. Он громко кашлял и плевался в классе… Несколько лет спустя он перерезал себе горло бритвой». Другой учитель: «Крупный и импозантный мужчина в золотых очках на крошечном носике, с полным лицом, обрамленным жидкой бородкой. Когда он улыбался, становилось видно… что он слабовольный, маленький человек, замученный внутренними противоречиями». И еще один: «Огромный немец с крупной головой и бородой, доходившей до пояса. Он носил свое тяжелое тело на почти детских конечностях. Это был самый честный человек, и он страдал из-за проделок своих учеников».
Нам дают увидеть «печать обреченности» на семьях соседей-помещиков, которые «с жуткой скоростью двигались в одном и том же направлении — к крушению». Когда-то «вся округа принадлежала одной из этих семей; но сейчас их отпрыск живет, сочиняя петиции, жалобы и письма за крестьян. Когда он заходил к нам в дом, он обычно прятал в рукав табак и кусочки сахара, а жена его делала то же самое. С горящими глазами она рассказывала нам истории о своей юности, в которой были крепостные, дорогие пианино, шелка и духи. Ее два сына выросли почти безграмотными. Младший, Виктор, был приказчиком в нашем магазине». А вот беглое знакомство с каким-то еврейским землевладельцем: он «получил образование аристократического типа. Он легко говорил по-французски, играл на фортепьяно… Левая его рука была недоразвитой, но правая вполне нормальной, как он выражался, для того, чтобы играть концерты… Часто останавливаясь посреди игры, он вставал и подходил к зеркалу. Потом, если никого не было рядом, он палил свою бороду со всех сторон горящей папиросой — таково было его представление о том, какой должна быть опрятная борода». А на фоне этой вереницы разорившихся помещиков и выскочек из крестьян, изнуренных работников и различных родственников всегда чувствовалось дыхание украинской степи: «Имя Фальц-Файн[67] звучало, как топот ног десяти тысяч овец, как блеяние бесчисленных овец, как переливы пастушьего свистка в степи… как лай множества собак-волкодавов. Сама степь дышала этим именем и в летнюю жару, и в зимнюю стужу».
Из среды, в которой проходило его детство, Троцкий переносит нас в первые революционные кружки Николаева, в тюрьмы Одессы и Москвы, колонии ссыльных в Сибири, а потом показывает нам плеяду редакторов «Искры», раскол на II съезде партии и рождение большевизма. Во всей литературе об этом периоде нет ни мемуаров, ни свидетельств очевидцев, которые бы так же ярко отразили картину раскола, как это мы видим в «Моей жизни». Тот факт, что в 1903 году Троцкий был меньшевиком, но писал как большевик, во многом связан с атмосферой и его изображением личностей. В ретроспективе он на стороне Ленина; но он также обязан отдать должное и себе, Мартову, Аксельроду и Засулич и объяснить, почему они пошли против Ленина. В отличие от почти всех большевистских и меньшевистских мемуаристов, он показывает каждую из противостоявших групп изнутри; и хотя теперь он политически осуждает меньшевиков и себя самого, он делает это с пониманием и симпатией. Еще до того, как ввести нас в курс политических противоречий, он заставляет нас почувствовать лежащее в основе столкновение характеров:
«Работая бок о бок с Лениным, Мартов — его ближайший товарищ по оружию — уже начал чувствовать себя неловко. Они еще обращались друг к другу по отчеству, но в их отношения стала закрадываться некая холодность. Мартов больше жил в настоящем… Ленин, хотя и твердо стоя в настоящем, уже пытался проникнуть взором сквозь завесу над будущим. Мартов развивал бесчисленные, часто оригинальные гипотезы и предложения, которые сам быстро забывал; а Ленин дожидался момента, когда в них возникнет необходимость. Детальная утонченность идей Мартова заставляла Ленина качать головой… Можно сказать, что даже перед разрывом… Ленин был „тверд“, а Мартов — „мягок“. И они оба знали это. Ленин бросал взгляды на Мартова, которого высоко ценил, с критическим и несколько подозрительным видом; а Мартов, чувствуя эти взгляды, опускал глаза вниз, а его узкие плечи нервно подергивались. Когда они встречались и разговаривали после этого, по крайней мере, в моем присутствии, не хватало дружеской интонации и шуток. Ленин, разговаривая, смотрел куда-то вдаль, а глаза Мартова становились безжизненными под его сползавшим и всегда нечистым пенсне. А когда Ленин разговаривал с Мартовым, в его голосе возникала особенная интонация: „Кто это сказал? Юлий?“ — и имя „Юлий“ произносилось особенным образом, слегка подчеркнуто, как будто с целью сделать предупреждение: „Хороший человек, тут никаких сомнений, даже замечательный, но слишком мягкий“».
Сразу возникает ощущение судьбоносности, возникшее в этот момент между двумя «ближайшими товарищами по оружию», и поражения, висевшего над хрупкой и неопрятной фигурой Мартова. Троцкий не забывает, как многим, будучи молодым, он был обязан Мартову; и поэтому, даже вынося свое окончательное суждение, он делает это со скорбной теплотой: «Мартов был… одной из самых трагических фигур революционного движения. Одаренный писатель, оригинальный политик, проницательный мыслитель — он стоял далеко вверху над… движением, лидером которого он стал. Но его мысли не хватало смелости; его проницательность была лишена воли. Чистое упрямство не могло ее заменить. Его первая реакция на события всегда походила на революционную. Однако, после размышлений, не имея поддержки в виде активной воли, он обычно отступал». Это отсутствие активной воли описано здесь как основной недостаток, разрушавший отважный ум и благородный характер. Насколько отлична следующая зарисовка Плеханова, сделанная со сдержанной антипатией:
«…он явно что-то чувствовал… По крайней мере, он говорил Аксельроду, имея в виду Ленина: „Из такого материала делают робеспьеров“. Сам Плеханов на съезде какой-либо завидной роли не играл. Только однажды я увидел и услышал его во всей его мощи. Это было на заседании комиссии по выработке Программы. С ярким, по-научному точным проектом Программы в уме, уверенный в себе, своих знаниях и превосходстве, с веселой иронической искоркой в глазах, седеющими колючими усами, слегка театральными, энергичными и впечатляющими жестами, Плеханов как председатель освещал все большое скопление своей личностью, как живой фейерверк эрудиции и остроумия».
Как потрясающа эта внешне льстивая картина человека с его самодовольством и тщеславием, прорывавшимися сквозь его блеск, и намек на фейерверк, который вот-вот пропадет во тьме.
