В этом выпаде был четкий злобный расчет. В отличие от Троцкого меньшевистские лидеры не были высланы: большинству из них в 1921–1922 годах «посоветовали» покинуть страну, если они хотят избежать преследований, и они уехали. Это Ленин решил дать им такой «совет», а Троцкий, несомненно, поддержал это решение. Его враждебность по отношению к меньшевикам не стихла даже в изгнании и довела его до серьезной ошибки в суждении всего за несколько месяцев до указа от 20 февраля. В 1931 году во время злополучного процесса над меньшевиками, который происходил в Москве, Троцкий принял за чистую монету обвинения, выдвинутые против них. Подсудимые Суханов, Громан и другие обвинялись в экономическом саботаже и заговоре с участием их товарищей-эмигрантов. Обвинения основывались на фальшивых уликах и «признаниях».[44]
В поведении Троцкого частично сыграло роль то, что в утверждениях прокурора имелся и элемент правды: главный подсудимый Громан, ранее экономический советник в Государственной плановой комиссии, действительно стремился помешать реализации первого пятилетнего плана. Громан долгое время поддерживал политику Сталина и Бухарина и активно противостоял программе индустриализации, составленной Троцким. Во время этого процесса Троцкий высказывал мнение, что Громан и его группа «саботировали» советскую экономику при молчаливой поддержке Сталина; и только левый курс положил конец покровительству Сталина, а меньшевиков привел на скамью подсудимых.[45]
Хотя эти обстоятельства и повлияли на согласие Троцкого с составом обвинения, они этого обвинения не оправдывают. Позднее Троцкий сам публично выразил сожаление об этой ошибке. Но этот инцидент показывает, насколько сильной осталась его враждебность по отношению к меньшевикам, и можно легко вообразить, с каким извращенным удовольствием Сталин выставил на осмеяние и Троцкого, и меньшевистских «саботажников» в одном указе, одновременно лишив их гражданства.
Это событие произошло вскоре после несколько загадочного «дела Туркула». 31 октября 1931 года «Rote Fahne» опубликовала статью, в которой утверждалось, что генерал Туркул — эмигрант, командовавший Белой гвардией в Гражданскую войну, намеревался организовать покушение на жизнь Троцкого, учитывая тот факт, что на Принкипо Троцкого охраняли недостаточно надежно и что если бы эта попытка удалась, преступники возложили бы вину на советское правительство. Эти утверждения звучали достаточно правдоподобно, но вызывало недоумение, почему из всех газет с ним выступила только «Rote Fahne». По инициативе Троцкого его друзья направили протесты в советские посольства в Берлине и Париже, напоминая советскому правительству, что оно обещало защищать его жизнь в ссылке, и спрашивая, что оно собирается предпринять, чтобы сдержать свое обещание. Москва эти запросы оставила без ответа, а Троцкий пришел к выводу, что у «Rote Fahne» была лишь одна цель: — обеспечить алиби Сталина в случае какого-либо покушения. Затем его сторонники направили советскому правительству заявление, содержавшее явные признаки стиля Троцкого, в котором утверждалось, что «Сталин заботится не о том, чтобы помешать белогвардейцам выполнить их план, а о том, чтобы не дать им возможности свалить ответственность за этот террористический акт на Сталина и его агентов». Сталин ответил не напрямую, а через Коминтерн, распекая Троцкого за черную неблагодарность, которой он отплатил за то внимание, которое Сталин проявил по отношению к нему. Этот ответ предполагал, что жизни Троцкого действительно угрожала опасность со стороны белоэмигрантов. Теперь Сталин наказывал за «неблагодарность», лишив Троцкого страны и даже минимума формальной защиты, которую любое правительство обязано предоставить своим гражданам в зарубежных странах.