Не менее побуждающими к размышлению и памятными являются портреты лидеров европейского социализма в довоенную (до 1914 года) эру: Августа Бебеля, Карла Каутского, Жана Жореса, Виктора Адлера, Рудольфа Гильфердинга, Карла Реннера и многих других. Короче говоря, часто через юмористические пассажи, связанные с каким-нибудь внешне тривиальным эпизодом, Троцкий рассказывает нам о времени и людях больше, чем это могут сделать много академических томов. Он, например, повествует о том, как в 1902 году после своего первого бегства из Сибири он остановился в Вене без гроша в кармане, голодный, но полностью осознающий важность своей миссии, и зашел в штаб социал-демократов, чтобы попросить помощи знаменитого Виктора Адлера на дальнейшую поездку в Лондон. Было воскресенье; учреждения были закрыты. На лестнице он встретил какого-то старого джентльмена, «который выглядел совсем недружелюбно», и ему он сказал, что должен видеть Адлера. «Вы знаете, какой сегодня день?» — сурово спросил этот господин. «Воскресенье, — сказал он и попробовал обойти незваного гостя. — Это не важно. Я хочу видеть Адлера». При этом человек, к которому «приставал» Троцкий, «ответил голосом командира, ведущего батальон в атаку: „Я говорю вам, доктор Адлер по воскресеньям не принимает!“ Троцкий попытался произвести на старика впечатление срочностью своего дела; но тот прогремел в ответ: „Даже если ваше дело в десять раз важнее — вы понимаете или нет? — даже если бы вы принесли новость — вы слышите меня? — что убили вашего царя, что в вашей стране произошла революция — вы слышите меня? — даже это не дало бы вам права нарушать отдых доктора в воскресенье!“ Это был Фриц Аустерлиц, знаменитый редактор „Arbeitzeitung“, этот „ужас своей редакции“, который в 1914 году станет самым шовинистическим пропагандистом войны.
На этой лестнице молодой революционер, недавно вынырнувший из российского подполья, налетел прямо на воплощение упорядоченного, иерархического, насквозь пропитанного бюрократией европейского социализма. В нескольких предложениях он описывает свою встречу с Адлером, которого ему в конце концов удалось отыскать: „Короткий мужчина с выраженной сутулостью, почти горбун, с глазами навыкате на усталом лице“. Троцкий извинился за причиненное беспокойство во время воскресного отдыха. „Продолжайте, продолжайте“, — ответил Адлер с кажущейся суровостью, но тоном, который меня не запугал, а, напротив, подбодрил. Была видна интеллигентность, излучавшаяся каждой морщинкой на его лице». Услышав рассказ о странной встрече на лестнице, Адлер удивился: «Кто бы это мог быть? Это высокий человек? И он с вами так разговаривал? Он кричал? О, это Аустерлиц. Вы говорите, он кричал? О да, это Аустерлиц. Не принимайте это близко к сердцу. Если когда-нибудь вы принесете весть о революции в России, можете звонить в мою дверь даже ночью!» Эти несколько строк сразу же сталкивают нас с еще одним элементом европейского довоенного социализма: восприимчивая интеллигентность старого лидера, который, однако, постепенно становится почетным пленником партийного старшины. Книга усеяна сотнями подобных лаконичных и впечатляющих случаев и диалогов.
Когда он подходит к вершинам своей жизни, Октябрьской революции и Гражданской войне, Троцкий описывает их с крайней сдержанностью, редкими, часто точечными мазками. Вот как, да еще при редких иллюстрациях, он изображает поток народных чувств, лежавших в основе короткого триумфа реакции в голодные и штормовые дни июля 1917 года, когда большевизм, казалось, был разбит, а Ленин, заклейменный немецким шпионом, ушел в подполье. Троцкий приводит нас в столовую в Петроградском Совете:
«Я заметил, что Графов (солдат, командовавший столовой) пододвигал ко мне стакан горячего чая или бутерброд получше, чем у других, при этом избегая моего взгляда. Очевидно, он симпатизировал большевикам, но был вынужден скрывать это от начальства. Я стал внимательнее осматриваться вокруг себя и убедился, что Графов был не один: весь низший персонал Смольного — носильщики, посыльные, охранники — были безошибочно на стороне большевиков. Потом я понял, что наше дело наполовину победило. Но пока это была лишь половина».
Детская ремарка, беглый взгляд на «запачканный воротничок» Ленина на следующий день после Октябрьского восстания, вид длинного, темного, забитого людьми коридора в Смольном, кипящего жизнью, как муравейник, гротескный эпизод, имевший место в разгар решающей битвы, и короткая беседа — в основном через такие детали он передает цвет и атмосферу исторической сцены. Его артистизм состоит в непрямом подходе к событиям, слишком огромным для того, чтобы описать их фронтально (в автобиографии), и слишком великим для высоких слов.
О «Моей жизни» говорилось, что она разоблачает эгоизм Троцкого и его «самодраматизацию». Автобиография — вещь эгоистическая по определению, а эти критики доходят до того, что утверждают, что Троцкому не следовало ввязываться в нее. Он сам мучился «марксистскими» угрызениями совести, которые не исчезали даже тогда, когда он писал заглавие этой книги. «Если бы я писал эти мемуары в других обстоятельствах, — извиняется он, — хотя в других обстоятельствах я бы едва ли их вообще написал, — я бы колебался, включить ли многое из того, что говорю на этих страницах». Но он был вынужден отражать лавину сталинских фальсификаций, которые покрывали каждую часть его жизни. «Мои друзья находятся либо в тюрьме, либо в ссылке. Я обязан выговориться… Здесь вопрос не только исторической правды, но также и политической борьбы, которая все еще продолжается». Он находился в положении человека на скамье подсудимых, обвиняемого во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, который пытается оправдаться, представляя суду полный отчет о своих деяниях, а потом на него орут за то, что он предубежденно относится к себе.
Это говорится не ради отрицания безошибочного наличия склонности Троцкого к эгоцентризму. Эта черта принадлежит его художественной натуре; она развилась в дореволюционные годы, когда он был сам по себе — ни большевик, ни меньшевик; а сталинские поношения, вынудившие его избрать тактику активной самозащиты, вывели эту черту на передний план. И все же можно говорить о его «самодраматизации», только если в автобиографии или в любой его биографии можно было бы выставить его жизнь в еще более драматичном свете, чем на самом деле. Кроме того, как мы это увидим позднее, он нисколько не преувеличил свою роль в революции. И в «Моей жизни», и в «Истории…» его настоящий герой не кто иной, как Ленин, в чью тень он сознательно себя помещает.
Кое-кто критиковал «Мою жизнь» за отсутствие самоанализа и за неспособность автора раскрыть свое подсознание. Разумеется, Троцкий не дает «внутренних монологов»; он не останавливается на своих снах или комплексах, соблюдает почти пуританскую сдержанность в отношении секса. Это, прежде всего, политическая автобиография — политическая в очень широком смысле. И все же уважение автора к разумной сути психоанализа проявляется в тщательности, с которой он описывает свое детство, где не упускает таких возможных улик для психоаналитика, как переживания и «происшествия» его детских лет, игрушки и т. д. (Повествование начинается словами: «Временами мне казалось, что я помню, как сосал материнскую грудь…») Он дает это дополнительное объяснение своей осторожности к фрейдистскому самоанализу. «Память… не безучастна, — говорит он в предисловии. — Нередко она подавляет либо загоняет в темный угол эпизоды, которые противоречат характеру индивидуального управляющего жизненного инстинкта… Однако это вопрос для „психоаналитической“ критики, которая иногда бывает изобретательной и поучительной, но чаще капризной и спорной». Он достаточно глубоко и сочувственно погружался в объект психоанализа, чтобы знать его подводные камни и ловушки, и у него не было ни времени, ни терпения на «причудливые и спорные» догадки о своем подсознании. Вместо этого он создает автопортрет, замечательный по осознанной цельности и человеческой теплоте.