На эту карательную меру возлагалась та задача, которую не удалось выполнить при казни Блюмкина, — разорвать все контакты между Троцким и его сторонниками в Советском Союзе. Несмотря на цензуру и подслушивание, Троцкий все еще получал много почты из колоний ссыльных и из тюрем. В Берлине Лёва пытался установить связь со старыми товарищами, которые приезжали туда в командировки, и докладывал на Принкипо о своих успехах и неудачах. Так, весной 1931 года он случайно встретился с Пятаковым, но этот близкий друг прежних лет, а ныне «Иуда рыжий» — так писал Лева — «отвернулся и сделал вид, что не видит меня». Позднее, в июле, прохаживаясь по одному из крупнейших магазинов города, Лёва неожиданно встретил Ивана Смирнова, который со времени своей капитуляции сохранял высокий управленческий пост в промышленности. Они обнялись; Смирнов тепло расспрашивал о Троцком и всех членах его семьи и, излив свое горе капитулянта, заговорил о жуткой ситуации и недовольстве, распространившемся повсюду в Советском Союзе. Хотя и разочаровавшись в надеждах, с которыми сдавался Сталину, он не имел никакого желания возобновлять борьбу; он предпочитал ждать и наблюдать. Тем не менее он сказал, что вместе с друзьями приветствовал бы блок с Троцким и его последователями, ближайшей целью которого был бы просто обмен информацией. Меньше всего он хотел бы поддерживать контакты с Троцким; и так как он должен был вот-вот вернуться в Москву, то пообещал прислать через доверенных друзей документ с обзором состояния советской экономики и политического настроения в стране. Они договорились о пароле, который должен будет использовать посыльный. В начале осени Е. С. Гольцман, старый большевик, капитулянт, привез от Смирнова меморандум, которому было суждено выйти в «Бюллетене оппозиции» через год и впервые раскрыть полный объем уничтожения поголовья скота во врелля коллективизации, серьезные диспропорции в промышленности, влияние инфляции на экономику и т. д. Этот меморандум заканчивался следующим полным смысла заключением: «Ввиду неспособности нынешнего руководства выбраться из экономического и политического тупика крепнет убеждение о необходимости смены партийного руководства». Лёва и Гольцман часто встречались и обсуждали события в Советском Союзе.
Смирнов и Гольцман выступали не только от своего имени, но и от лица многих капитулянтов, которые скромно, но, тем не менее, безошибочно обращали свои взоры на Троцкого. Их тревогу вызывала как буря, собирающаяся нал Германией, так и внутреннее положение в России. Они были встревожены параличом германского коммунизма и с симпатией следили за кампанией, ведущейся Троцким. Большинство из них уже думали то самое, что Радек выразил позже, в 1933 году, когда, беседуя с доверенным немецким коммунистом, он показал на кабинет Сталина в Кремле и произнес: «Там сидят те, кто виновен в победе Гитлера».[46]
Не видя способа для изменения политики Коминтерна, разгневанные и разочарованные капитулянты отодвигались назад, в направлении троцкистской оппозиции. Это не ускользнуло от внимания Сталина, который более, чем когда-либо, желал оградить партию от влияния Троцкого. Теперь он сожалел, что выслал Троцкого из России, потому что ссылка дала тому возможность вещать свои идеи на весь мир. Сталин решил обратить эту «ошибку» себе на пользу: лишенный советского гражданства Троцкий был раз и навсегда заклеймен изгнанником, а отсюда любой советский гражданин, пытающийся установить связь с Троцким, будет виновен в сговоре не только с опозоренным лидером внутренней оппозиции, но также и с
Троцкий ответил «Открытым письмом» президиуму Центрального исполкома, от чьего имени был опубликован указ от 20 февраля. Он разоблачил беззаконие указа (который описал как «проявление термидорианства» и «беспомощный и даже жалкий» акт сталинской личной мести), а также подвел итог десятилетия внутрипартийной борьбы. «Вы думаете, что этим фальшивым клочком бумаги… вы остановите рост критики большевизма? Помешаете нам выполнять свой долг? Запугаете наших единомышленников?.. Оппозиция перешагнет через Указ от 20 февраля точно так же, как рабочий перешагнет через грязную лужу по пути в свой цех». Он хорошо понимал, что эта репрессалия — не «последнее слово» Сталина. «Нам известен арсенал его методов… и вы знаете Сталина так же хорошо, как и я. Многие из вас в разговорах со мной или близкими мне людьми не раз давали свою оценку Сталину, и давали ее без всяких иллюзий». Это он обращался к окружению Сталина, «людям из аппарата». Он взывал к их совести, но в их же личных интересах. Он стремился убедить их, что они ничего не выиграют, но много потеряют при сталинской диктатуре. Он красочно описывал унижения, которые они вместе со всей партией терпят от Сталина.
«Вы начали борьбу с троцкизмом под флагом старой большевистской гвардии. Воображаемым амбициям Троцкого в плане личного лидерства, амбициям, которые выдумали сами, вы противопоставили „коллективное руководство ленинским Центральным Комитетом“. Что же осталось от того коллективного руководства? Что осталось от ленинского Центрального комитета? Аппарат, независимый от рабочего класса и партии, подготовил арену для сталинской диктатуры, которая независима от аппарата. И теперь для каждого дать клятву верности „ленинскому Центральному Комитету“ почти равносильно тому, чтобы открыто призвать к восстанию. Можно дать только клятву верности Сталину — это единственная разрешенная формула. Общественный оратор, пропагандист, журналист, теоретик, педагог, спортсмен — все обязаны включать в свои выступления, статьи, лекции фразу… „под руководством Сталина“; все должны провозглашать непогрешимость Сталина, который сидит верхом на спине Центрального Комитета. Каждый партиец и советский чиновник, начиная с верхушки правительства и кончая скромным служащим в каком-нибудь захолустье, должны поклясться… что в случае каких-либо разногласий, возникших между Центральным Комитетом и Сталиным, он, нижеподписавшийся, будет поддерживать Сталина в споре с Центральным Комитетом».