В роли политического труда «Моя жизнь» не сумела достичь своей непосредственной цели: она не произвела впечатления на коммунистическую публику, для которой в первую очередь и была предназначена. Даже всего лишь чтение ее рядовым членом партии расценивалось как дерзость; и члены партии не читали эту книгу. Те немногие, кто все же прочел, чувствовали себя оскорбленными либо испытывали раздражение. Они были либо привержены культу личности Сталина, и для них книга подтверждала сталинские инсинуации о личных амбициях Троцкого; либо они были шокированы, видя, что лидер революции вообще занимается изображением собственного портрета. «Вот вам Троцкий — Нарцисс, поклоняющийся самому себе!» — таков был типичный комментарий. А поэтому коммунисты не обращали внимания на богатый исторический материал, который излагал перед ними Троцкий, на его способность проникновения в суть революции и его интерпретацию большевизма, из которой они смогли бы извлечь много уроков для самих себя. С другой стороны, книга нашла широкий круг читателей среди буржуазии, которая восхищалась ее литературными достоинствами, но которой была почти не нужна или вообще неинтересна ее основная идея: «Mein Leid ertönt der unbekannten Menge, Ihr Beifall selbst macht meinem Herzen bang»,[68] — так Троцкий мог сказать о самом себе.
«История…» стала венцом его литературных трудов по масштабу и силе, а также самым полным выражением его идей о революции. Она занимает особое место в мировой литературе среди рассказов о революции, составленных одним из ее главных действующих лиц.
Он вводит нас в сцену 1917 года главой «Особенности российского развития», которая представляет события в глубокой исторической перспективе; и сразу же в этой главе признаешь обогащенную и зрелую версию его самого раннего изображения перманентной революции, датирующегося еще 1906 годом. Нам показывают Россию, входящую в XX век, не избавившись при этом от оков Средневековья, не прошедшую через Реформацию и буржуазную революцию, но, тем не менее, с элементами современной буржуазной цивилизации, пронизывающими ее архаическое существование. Вынужденная развиваться под превосходящим экономическим и военным давлением с Запада, она не могла пройти все фазы «классического цикла» западноевропейского прогресса. «Дикари внезапно отбросили свои луки и стрелы и поменяли их на винтовки, не пройдя дорогу, которая лежала между этими двумя видами оружия в прошлом». Современная Россия не могла провести собственную Реформацию или буржуазную революцию под руководством буржуазии. Ее крайняя отсталость неожиданно вынудила ее двигаться политически до той точки, которую Западная Европа уже достигла, и двигаться дальше ее — к социалистической революции. Из-за того, что ее слабая буржуазия была не способна сбросить иго полуфеодального абсолютизма, вперед в качестве революционной силы выступил ее небольшой, но компактный рабочий класс, в конечном итоге нашедший поддержку у мятежного крестьянства. Рабочий класс не мог удовлетвориться революцией, которая привела к установлению буржуазной демократии, — ему было необходимо бороться за реализацию социалистической программы. Таким образом, согласно «закону комбинированного развития», высокая степень отсталости имеет склонность к высокой степени прогресса, и это привело к взрыву 1917 года.
«Закон комбинированного развития» объясняет силу напряженности внутри общественной структуры России. Однако Троцкий относится к социальной структуре как к «относительно постоянному» элементу ситуации, которая сама по себе не учитывает события революции. В противоположность Покровскому[69] он считает, что ни в 1917 году, ни в предшествующее десятилетие в структуре российского общества не произошло никаких фундаментальных изменений — война ослабила и обнажила эту структуру, но не изменила ее. Национальная экономика и базовые отношения между общественными классами в широком смысле в 1917 году были такими же, что и в 1912–1914-м и даже в 1905–1907 годах. Что же тогда является прямой причиной взрывов в феврале и октябре, а также жестоких приливов и отливов революции в промежутке между этими двумя месяцами? Троцкий отвечает: перемены в психологии масс. Если бы структура общества была постоянным фактором, нравы и настроения масс были бы переменной составляющей, которая определяет приливы и отливы событий, их ритм и направление. «Самая очевидная черта революции — это прямое вмешательство масс в исторические события. Революция присутствует у них в нервах еще до того, как выходит на улицу». Поэтому «История», в большой степени, — это изучение психологии революционных масс. Тщательно рассматривая хитросплетения между «постоянным» и «переменным» факторами, Троцкий показывает, что революции вызываются не только тем, что общественные и политические институты давно обветшали и требуют, чтобы их свергли, но и теми обстоятельствами, что многие миллионы людей впервые услышали этот «зов» и узнали о нем. В общественной структуре революция созрела задолго до 1917 года; в умах масс она созрела лишь в 1917 году. Так что, как ни парадоксально, более глубокие корни революции лежат не в мобильности людских умов, а в их бездеятельном консерватизме; люди восстают массой, когда вдруг начинают осознавать свою умственную отсталость от времени и хотят возместить ее одним махом. Вот урок, который «История…» хочет внедрить в сознание: никакое великое потрясение в обществе не вытекает автоматически из разложения более старого порядка; в эпоху распада, не ведая об этом, могут жить целые поколения. Но когда под воздействием какой-нибудь катастрофы вроде войны или экономического коллапса они начинают это осознавать, происходит гигантский всплеск отчаяния, надежды и активности. Поэтому историк обязан «проникнуть в нервы» и умы миллионов людей, чтобы ощутить и передать мощный подъем, который переворачивает установленный порядок.
Академический педант, готовый перерыть горы документов, чтобы восстановить по ним единственный исторический эпизод, может сказать, что ни один историк не способен «войти в нервы» миллионов. Троцкий знает, какие стоят перед ним трудности: проявления массового сознания бессистемны и разбросаны, а это может привести историка к спорным построениям и ложным предчувствиям. Но он указывает, что этот историк, тем не менее, может проверить истинность или ложность его изображения массового сознания с помощью некоторых строго объективных тестов. Он обязан точно следовать внутренним свидетельствам событий. Он может и должен проверять, согласуется ли с самим собой это движение массового сознания; обязательно ли каждая фаза его вытекает из того, что происходило до этого, и явно ли оно ведет к тому, что происходит после этого. Далее он обязан обдумать, согласуется ли поток массового сознания с ходом событий: отражаются ли настроения масс в событиях, а те, в свою очередь, отражают ли настроения масс? Если утверждают, что ответы на такие вопросы должны быть туманными и субъективными, то Троцкий отвечает, при этом ссылаясь на марксистский манер на практику как на критерий истины. Он отмечает, что то, что он делает как историк, большевистские лидеры делали, когда совершали революцию: полагаясь на анализ и наблюдения, они делали предположения об умонастроениях масс. Все их важнейшие политические решения основывались на этих «догадках»; и ходу революции суждено было доказать, что, несмотря на пробы и ошибки, они были в общих чертах верны. Если в общих чертах корректное изображение политических эмоций и чувств миллионов революционер мог сформировать в пылу боя, то почему он не смог бы нарисовать эту картину после событий.