Сталин подавлял свою собственную фракцию, которая помогала ему ранее и теперь все еще помогала подавлять его противников. Внутри собственной фракции он создал еще более узкую группу, действующую через секретных агентов, использовавшую пароли, коды и т. д. Он страстно желал окончательно уничтожить оппозицию — отсюда и указ от 20 февраля, — для того чтобы свободно сводить счеты с собственными приверженцами и собственным окружением. Поэтому работникам «аппарата» в их же собственных интересах следовало отказываться от исполнения сталинских приказов — только таким образом они могли спасти самих себя.
«Сила Сталина всегда заключалась в созданной им машине, а не в нем самом… Отрезанный от машины… Сталин… ничего собой не представляет… Пришло время расстаться со сталинским мифом. Пришло время вам довериться рабочему классу и его настоящей, не поддельной партии… Вы хотите и дальше идти по сталинской дороге? Но дальше дороги нет. Сталин завел вас в тупик… Настало время пересмотреть всю советскую систему и безжалостно очистить ее от той грязи, которой она заросла. Время наконец-то исполнить до конца последний и настойчивый ленинский совет: „Уберите Сталина!“»
Здесь Троцкий настойчиво и многозначительно обращался скорее к вождям сталинской бюрократии, чем к рядовым большевикам. Отдавая себя работе по реформе правящей партии, а не по ее свержению, он был вынужден обращаться к ним, потому что только Центральный комитет, состоявший почти полностью из сталинистов, мог начать реформу в конституционной форме. Троцкий фактически подсказывал главарям старой сталинской фракции приступить — и это в 1932 году! — к десталинизации, которую некоторые из них должны будут провести двадцать лет спустя, после смерти Сталина. Этот призыв, хотя и остался без внимания, ни в коей мере не был бесцельным, потому что конфликт между Сталиным и его старыми соратниками и приверженцами должен был закончиться фатально для многих из последних. Наблюдая за этим конфликтом, Троцкий ни в коей мере не собирался преуменьшать его значение, даже хотя он его и умалял в некоторых из своих более доступных трудов. Это, как мы знаем, был самый опасный и мрачный момент в советской истории, когда народ стал чувствовать полную мощь катастрофы в сельском хозяйстве и голода, когда хаос инфляции стал угрожать уничтожением плодов так тяжело дававшегося промышленного прогресса. «Несчастья и крушение планов накладывались одно на другое, популярность Сталина была минимальна. Он напряженно следил за волнами недовольства, которые вздымались и ударялись о стены Кремля» — так этот момент мы описывали где-то в другом месте. Недовольство, надо добавить, не только било в стены Кремля — оно и пробивало их.
Разрыв между Сталиным и его окружением проявился еще в 1930 году, когда в заявлении «Головокружение от успехов» он демонстративно снял с себя ответственность за применение насилия при коллективизации и через голову Центрального комитета представил себя стране как единственного защитника крестьянства. Центральный комитет запротестовал; Сталину пришлось сказать народу, что весь комитет, а не он один, призывает прекратить насилие. Следующее расхождение во мнениях было вызвано временной опалой Ярославского в том же году. Ярославский являлся столпом сталинской фракции, самым яростным хранителем ее ортодоксии и автором учебника по истории партии — шедевра фальсификации, который превозносился в качестве надежного путеводителя через доктринальный лабиринт внутрипартийной борьбы и был вбит в головы партийцев. Именно этот учебник стал теперь причиной опалы Ярославского. Сталин вдруг обнаружил, что учебник изобилует ересью, и приказал запретить его. Ярославский, составляя этот учебник в 20-х годах, не мог довести фальсификацию до той степени, которая бы устраивала Сталина в 1931 году. Фальсификатор истории трудится не в вакууме: объем, который он может охватить, и наглость, которую он может себе позволить, зависят от того, насколько велико и плотно забвение, которым время, безразличие и прежние фальсификации оплели людей и события; а в 20-х годах Ярославскому приходилось признавать факт, что у многих читателей все еще свежи воспоминания о годах революции и Гражданской войны. В 1931 году Сталин требовал более обширных фальшивок. По мере того как он набирал властную силу, он требовал кроить одежду истории по своим меркам, а то и вообще заново. Несколько лет назад в любом сталинистском тексте было достаточно осудить Троцкого как «уклониста» от большевизма и восхвалять Сталина как надежного толкователя ленинизма. Теперь уже автор любого учебника был обязан клеймить Троцкого как человека, всегда являвшегося неистовым контрреволюционером; описывать его как предателя даже в то время, когда он был председателем Петроградского Совета и военным комиссаром, заставлять людей забыть, что негодяй никогда бы не занимал таких высоких постов, наделять Сталина всем величием, которое содрали с Троцкого, и установить безусловно апостольский ряд из Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. Это было не в интересах всей сталинской фракции в целом, а только сталинской диктатуры, чтобы фальсификация была доведена до такой крайности. «История» Ярославского представляла сталинскую точку зрения во время, когда Сталина все еще считали primus inter pares:[47] поэтому в ней восхвалялся сталинизм, но не прославлялся сам Сталин и сверхчеловеческий гений, который дал ему право поставить себя выше своей собственной фракции. Поэтому Ярославского и свалили. Но это вызвало такое недовольство даже среди сталинских прихвостней, что скоро опала была с него снята.