Стиль, в котором Троцкий описывает массы в действии, имеет много общего с методом Эйзенштейна,[70] использованном в классическом «Броненосце „Потемкин“». Он отбирает из толпы несколько человек, выставляет напоказ в момент возбуждения или апатии и дает им возможность выразить свое настроение фразой или жестом; потом он вновь показывает нам эту плотную и разгоряченную толпу, раскачиваемую приливными эмоциями или приведенную в движение; и мы сразу же признаем, что вот они — эмоции или действия, которые предрекались отдельной фразой или жестом. Он обладает особым даром подслушивания множества людей, когда они размышляют вслух, и позволяет нам услышать их ради нас самих. В осмыслении и изображении он постоянно переходит от общего к частному и назад к общему, и этот пассаж никогда не выглядит неестественным или вымученным. Тут опять вспоминается сравнение Троцкого с Карлейлем; но это сравнение скорее подсвечивает контраст между ними, нежели сходство. В книгах обоих авторов многие характеры, преобладающие черты зависят от массовых сцен. Оба заставляют нас чувствовать стихийную «силу восставшего народа, так что мы видим ее, как если бы наблюдали оползень или лавину в движении». Но если толпы Карлейля движимы только эмоциями, у Троцкого они размышляют. Они стихийны, и все же они человечны. Массы у Карлейля окутаны в пурпурный туман мистицизма, что предполагает, что революционный народ Франции — орудие Божьей кары, слепо несущее возмездие грешному правящему классу. Его массы приводят нас в восторг и вызывают отвращение. Он «входит в нервы», но лишь после того, как сам потрудился до безумия, — он сам целиком состоит из нервов и во власти приступа галлюцинаций. Троцкий рисует массовые сцены с не менее впечатляющим натиском богатого художественного воображения, но при этом с кристальной ясностью. Он позволяет нам ощутить, что отныне люди творят собственную историю, и делают это в соответствии с «законами истории», но также и через свое сознание и волю. И этими людьми, пусть даже они неграмотны и грубы, он гордится; и он хочет, чтобы и мы гордились ими. Для него революция — тот короткий, но чреватый важными последствиями момент, когда униженные и притесняемые получают, наконец, свое слово. В его глазах этот момент искупает вину веков угнетения. Он то и дело возвращается к нему с ностальгией, которая придает этому воспроизведению яркую и отчетливую рельефность.
Однако Троцкий не переоценивает роли масс. Он не противопоставляет их партиям и лидерам, как это делает, например, Кропоткин, великий анархист-историк французской революции, который стремился доказать, что всякое продвижение революции происходит благодаря стихийным народным действиям, а каждое поражение приписывал интригам и искусному управлению государственными делами политиканами. Троцкий видит в массах движущую силу переворота, но все же силу, которая нуждается в концентрации и управлении. Управление может обеспечить только партия. «Без руководящей организации энергия масс будет растранжирена подобно пару, не запертому в цилиндре двигателя». На этой идее базируются огромные контрасты, которые он изображает между двумя революциями 1917 года. Февральская революция была в основном делом самих масс, чья энергия оказалась достаточно мощной для того, чтобы заставить отречься царя и породить Советы. Но потом эта энергия была растрачена еще до того, как решилась хотя бы одна из множества проблем, и тем позволила князю Львову стать главой правительства. Октябрьская революция была преимущественно творением большевиков, которые концентрировали и направляли энергию масс.
Однако в представлении Троцкого отношения между классами и партиями куда более сложны, чем может предположить любое механическое сравнение. Он показывает утонченное взаимодействие многих объективных и субъективных факторов. То, что руководит партией в этом действии, — это, главным образом, определенный классовый интерес. Но связь между классом и партией часто запутана и иногда двусмысленна; к тому же в революционную эру она и весьма нестабильна. Даже если партия в конечном итоге управляется ее ядром из какого-то конкретного класса, в нее могут быть завербованы последователи из другого, потенциально враждебного класса. Также партия может оказаться впереди своего класса и проповедовать программу, которую этот класс еще не готов принять, но под натиском событий будет вынужден принять; и т. д., и т. п. В революции рушится традиционный политический баланс сил, и внезапно обретают форму новые расстановки сил. «История…» Троцкого — великое исследование динамики этих процессов.
Мы уже говорили, что Троцкий не скрывает своей враждебности к врагам Октябрьской революции. Чтобы изложить это более точно, он сражается с ними перед трибуналом истории как обвинитель; и тут он наносит им во второй раз поражение, подобное тому, что уже наносил на улицах Петрограда. Как правило, это не та роль, которая соответствует историку. И все же в истории, как и в юриспруденции, бывает, что обвинитель может представить наиболее полную возможную истину по разбираемому делу — а именно когда он обвиняет лиц на скамье подсудимых в преступлениях, которые они действительно совершили; когда он не преувеличивает их вину; когда он проникает в их состояние и мотивы и отдает должное смягчающим обстоятельствам; когда он поддерживает каждый пункт обвинительного акта подробными и вескими доказательствами и, наконец, когда подсудимые, имея полную свободу опровергнуть доказательства, не только не могут сделать этого, но и громко ссорятся между собой на скамье подсудимых, это только подтверждает истину. Таков стиль, в котором Троцкий выполнял свои обязанности. Когда его «История…» была опубликована, да и многие годы после этого большинство вождей антибольшевистских партий вроде Милюкова, Керенского, Церетели, Чернова, Дана, Абрамовича и других были живы и действовали в эмиграции. И никто из них не выставил напоказ ни единого изъяна в ткани фактов, которую он представил; и никто, за частичным исключением Милюкова, не пытался всерьез создать альтернативный рассказ.[71]
И посему (поскольку ни одной истории, достойной этого, пока не было создано и в Советском Союзе) труд Троцкого уже пятое десятилетие после Октября остается единственной полномасштабной историей революции. И это не случайно. Все остальные главные действующие лица, вновь за частичным исключением Милюкова, так запутались в своих противоречиях и провалах, что не были способны представить полностью собственные более или менее гармоничные версии. Они отказывались возвращаться в ипостаси историков на поле смертельной битвы, где каждая достопримечательность и, фактически, каждая пядь напоминает им об их позоре. Троцкий вновь посещает это поле сражений с чистой совестью и поднятой головой.
И тем не менее, в его «Истории…» нет настоящих злодеев. Он, как правило, не описывает врагов большевизма коррумпированными и развращенными людьми. Он не лишает их личных достоинств и чести. Если они, тем не менее, и подвергаются осуждению, то это потому, что то показывает их защитниками не имеющих оправдания дел, отставшими от времени, поднятыми событиями на высоту ответственности, до которой они духовно не доросли, и потому что у них вечный разлад между словом и делом. Злодеяние, которое он изобличает, лежит скорее в архаической социальной системе, чем в отдельных личностях. Его детерминистский взгляд на историю позволяет ему относиться к соперникам не снисходительно, но справедливо, а временами и щедро. Когда он описывает врага, он показывает его самодовольным, важничающим, подавляющим своим авторитетом и сокрушает его своей иронией или возмущением. Нередко, однако, он перестает отдавать дань уважения прошлым достижениям, честности и даже героизму какого-нибудь соперника и вздыхает по поводу падения личности, достойной лучшей участи. Когда он описывает обанкротившегося соперника, то опирается на неизбежность происходящего и ликует при этой исторической справедливости; но иногда ликование стихает, и он бросает сочувственный взгляд — обычно последний взгляд — на поверженную жертву.
Он никогда не изображал врагов революции чернее, чем они красили друг друга. Часто он красит их в менее черный цвет, потому что ведет критический анализ их взаимной неприязни и зависти и делает поправку на преувеличение в тех жестоких оскорблениях, которыми они обменивались. Он ведет себя по отношению к царю не более безжалостно, чем Витте, Милюков, Деникин и даже более ортодоксальные монархисты. Он даже «защищает» царя от либеральных критиков, которые утверждали, что с помощью своевременных уступок царь мог бы избежать катастрофы. Троцкий возражает, что Николай II сделал немного уступок, да и не мог бы сделать больше, ради самосохранения. Как в «Войне и мире» Толстого, так и у Троцкого царь является «рабом истории». «Николай II получил от своих предков не только гигантскую империю, но и революцию. И они не передали ему по наследству ни одного качества, которое позволило бы ему управлять империей, или даже провинцией, или какой-нибудь страной. Историческому наводнению, которое все ближе и ближе подкатывало свои волны к воротам его дворца, последний Романов противопоставил лишь глухое безразличие». Он проводит памятную аналогию между тремя обреченными монархами: Николаем II, Людовиком XVI и Карлом I, а также между их супругами. Главной чертой характера Николая была не жестокость или глупость, но «скудость внутренних сил, слабость нервной разгрузки, бедность духовных ресурсов». «И Николай и Людовик производили впечатление людей, загруженных сверх меры, но в то же время не желающих уступить хотя бы часть тех прав, которые сами не в состоянии были использовать». Каждый шел к пропасти «с короной, нахлобученной на глаза». Но, замечает Троцкий, «разве было бы легче… идти к пропасти, которую никак не можешь избежать, с широко открытыми глазами?». Он показывает, что в решающие моменты, когда на этих троих суверенов обрушилась их судьба, они были неразличимо похожи друг на друга, потому что «на щекотку люди реагируют по-разному, а на красное раскаленное железо — одинаково». Что же до царицы и Марии-Антуанетты, то они обе «были предприимчивы, но с куриными мозгами», и обе «в то время, когда тонули, видели радужные сны».
А вот как он изображает кадетов, меньшевиков и эсеров. Милюков: «Профессор истории, автор важных научных работ, основатель партии конституционных демократов (кадетов)… совершенно лишенный того несносного, полуаристократического и полуинтеллектуального дилетантства, которое свойственно большинству русских либералов-политиканов. Милюков свою профессию воспринимал очень серьезно, и одно это уже выделяет его». Русская буржуазия его не любила, потому что «[он] прозаически и трезво, без прикрас выражал политическую сущность российской буржуазии. Пристально разглядывая себя в зеркале Милюкова, буржуа замечал, что сам он скучен, эгоистичен и труслив; и, как это часто бывает, он обижался на зеркало». Родзянко, этот лорд Чемберлен при царе, ставший одним из лидеров февральского режима, являет собой гротескную фигуру: «Получив власть из рук заговорщиков, мятежников и цареубийц, [он] в те дни имел озабоченный вид… ходил на цыпочках вокруг пламени революции, задыхаясь от дыма и приговаривая: „Пусть она сгорит до углей, а потом мы попробуем что-нибудь состряпать“.
Меньшевики и социалисты-революционеры у Троцкого, конечно, имеют мало общего с безликими эсеровскими фантомами, которых обычно изображали в сталинской и даже постсталинской литературе. Каждый из них принадлежит своей породе, но имеет свои личные черты характера. Вот, например, набросок образа Чхеидзе — меньшевистского председателя Петроградского Совета: „Он старался при исполнении своих обязанностей использовать все запасы добросовестности, скрывая постоянное отсутствие уверенности в себе за ширмой изобретательной шутливости. Он носил в себе неискоренимый отпечаток своей провинции… горной Грузии… этой Жиронды русской революции“. „Самая достойная фигура“ этой Жиронды, Церетели, провел многие годы на сибирской каторге и все же остался радикалом южнофранцузского типа. В условиях обычной парламентской рутины он чувствовал себя как рыба в воде. Но он родился в эпоху революции и отравился в юности дозой марксизма. В любом случае, из всех меньшевиков Церетели… открыл широчайший горизонт и [сильнейшее] желание проводить последовательную политику. По этой причине он, более чем кто-либо другой, поддерживал уничтожение февральского режима. Чхеидзе полностью подчинялся Церетели, хотя временами он и пугался этой доктринерской прямолинейности, которая заставила вчерашнего революционера-каторжанина объединиться с консервативными представителями буржуазии».
Скобелев, когда-то ученик Троцкого, похож на студента, «играющего роль государственного деятеля на самодельной сцене».
Что касается Либера:
«Если первой скрипкой в оркестре… был Церетели, то пронзительным кларнетом был Либер, игравший во всю мощь своих легких и до того, что кровь приливала к глазам. Это был меньшевик из Еврейского Рабочего Союза (Бунда) с долгим революционным прошлым, очень честный, очень темпераментный, очень красноречивый, очень ограниченный и страстно желающий показать себя несгибаемым патриотом и железным государственным деятелем… вне себя от ненависти к большевикам».
Чернов, бывший участник циммервальдского движения, ныне министр в правительстве Керенского:
«Скорее начитанный, чем образованный человек со значительными, но бессистемными познаниями, Чернов всегда имел в своем распоряжении безграничный набор нужных цитат, которые долгое время захватывали воображение российской молодежи, но учили немногому. Был лишь один вопрос, на который этот многословный лидер не мог ответить: кого он ведет и куда? Эклектические формулы Чернова, приукрашенные нравоучениями и стихами, какое-то время объединяли самую разнообразную публику, которая в критические моменты разбегалась в разные стороны. Неудивительно, что Чернов приятно контрастирует своими методами формирования партии с ленинским „сектантством“… Он решил избегать каких-либо вопросов, воздержание от голосования стало для него формой политической жизни… При всех различиях между Черновым и Керенским, которые друг друга ненавидели, оба они вырастали из дореволюционного прошлого — из старого вялого русского общества, из этой малокровной и надменной интеллигенции, сжигаемой желанием учить народные массы, быть их опекунами и покровителями, но при этом полностью неспособной слушать эти массы, понимать их и учиться у них».
Что отличает большевиков Троцкого от всех других партий — это как раз способность «учиться у масс» так же, как и учить их. Но они учатся и отвечают этой задаче не без нежелания и внутреннего сопротивления; и, когда Троцкий подводит итог прославлением революции и ее партии, у читателя возникает вопрос: а как долго собираются большевики «учиться у масс»? Партия, которую он нам показывает, очень отличается от «железной фаланги», которая по официальной легенде шагает вперед непреклонно и непреодолимо, свободная от всех человеческих недостатков, вперед к предопределенной цели. Не то чтобы у большевиков Троцкого не было «железа», целеустремленности и мужества; но они обладают этими качествами в дозах, присущих человеческому характеру и распределенных весьма неравномерно среди лидеров и рядовых членов. Мы видим их в ярчайшие моменты, когда, несмотря на изоляцию, оскорбления и насилие, они сохраняют надежду и продолжают борьбу. Они не имеют равных среди противников по части самоотверженной преданности делу. В их изображении всегда присутствует величие цели и характера. Но мы также видим их и в состоянии смятения и замешательства, когда их лидеры — недальновидны и робки, а рядовые члены застенчиво и неуклюже пробираются на ощупь в темноте. По этой причине Троцкого обвиняли в том, что он представляет карикатуры на большевизм. Ведь в решающий момент колебания и раскол подавляются и преодолеваются, а сомнение уступает место уверенности. То, что партии приходилось бороться с собой и с врагами, чтобы возвысить свою роль, не умаляет ее заслуг — это делает заслуги еще величественней. Троцкий не лишает политического уважения даже Зиновьева, Каменева, Рыкова, Калинина и других, которые уклонялись от риска октябрьского рывка; если его повествование и дискредитирует их, то только потому, что после этого события они выставляли себя неослабными лидерами этой железной фаланги.