Более драматичным было снятие также в 1931 году Рязанова с поста директора Института Маркса — Энгельса. Известный знаток Маркса долгое время был в стороне от политической деятельности и, несмотря на свою старую дружбу с Троцким, проявлял по отношению к Сталину полную лояльность, отдавая всю энергию богатым архивам института и библиотеке. И все-таки одним своим присутствием в институте он поддерживал свойственные ученым традиции классического марксизма как раз тогда, когда Сталин стремился превратить институт в место поклонения его личному культу. Посему Рязанова выгнали из института и выслали из Москвы под предлогом, что он замышлял заговор с меньшевиками с целью замалчивания некоторых неопубликованных трудов Маркса.[48]
С чередой этих дел были связаны и печально известные нападки Сталина на редакторов «Пролетарской революции», которых он обвинил в торговле «троцкистской контрабандой». Журнал печатал исторический очерк об отношении большевиков к Розе Люксембург в период до 1914 года, должным образом признавая ее революционные и марксистские заслуги. В этом не было ничего необычного, потому что со времени убийства Люксембург в 1919 году коммунисты регулярно и торжественно платили дань уважения ее памяти; после годовщин со дня кончины Ленина в 1924 году гибель Люксембург и Либкнехта ежегодно отмечалась в единой торжественной церемонии, посвященной «Трем „Л“». И вот теперь Сталин осуждал идеи Люксембург как по сути враждебные большевизму и родственные троцкизму. Их сходство было неоспоримо, но до сих пор сталинисты боролись с живущим лидером оппозиции, а не с призраком. Сталин дошел до того, что стал подозревать, что, оказывая уважение призраку, люди втихомолку пытаются реабилитировать Троцкого.
«Я думаю [писал он], что этими редакторами двигал тот гнилой либерализм, который сейчас широко распространяется среди некоторых большевиков. Некоторые думают, что троцкизм — это школа мысли внутри коммунизма, фракция, которая наверняка совершила ошибки, совершила немало глупостей и даже вела себя временами в антисоветском духе, но все равно это коммунистическая фракция. Вряд ли необходимо указывать, что такая точка зрения глубоко ошибочна и вредна. Троцкизм, фактически, это острие контрреволюционной буржуазии, ведущей войну против коммунизма… Троцкизм является авангардом контрреволюционной буржуазии. Вот почему либерализм по отношению к нему… граничит с преступлением и предательством рабочего класса».
Сталин конфликтовал не только с «гнилым либерализмом» в своем окружении. Ему приходилось принимать и более прямые вызовы. Внутри Центрального комитета и вокруг него постоянно возникали новые группы недовольных. Дела Рютина, Слепкова, Сырцова и Ломинадзе тянулись уже более двух лет. Все четверо уже были понижены в должности, осуждены, реабилитированы и вновь заклеймены как заговорщики. Сталин и Центральный комитет все никак не могли договориться, насколько виновны эти лица и какова должна быть мера их наказания. В 1932 году было разоблачено еще несколько новых «групп заговорщиков»: одну группу возглавляли А. Смирнов, бывший комиссар по сельскому хозяйству, Эйсмонт, комиссар по снабжению, и Толмачев, комиссар по транспорту; другая группа (Конора, Коварского и Вульфа) была раскрыта в комиссариате по сельскому хозяйству; была выявлена «сеть оппозиции» в профсоюзах и различных комиссариатах.[49]
Лидеры этих групп не вступали ни в какой настоящий заговор. Те из них, кто являлись членами Центрального комитета, просто пользовались своим законным правом, пытаясь убедить коллег в том, что политика Сталина пагубна, что он виновен в превышении власти и что ЦК должен сместить его с поста Генерального секретаря. Они по этому поводу распространяли служебные записки и пытались получить моральную поддержку со стороны предыдущих оппозиционеров. Так, Рютин искал совета Зиновьева и Каменева, а Эйсмонт и Толмачев обращались к Троцкому и Рыкову. В 1931-м и 1932 годах Сталин оказывал давление на ЦК, стремясь получить свободу рук в отношении этих критиков. В комитете он столкнулся с сопротивлением, и даже ГПУ не выказывало желания активно действовать.