«История…» выдвигает на первый план два крупных «внутренних кризиса» большевизма в год революции. В первом случае Ленин, только что вернувшийся из Швейцарии, обнародует свои «Апрельские тезисы» и политически «перевооружает» свою партию для войны против февральского режима; во втором — на предпоследней стадии революции сторонники и противники восстания столкнулись лицом к лицу в большевистском ЦК. В обоих кризисах в центре внимания долгое время находится узкий круг лидеров. Тем не менее, эти сцены запечатлены в нашем сознании так же глубоко, как и широкие, величественные картины Февральского восстания и Октябрьской революции или как несколько горестных дней июля, когда происходил спад движения. В обоих кризисах нас заставляют почувствовать, что судьба революции зависела от немногих членов Центрального комитета: их голоса решали, то ли энергия масс будет растрачена впустую, а массы разбиты, то ли двигаться к победе. Проблема масс и лидеров исследуется во всей ее остроте; и почти сразу же внимание фокусируется и сосредотачивается на единственном лидере — Ленине.
И в апреле и в октябре Ленин остается почти одиноким, непонятым и отвергнутым своими поборниками. Члены Центрального комитета готовы сжечь письмо, в котором он призывает их готовиться к восстанию; и он решается «начать войну» против них и, если потребуется, обратиться к рядовым членам партии, хотя это и запрещено партийной дисциплиной. «Ленин не доверял Центральному Комитету — без Ленина», — комментирует Троцкий; и «Ленин был не так не прав в своем недоверии». И все же в каждом кризисе он в конечном итоге убеждал в верности своей стратегии и бросал партию в бой. Его дальновидность, реализм и сконцентрированная воля возникают из рассказа как решающие элементы исторического процесса, по крайней мере, равного по важности стихийной борьбе миллионов рабочих и солдат. Если их энергия была «паром», а большевистская партия — «цилиндром», то Ленин был машинистом.
И тут Троцкий подступает к классической проблеме личности в истории; и здесь он, вероятно, наименее успешен. Его основанный на фактах отчет о деятельности Ленина безупречен. Ни на одной из стадий нельзя сказать, что здесь, в той или этой точке Ленин не действовал, а другие большевики не вели себя так, как это описывает Троцкий. Не совершает он и ошибки и не стремится представить Ленина независимым творцом событий. «Ленин не противостоял партии извне, а сам являлся ее самым полным выражением», — уверяет он нас и неоднократно показывает, что Ленин просто переводил в четкие формулы и действия те мысли и настроения, которые волновали простых людей, и что поэтому он в итоге победил. Лидер и массы действуют в унисон. В этом глубокая гармония между Лениным и его партией, даже когда у него возникают противоречия с Центральным комитетом. Точно так же, как большевизм не случайно вошел в историю, так и роль Ленина не была случайной: он был «продуктом всего прошлого… вросшим в это прошлое глубочайшими корнями». Он был не «творцом революционного процесса»; а всего лишь звеном, «великим звеном» в цепи объективных исторических причин.
Однако, отводя Ленину место звена в этой цепи, Троцкий затем дает знать, что без этого звена цепь рассыпалась бы на кусочки. Он задает вопрос, что бы случилось, если б Ленину не удалось вернуться в Россию в апреле 1917 года: «Можно ли… уверенно сказать, что партия нашла бы свою дорогу без него? Мы бы никоим образом не осмелились сказать это». Вполне допустимо, добавляет он, что «дезориентированная и расколотая партия могла бы упустить революционную возможность на многие годы». Если в «Истории…» Троцкий выражает свое мнение с осторожностью, то в других местах он везде ставит точки над «i». В письме Преображенскому из Алма-Аты он говорит: «Вы лучше меня знаете, что, если бы Ленину не удалось приехать в Петроград в апреле 1917 г., Октябрьской революции не было бы». В своем «Французском дневнике» Троцкий категорически утверждает: «Если бы в 1917 г. в Петрограде не было меня, Октябрьская революция все равно бы произошла —
Для марксиста — это потрясающее заключение. По общему признанию, спор имеет привкус схоластики, и историк не может разрешить его ссылкой на эмпирическое доказательство: он не может узаконить революцию, держать Ленина вне поля действия и наблюдать, что произойдет. Однако если эта тема прослеживается чуть дальше, то это делается не ради спора, а ради света, который он проливает на нашего главного героя. Здесь взгляды Троцкого-историка находятся под тесным влиянием опыта и настроения Троцкого, лидера разгромленной оппозиции — сомнительно, выражал ли он ранее в своей карьере взгляд, который так противоречит существу марксистской интеллектуальной традиции.
В свете этой традиции весьма характерна знаменитая статья Плеханова «Роль личности в истории». Подобно другим теоретическим трудам Плеханова, она оказала воспитательное влияние на несколько поколений российских марксистов. Плеханов обсуждает эту тему в терминах классического противоречия между необходимостью и свободой. Он не отрицает роли личности; он согласен с изречением Карлейля, что «великий человек — это новичок»: «Это очень удачное определение. Великий человек — это именно новичок, потому что он видит
«Давайте представим себе, что Робеспьер являлся абсолютно необходимой силой в своей партии; но даже так он был не один. Если бы случайно упавший кирпич убил его, скажем, в январе 1793 г., его место конечно же было бы занято кем-то другим; и, хотя эта другая личность могла бы уступать ему во всех отношениях, события, тем не менее, шли бы тем же путем, что и при Робеспьере… Вероятно, Жиронда не избежала бы разгрома; может быть, партия Робеспьера утратила бы власть несколько раньше., или позже, но она бы определенно пала…»
Как полагает Троцкий, если бы Ленина, скажем, в марте 1917 года убило кирпичом, большевистской революции не произошло бы ни в том году, ни «в течение многих последующих лет». Тем самым падение кирпича повернуло бы могучее течение истории в какое-то другое направление. Дискуссия о роли личности в истории превращается в дебаты о случае в истории, дискуссию на тему основ философии марксизма. Плеханов завершает свой спор, заявляя, что такие случайные «изменения курса событий могут, до некоторой степени, повлиять на последующую политическую… жизнь Европы», но что «ни при каких обстоятельствах конечный результат революционного процесса не будет „противоположным“ тому, каким он вышел. Благодаря особым качествам своего интеллекта и характера влиятельные личности могут изменить
Очевидно, Троцкий становится жертвой «оптического обмана», о котором говорит Плеханов в своем споре с историками, которые настаивают, что роль Наполеона была решающей, потому что никто не смог занять его место с такой же или сходной результативностью. Эта «иллюзия» состоит в том факте, что лидер кажется незаменимым, потому что, заняв свое место, он не дает занять его другим.