Лишь после долгих проволочек он смог в ноябре 1932-го и в январе 1933 года исключить некоторых мятежников и провозгласить новую анафему Зиновьеву и Каменеву, которых опять выслали из Москвы, на этот раз в Сибирь. Во время этой второй ссылки Зиновьев якобы заявил, что величайшей ошибкой его жизни, даже большей, чем оппозиция Ленину в дни Октябрьской революции, было решение покинуть Троцкого и капитулировать перед Сталиным в 1927 году. Вскоре после этого Преображенский, Иван Смирнов, Мрачковский, Муралов, Тер-Ваганян и многие другие капитулянты были вновь высланы и посажены за решетку; их преследовали даже еще более жестоко, чем оппозиционеров, которые никогда не капитулировали. К концу года казалось, что оппозиция отвоевала почву, утерянную ею с 1927 года.
Современный отчет так описывает гонения на капитулянтов: «Эти старые революционеры, испытанные политические лидеры сделали попытку найти общий язык с людьми аппарата. Эта попытка затянулась почти на четыре года и завершилась провалом. Когда они капитулировали, в партийных ячейках велась разъяснительная работа в том духе, что „все старые большевики порвали с оппозицией“». Этот аргумент, несомненно, производил большое впечатление… Теперь аресты [капитулянтов] производят еще более сильное впечатление, но уже противоположного характера. «Да, — говорят многие, — левая оппозиция в конечном итоге была права, если так много ранее дезертировавших из нее возвращаются назад». На деле они возвращались не по собственной воле — Сталин выгонял их из партии, потому что опасался их присутствия на раннем этапе его конфликта с собственными сторонниками и разброда в своем окружении. Как раз во время второй ссылки Зиновьева и Каменева жена Сталина Надежда Аллилуева покончила жизнь самоубийством: она сломилась под тяжестью угрызений совести оттого, как ее муж управлял делами партии и государства.
Таковы были обстоятельства, в которых Троцкий призывал сталинское окружение выполнить, наконец, завещание Ленина и «удалить Сталина». Нельзя сказать, что это была всего лишь импульсивная реакция на указ, лишавший его гражданства. Он учитывал возможность того, что сталинские деспотические амбиции могут в конце концов возмутить членов правящей группы и подтолкнуть их на действия в плане самозащиты. Если учесть, что через пять-шесть лет Сталин прикажет казнить 98 из 139 членов и кандидатов в члены Центрального комитета (и 1108 из 1966 делегатов XVII съезда партии) и тем самым ликвидировать большинство сталинских «кадров», почти три четверти их элиты, невольно согласишься, что Троцкий, обращаясь к этим кадрам, имел достаточно причин для того, чтобы озвучить не только свои, т. е. оппозиции, интересы, но также и донести до людей голос разума в пользу их собственного самосохранения. «Спасайтесь — это ваш последний шанс!» — кричал он, фактически, тем сталинцам, которые вскоре стали жертвами сталинского террора. Он призывал людей типа Хрущева и Микояна «очистить советское государство от грязи, которой оно заросло», за двадцать четыре года до того, как они оказались готовы приступить к этой работе, и когда было куда меньше грязи, чем ее могло бы быть. Он, конечно, знал, что, даже если бы они решились восстать против Сталина, они делали бы это с опаской, нерешительно и под влиянием тысячи запретов. Тем не менее, он планировал «единый фронт» с ними и предлагал им важную поддержку, уверенный, что, как только начнется движение против Сталина, он и его сторонники окажутся в первых рядах.
Он делал все, что мог, чтобы подбодрить недовольных Сталиным. Лёва, который в Берлине стоял ближе к московским передрягам, был особенно за то, чтобы отец именно это и делал. Сообщения из Москвы продолжали делать акцент на озлоблении среди сталинцев и на разговорах о необходимости «удалить Сталина». Но из тех же самых сообщений было видно, что сталинские оппозиционеры приходили в ужас при одной только мысли о возвращении Троцкого. «Если Троцкий вернется, — говорили они, — он всех нас перестреляет». Или: «Он расквитается за все, что мы сделали ему и его сторонникам, и будет ставить нас к стенке тысячами». Сталин играл на этом страхе и разжигал его. «Это показывает, какой линии поведения мы должны придерживаться, — писал Троцкий сыну. — Ни в коем случае не должны мы стращать людей лозунгами или формулами, которые можно истолковать как намерение… отомстить. Чем ближе конфронтация… тем мягче и более примирительной должна быть манера разговора, хотя, конечно, мы не должны делать никаких принципиальных уступок». В «Бюллетене оппозиции» и в специальной листовке, предназначенной для распространения в России, Троцкий таким образом стремился успокоить тех, кто боялся его мести:
«Конечно, надо положить конец бонапартистскому режиму единоличного вождя, которому каждый обязан поклоняться, — надо положить конец этому позорному извращению идеи революционной партии. Но что важно, это изменить систему, а не подвергать остракизму личностей. Сталинская клика усердно распространяет слухи, что левая оппозиция вернется… с мечом в руке, и ее первым делом будет беспощадная месть ее противникам… Необходимо отвергнуть эту ядовитую ложь… Месть не является политическим чувством. Большевики-ленинцы никогда ею не руководствовались; и меньше всего мы будем ей руководствоваться и в дальнейшем. Мы все слишком хорошо знаем… причины, по которым десятки тысяч партийцев были загнаны в тупик… Мы готовы работать рука об руку со всеми, кто готов возродить партию и предотвратить катастрофу».
Однако это был год 1932-й, а не 1953-й или 1956-й. Несмотря на признаки, вроде бы предвещавшие это, оппозиция Сталину так и не материализовалась. «Аппаратчики» были не способны восстать против своего главаря. Страх возвращения Троцкого и его мести был не самым главным из препятствий, которые их удерживали. Неспособными их сделал сам распад сталинской фракции. Сталин правил ими, разделяя их, устраивая соперничавшие между собой закрытые заседания фракции и формируя свою преторианскую гвардию, членам которой была неведома верность прежним товарищам, и которые стремились укрепить его личную диктатуру. Это был «секретный персонал», работавший через своих агентов, используя «секретные пароли и коды», о которых упоминал Троцкий. Существовали «пятерки», «шестерки» и «семерки», которые, как утверждал Хрущев, Сталин создал внутри Политбюро и Центрального комитета, благодаря чему превратил ЦК в абсолютно беспомощный орган. Мастерство, с которым он завоевал власть, не давало осечек. Он мог заметить любое враждебное проявление внутри Центрального комитета еще до того, как оно могло распространиться. Ни одна группа недовольных, даже состоявшая из самых влиятельных сталинцев, не могла выступить с какой-либо критикой и попытаться повлиять на остальных в иерархии, ибо, лишь только она пыталась это сделать, ее тут же «разоблачали» и клеймили за предательство.
И все-таки тайные совещания, «пятерки», «шестерки» и другие сталинские заговорщицкие штучки стоили бы немногого, если б недовольные не были парализованы страхом, который поражал все прежние оппозиции. Они боялись, что любое движение против Сталина может стать сигналом для взрыва народного возмущения и подготовит почву для контрреволюции, которая поглотит вместе со Сталиным всех его большевистских противников. Этот страх не давал покоя и Троцкому. Вскоре после того, как он обратился со своим драматическим призывом и завершил его словами «Уберите Сталина!», им овладели сомнения. В октябре 1932 года он уже пишет сыну:
«Лозунг „Уберите Сталина!“ верен в определенном, отдельном смысле [смысле, который вкладывал Ленин, когда советовал Центральному комитету избрать другого Генерального секретаря]… Если б мы были сильны сейчас… в провозглашении этого лозунга не было бы никакой опасности. Но в настоящее время Милюков, меньшевики и термидорианцы всех сортов… с готовностью откликнутся на призыв „Уберите Сталина!“. Все еще может так случиться, что в пределах нескольких месяцев Сталину, может быть, придется защищаться от давления Термидора, и нам, может быть, придется временно поддерживать его. Мы все еще не прошли этот этап… В таких условиях лозунг „Долой Сталина“ является двусмысленным, и его в данный момент не следует поднимать как боевой клич».
В то же время Троцкий заявлял в «Бюллетене»: «Если в настоящее время расстроить бюрократическое равновесие в СССР [т. е. сталинское правление], это почти наверняка будет на пользу силам контрреволюции».
Для недовольных Сталиным в Москве, не говоря о капитулянтах, этот эвфемизм был равносилен совету умерить свой пыл. Если даже для Троцкого мысль «Долой Сталина» представлялась слишком опасной, то насколько опасней должен был этот клич звучать для них. И что же им оставалось делать? «Вы хотите и дальше идти по сталинскому пути? Но впереди нет никакой дороги, — говорил им Троцкий в марте. — Сталин завел вас в тупик». Теперь они поняли, что нет и пути назад и что все, что они могут, это попытаться выжить в тупике и надеяться, что время и развитие народа выведут их из этого тупика. Они пришли к выводу, что тем временем им придется склонить голову перед неизбежным; и им было суждено смириться на более чем два десятка лет, до смерти Сталина.
Когда-то Зиновьев и Каменев говорили Троцкому, что Сталин отомстит и ему, и его детям и внукам «до третьего и четвертого колена». Ныне воистину библейская месть обрушилась на семью Троцкого. Указ, лишавший его советского гражданства, отобрал это гражданство и у всех его родственников, разделивших с ним изгнание; и этот декрет запрещал им возвращаться в Советский Союз. Это немедленно отразилось на Зине. Она оказалась отрезанной от своего мужа и дочери и без всякой надежды когда-нибудь вновь с ними увидеться.