«Выступив вперед [в роли „спасителя порядка“]… Наполеон сделал невозможным для всех остальных генералов сыграть эту роль; а некоторые из них могли бы сыграть ее так же или почти так же, как он. Едва потребность общества в энергичном военном лидере удовлетворена, социальная организация преграждает путь к этому посту… всем другим одаренным воинам… Сила личности Наполеона представляется нам в крайне преувеличенной форме, потому что мы наделяем его силой социальной организации, которая вывела его в передние ряды и удерживала там. Его сила кажется нам совершенно исключительной, потому что другие силы, подобные его личной, не превратились из потенциала в действительность. И когда нас спрашивают: „А что случилось бы, если б не было Наполеона?“, наше воображение приходит в замешательство, и нам кажется, что без него социальное движение, на котором основывались его сила и влияние, не могло бы существовать».
Подобным же образом, можно утверждать, влияние Ленина на события представляется нам здорово преувеличенным, потому что, как только Ленин занял место вождя, он исключил для других возможность занять это место. Конечно, невозможно сказать, кто бы занял его место, не будь там Ленина. Это мог быть и сам Троцкий. Неспроста такие известные революционеры, как Луначарский, Урицкий и Мануильский, споря летом 1917 года и сравнивая Ленина и Троцкого, соглашались, что в тот момент Троцкий затмевал Ленина, — и это когда на месте был и Ленин. Хотя влияние Ленина на большевистскую партию было решающим, Октябрьское восстание фактически было проведено по плану Троцкого, а не Ленина. Если б не было ни Троцкого, ни Ленина, вперед выступил бы кто-то другой. Тот факт, что среди большевиков вроде бы не было никого другого их масштаба и репутации, вовсе не доказывает, что в их отсутствие такой человек не появился бы. История действительно имеет ограниченное число вакансий на посты великих вождей, и, как только эти вакансии заполнены, потенциальные кандидаты лишаются возможности развиться и достичь «реализации своих способностей». Надо ли утверждать, «что они не достигли бы этого ни при каких обстоятельствах»? И не могли ли сыграть роль Ленина или Троцкого лидеры меньшего веса с той разницей, возможно, что меньшие люди вместо того, чтобы «позволить судьбе управлять» ими, позволят ей «тащить себя волоком»?
Это факт, что почти все великие вожди или диктаторы кажутся незаменимыми при их жизни, а после кончины кто-то занимает их место — обычно тот, кто своим коллегам кажется наименее подходящим кандидатом, «посредственностью», которой суждено играть роль второй или третьей скрипки. Отсюда удивление столь многих, когда впервые увидели Сталина в роли преемника Ленина, а потом Хрущева в качестве наследника Сталина, — удивление, являющееся побочным продуктом оптической иллюзии по поводу незаменимого колосса. Троцкий утверждает, что только гений Ленина мог справиться с задачами русской революции, и часто дает знать, что в других странах революция, чтобы победить, также обязана иметь партию вроде большевистской и лидера наподобие Ленина. Никто не возражает против экстраординарных способностей и характера Ленина или против того, что большевизму повезло, что Ленин оказался во главе этого движения. Но разве в наше время китайская и югославская революции не одержали победы под руководством партий, весьма отличавшихся от большевистской в 1917 году, и при лидерах меньшего, даже много меньшего веса? В каждом случае революционная тенденция находила или создавала свой орган на том человеческом материале, какой был под рукой. И если кажется невозможным допустить, что Октябрьская революция произошла бы без Ленина, то наверняка возможно и противоположное допущение, что кирпич, упавший с какой-нибудь крыши в Цюрихе в начале 1917 года, изменил бы судьбы человечества в этом столетии.
Добавим, что это последнее мнение плохо согласуется с основной философией Троцкого и концепцией революции, которую он не мог подкреплять последовательно. Так, в «Преданной революции», написанной несколько лет спустя, он утверждает:
«Качество руководства, конечно, далеко не безразлично… но не является единственным фактором и в конечном счете не является решающим… Большевики… победили… не из-за личного превосходства их вождей, а благодаря новому соотношению социальных сил… [Во французской революции также] в последовательной смене лидерства Мирабо, Бриссо, Робеспьера, Барраса и Бонапарта есть подчинение объективному закону, несравненно более действенному, чем особые свойства самих главных действующих лиц истории».[74]
Как уже указывалось, «оптический обман» Троцкого больше проливает свет на него самого и состояние его ума в эти годы, чем на Ленина. Он создает «Историю…» только после того, как началась оргия сталинского «культа личности», и его мнение о Ленине — негативное отражение этого культа. Он опротестовывает «незаменимого» Сталина в пользу «незаменимого» Ленина. Кроме того, ввиду апатии и аморфности советского общества в те годы лидер виделся значительно важнее и серьезней, чем в 1917 году, когда вся масса народа бурлила политической энергией и активностью. Троцкий в своем поражении тоже обретал черты личности исключительной, даже великой. Как историк он проецировал гигантский призрак лидера на экран 1917 года и формулировал свою защиту: «Из исключительного значения, которое имел приезд Ленина, вытекает единственный вывод, что лидеры создаются не случайно, что они постепенно отбираются и воспитываются в течение десятилетий, что их нельзя заменить по прихоти, что их механическое исключение из борьбы наносит партии тяжелую рану и по многих случаях может парализовать ее на долгое время». В своем дневнике он извлекает еще более недвусмысленную мораль:
«…Считаю, что работа, которой я занят сейчас [оппозиция Сталину и создание 4-го Интернационала], несмотря на ее недостаточный и фрагментарный характер, есть самое важное дело моей жизни — более важное, чем 1917 г., более важное, чем период гражданской войны или что-либо другое… Я не могу говорить об „обязательности“ своей работы даже в период с 1917 по 1921 гг., но сейчас моя работа „обязательна“ в полном смысле этого слова. В этом утверждении вовсе нет наглости. Крушение двух Интернационалов породило проблему, которую никто из лидеров этих Интернационалов не способен был решить. Превратности личной судьбы столкнули меня с этой проблемой и вооружили важным опытом в обращении с ней. Сейчас нет никого, кроме меня, кто мог бы выполнить эту миссию вооружения нового поколения революционным методом… Мне надо, по крайней мере, примерно пять лет непрерывной работы, чтобы оставить хорошее наследие».
Ему необходимо было почувствовать, что лидер, будь то Ленин в 1917 году или он сам в 30-х годах, является незаменимой величиной, — из этого убеждения он черпал силы для своих одиноких и героических усилий. И теперь, когда он один из целого поколения большевиков выступал против Сталина, никто в самом деле не мог занять его место. Но как раз потому, что он был одинок и незаменим, столь много его труда было затрачено впустую.
Совершенно независимо от за и против в этом споре чувства Троцкого по отношению к Ленину требуют дальнейшего разъяснения. Можно процитировать мнения этих двух современников. «Троцкий обидчив и не допускает возражений. Только в своих отношениях с Лениным после их союза он всегда проявлял трогательное и мягкое уважение. Со скромностью, характерной для истинно великих людей, он признавал превосходство Ленина» — так писал Луначарский в 1923 году в начале антитроцкистской кампании. Крупская, беседуя в начале 30-х годов с известным иностранцем, не коммунистом, и зная, что ее подслушивают и что ее слова будут доложены Сталину, также отмечала «деспотический и трудный характер» Троцкого, но добавляла: «Он очень глубоко любил Владимира Ильича; узнав о его смерти, он побледнел и два часа не мог прийти в себя». Эта любовь и признание превосходства Ленина очевидны во всех послереволюционных высказываниях Троцкого о Ленине. Еще в сентябре 1918 года после покушения Доры Каплан на жизнь Ленина он отдал дань уважения раненому вождю:
«Все, что было лучшего в русских революционерах-интеллектуалах ранних времен, их дух самоотверженности, мужество, ненависть к угнетению — все сконцентрировано в образе этого человека… Поддерживаемый молодым революционным пролетариатом России, используя богатый опыт мирового рабочего движения, он поднялся во весь рост… как величайший человек нашей революционной эпохи… Никогда еще существование любого из нас не казалась нам настолько второстепенным по важности, как сейчас, в момент, когда жизнь величайшего человека нашей эпохи в опасности».