Она уже провела больше четырех месяцев в германской столице. Незнакомый город и его политическая драма поначалу так поглотили ее, что, к удовлетворению своих докторов, она, похоже, стала приходить в себя. Улучшение было внешним, и докторов, возможно, ввел в заблуждение пациент, который из гордости не желал раскрывать перед ними свой потревоженный разум. Она упорно отказывалась от проведения психоаналитических исследований. «Доктора только запутали меня, — признавалась она впоследствии, — но я запутала их, бедняг, куда сильнее». Ее душевное напряжение не уменьшалось. Обожание отца по-прежнему было в конфликте с ее обидами. В своих мыслях и в переписке она возвращалась к их последнему расставанию: ее обижала его странная холодность, отчужденность и олимпийское превосходство. Она грустно размышляла над его словами: «Ты — удивительный человек, я никогда не встречал таких»; она изнемогала от их непонятной суровости. Она стремилась к теплым отношениям хотя бы в переписке, но он писал ей редко, или, по крайней мере, реже, чем ей хотелось бы; и в своих письмах, хотя и полных заботы о ней, она все еще ощущала его холодность и отдаленность.
Были и разногласия с Лёвой. Она не могла ужиться с ним, хотя в Берлине не было никого ей ближе и хотя даже отец умолял их поддерживать друг друга в их затруднительном положении. Она обвиняла Лёву в отсутствии сочувствия, и один его вид вызывал в ней мучительную ревность. «Каждый раз, когда я вижу его, — писала она вскоре после приезда в Берлин, — я испытываю нервный срыв». Она избегала встреч с ним, а он был слишком занят политической деятельностью и своей Hochschule. Сам род его занятий, тесно связанный с отцом, возбуждал в ней зависть: она противопоставляла этому собственную пассивность и бесполезность и презирала себя за то, что была «Зиной-бездельницей».
Указ, лишивший ее перспектив возвращения в Россию, обострил в ней чувство одиночества и беззащитности. Отец посоветовал ей подать протест в советское посольство в спокойном и сдержанном тоне: может, если они там, в Москве, поймут, что она не занимается политической деятельностью, а только пытается поправить свое здоровье, ее смогут освободить от действия данного указа. Неизвестно, поступила ли она по его совету; но, во всяком случае, своего гражданства не вернула. Тем временем ее доктора пришли к заключению, что для исцеления ей нужно вернуться в семью в Россию и как можно скорей возобновить нормальную жизнь в свойственной ей среде. Это было именно то, чего она не могла сделать. Изгнанница, одинокая в этом гигантском и чужом городе, отстраненная от половины своей семьи и винящая себя за то, что бросила другую… Ее нервные срывы и приступы рассеянности стали все более частыми. У нее не было иного выбора, нежели против своего желания вернуться к психиатрическую лечебницу, из которой она вышла, чтобы увидеть обширное политическое безумие, охватившее нацию, в глубь которой ее забросила судьба.
В своих письмах она описывала страдания и мучения Германии, насыщая свой рассказ острыми политическими наблюдениями и язвительным юмором висельника. Когда она впервые написала отцу, чтобы передать, как переживает оттого, что отрезана от России и родных, она была почти так же подавлена красным плебисцитом и замешательством в рядах рабочего класса и его моральным разложением. Она напряженно следила за кампанией Троцкого в Германии, но удовлетворение, которое та ей приносила, омрачалось сознанием того, что она отлучена от его работы и политических интересов. «Нет смысла в переписке с папой… Фома неверующий, — говорила она в одном из писем. — Он все выше и выше над облаками в области высокой политики…. а я, главным образом, застряла в психиатрическом свинстве». Собственное видение политической неразберихи обострялось еще и конвульсивной проницательностью ее безумных глаз. В ее почте есть фразы настолько богатые и саркастические, как будто сошли с кончика пера ее отца. Как рефрен, в ее письмах возникает облик голодного и пьяного Берлина, полного грохота тяжелых сапог и разбухшего от отчаяния и кровожадности. «Берлин поет… все время, часто голосом хриплым от пьянства и голода… Это веселый, по-настоящему веселый город. И только подумать, что старик Крылов мог опрометчиво заявить, что никто не станет петь на голодный желудок».