В этих словах нет и намека на низкопоклонство. Ленин еще не был окружен никаким культом, а Троцкий не раз заявлял о своем серьезном несогласии с ним. В 1920 году по случаю пятидесятилетия со дня рождения Ленина он опубликовал очерк, более сдержанный по тону, о Ленине как «национальном типе», олицетворяющем лучшие черты русского характера. В ссылке, после того как оставил Принкипо, он начал работу над полномасштабной биографией Ленина, в которой закончил лишь несколько вступительных глав. То, что Троцкий не смог завершить этот труд, частично возмещается изобилием биографических набросков, которые он написал и опубликовал в начале 20-х годов. Они относятся к двум решающим периодам жизни Ленина, 1902–1903-му и 1917–1918 годам, и дают портрет, трепещущий жизнью и наполненный той нежностью, о которой говорил Луначарский.
Что приводило Троцкого в восхищение в Ленине, это его «целеустремленность», его tension vers le but[75] — но также и его индивидуальность, в которой благородство соответствовало жажде жизни, важность цели — богатому чувству юмора, фанатическая преданность принципам — гибкости мышления, беспощадность и хитроумие в действиях — такту и деликатности, высокий интеллект — простоте. Он не изображает «величайшего человека эпохи» непогрешимым существом и поэтому разрушает сталинскую икону Ленина, не все-таки он подходит к Ленину с непокрытой головой и, не утратив присутствия духа, преклоняется перед ним. Он не преклоняет колена. Он мужественно отдает дань уважения не идолу, а человеку, каким он его знал. Даже описывая героический характер Ленина, он не делает из него полубога. Он изображает в натуральную величину и в повседневной жизни личность, а не священную статую. Для создания бессмертной фигуры он использует самый недолговечный жанр: журналистский очерк. Его наброски о Ленине производят куда более мощный художественный эффект, чем те, что нарисованы двумя выдающимися современными писателями-романистами: Горьким и Уэллсом. Он жадно наблюдает за Лениным со всех сторон: он улавливает его мысль, то, как он строит аргументацию; его внешность и поведение на трибуне; его жестикуляцию и телодвижения; тон его смеха; даже его шутки. Мы видим, как Ленин нахмурил брови в возмущении и гневе; мы наблюдаем, как он нежно играет с собакой в какой-то драматический момент, как он принимает решение по важному вопросу; мы видим мельком, как он спешит, как школьник, по Красной площади в зал заседаний правительства, решив сыграть забавную шутку со своими коллегами — коммунистами. И все время в проницательном взгляде художника отблеск любви к «этому прозаичному гению революции».
Но во взгляде художника есть и вспышка угрызения совести. Троцкий провел рядом с Лениным в тесном с ним сотрудничестве лишь около шести лет, свои лучшие годы, открывшие новую эру. Предыдущие тринадцать-четырнадцать лет он провел во фракционной борьбе против Ленина, нанося тому жестокие личные оскорбления, называя Ленина «неряшливым адвокатом», «омерзительной карикатурой на Робеспьера, злобной и морально отталкивающей», «эксплуататором российской отсталости», «дезорганизатором русского рабочего класса» и т. д. — оскорбления, в сравнении с которыми ответы Ленина были сдержанными, почти мягкими. Хотя с 1917 года Ленин никогда не напоминал об этом, брань была слишком обидной, чтобы не оставить никаких следов. Даже между 1917-м и 1923 годами, когда они трудились в теснейшем политическом единении, их отношениям недоставало личной близости — в Ленине чувствовалась определенная сдержанность.[76]
Троцкий в своем «трогательном почтении» делает сами собой подразумевавшиеся и тактичные поправки. В своем труде он все еще, может быть только подсознательно, старается посмертно отдать долг Ленину за все причиненные обиды. Он признает, что в 1903 году, когда порвал с Лениным, революция была для него все еще, главным образом, «теоретической абстракцией», а Ленин в это время уже полностью уловил реальный смысл происходящего. Вновь и вновь он говорит о внутреннем сопротивлении, которое ему приходилось преодолевать, «двигаясь к Ленину». Но, преодолев его и присоединившись к Ленину, он устроился в его тени; и там он все еще держится как историк. Он добросовестно рассказывает все об их разногласиях; но от воспоминаний его память сокращается в размерах. Она инстинктивно урезает продолжительность их разрыва в отношениях, смягчает жестокость их вражды и с удовольствием задерживается на годах дружбы, стараясь растянуть их как назад, так и вперед. Иногда, предаваясь мечтательности, он, кажется, вновь переживает жизнь в непрерывной гармонии с Лениным. Он подумывает о том, чтобы написать книгу о тесной, плодотворной и пожизненной дружбе Маркса и Энгельса, его идеале дружбы, которой ему не было суждено добиться в своей собственной жизни. Через одиннадцать лет после смерти Ленина он замечает в своем дневнике:
«Прошлую ночь… мне снилось, что я разговаривал с Лениным. Судя по окружению, это было на каком-то корабле на палубе третьего класса. Ленин лежал на койке в каюте, а я стоял или сидел рядом с ним. Он сочувственно спрашивал меня о моей болезни. „Похоже, вы переутомились, и вам необходимо отдохнуть“. Я ответил, что всегда быстро восстанавливаюсь от усталости, но… что на этот раз проблема находится где-то глубже… „Тогда вам следует
Мечты и грезы защищали Троцкого в его уязвимости и ранимости; и в исполнении желаний он видел себя защищенным ленинской заботой и привязанностью.
«Оптический обман» в отношении Ленина — единственный пример субъективистского мышления «Истории…». В остальном Троцкий излагает события как объективный мыслитель. Наверняка лишь актер или очевидец может так глубоко ощущать истинную природу, цвет и вкус каждого факта и каждой сцены. Но как историк он стоит выше себя — актера и очевидца. То, что говорится о Цезаре — что как писатель он лишь бледная тень полководца и политика, — к Троцкому не относится. Он подвергает свой труд самым придирчивым проверкам и подкрепляет повествование самыми точными доказательствами, которые черпает скорее у врагов, чем у друзей. Он никогда не ссылается на свой собственный авторитет и очень редко представляет себя драматической личностью. Например, он посвятил лишь одно короткое сухое предложение своему вступлению в должность председателя Петроградского Совета, являвшемуся в то время одной из величайших сцен и важнейшим событием. Возможно, недостатком «Истории…» является то, что если попробовать только на ее основе оценить, насколько важна была роль Троцкого в этой революции, то получится неверное представление. Троцкий в 1917 году вырисовывается несравнимо крупнее на каждой странице «Правды», в каждой антибольшевистской газете и в материалах Советов и партии, чем это он делает на своих собственных страницах. Его силуэт — единственное почти пустое место на огромном и живом полотне.