Обреченный город околдовал ее; она привязалась к нему, как будто ему принадлежала; она переживала вместе с ним все его страхи и потрясения. В начале июня 1932 года, когда гитлеровские штурмовики, которых не коснулся запрет Брюнинга, воспряли в мятежном триумфе, Лёва посоветовал ей уехать из Берлина в Вену и там в спокойной обстановке продолжать психоаналитическое лечение. Хотя его самого беспокоила полиция, он боялся, что и ее тоже потревожат. Она отклонила этот совет, отвергла страхи и пожаловалась на Принкипо, что Лёва ведет себя с ней как хозяин и грозит ей. Когда отец повторил совет Лёвы, она ответила в странно благочестивом тоне, говоря, что даже не осмеливается протестовать; но потом сослалась на свою любовь к Берлину и отказалась сдвинуться с места. Забота отца и брата даже оскорбляла ее. Разве не ее отец много раз говорил, что судьба Европы, а может быть, и человечества решается в Берлине на десятилетия вперед? Не по этой ли причине ему хотелось, чтобы Лёва был там? Разве не он отказался принять секретарем немецкого троцкиста, заявив, что было бы стыдно, если бы в такое время хоть один из его сторонников покинул политическое поле боя? Почему же тогда ее просят уехать? Она чувствовала себя отвергнутой и униженной.
Поскольку ее мучило одиночество, врачи спросили, нельзя ли привезти к ней хотя бы одного ребенка, оставленного на Принкипо, чтобы занять ее мозг и породить в ней чувство какой-то ответственности. Но на ребенка также действовал указ от 20 февраля: в возрасте шести лет Сева был «не имеющим гражданства политическим эмигрантом», официально таковым зарегистрированным, — проблема для консульских лиц, выдающих разрешения на поездку и визы. Заявления отклонялись под тем предлогом, что он не может путешествовать в одиночку без родителей или дедушки с бабушкой. Ребенок был глубоко расстроен отсутствием матери и ее письмами, в которых она обещала скоро вернуться, — с большим трудом ее убедили не присылать таких посланий. Эти ожидания воссоединения и тревога от неизвестности подтачивали нервную систему ребенка — и нервы всей семьи.
В своем бедственном положении Зина все меньше и меньше присматривала за собой, даже не могла разумно распорядиться своим денежным содержанием и расходами. Она обвиняла себя в том, что является обузой для отца, и переехала в низкосортный пансион, где жила среди бродяг и хулиганов. Ей даже часто приходилось разнимать их, когда дело доходило до драки. Любая попытка брата и даже отца вытащить ее из этих условий и уладить денежные дела вызывала в ней раздражение и провоцировала нервные приступы. После одного такого срыва она послала отцу сердитую почтовую открытку, ругая его за нападки и прося оставить ее в покое.
Страдания Зины и напряжение, которым они ложились на Троцкого, в какой-то степени затрудняли его отношения с Лёвой, от которого он ожидал проявления большей терпимости и любви к ней. И все же его надежда на Лёву и зависимость от него становились все сильнее и уязвимее. Он осыпал похвалами то, как Лёва вел дела «Бюллетеня» и политическую работу, и продолжал доверять ему свои мысли, советуясь с ним и приглашая к критике. Его трогало самопожертвование Лёвы, его преданность, которым у Троцкого были тысячи доказательств. (Вновь и вновь он упрекал Лёву за то, что тот был чересчур скрупулезен в денежных вопросах и тратил на «Бюллетень» собственные деньги.) И вновь он подозревал, что согласие между ними во взглядах и идеях произрастает только из сыновней верности, которая его так радовала и так раздражала. Чем больше он уставал и напрягался, тем более придирчив, даже непредсказуем становился в своих требованиях к сыну. Одиночество и изоляция Троцкого, как говорила Наталья, проявлялись в нетерпении, с которым он ожидал писем от Лёвы. Когда писем из Берлина не было в течение нескольких дней, он взрывался в гневе, обвинял Лёву в безразличии и даже оскорблял его; потом сердился сам на себя, полный жалости к сыну, и даже еще больше капризничал.
Груз личных проблем Лёвы был достаточно тяжел. Из Москвы жена писала ему душераздирающие письма об их сломанной жизни и несчастье их ребенка. Он уезжал за границу, невзирая на ее возражения и слезы, напоминала она ему, чтобы быть со своими родителями и защищать отца; и вот теперь он ни с родителями, ни с женой и ребенком. Было бесполезно ей объяснять, что ожидало бы его в России, — она была простой работницей, больной, бедствующей и отчаявшейся; и она грозила покончить с собой. Он ничем не мог облегчить ее участь, кроме как присылать деньги. Да и его связь с Жанной Молинье оказалась немногим счастливее. Лишь преданность делу отца помогала ему отстраниться от личных тревог и разочарований. Он твердо выполнял тысячи и одну инструкцию с Принкипо, держал связь со всеми разбросанными троцкистскими группами; надоедал русским издателям, обеспечивая своевременный выход «Бюллетеня»; присматривал за тем, чтобы важные отцовские брошюры правильно переводились на немецкий и публиковались; торговался с литературными агентами и часами бродил пешком, часто голодный, по улицам Берлина в надежде встретить какого-нибудь соотечественника в заграничной командировке или западного туриста на пути в Россию, через которых можно было бы получить кусочек информации и передать послание. Сверх этого он педантично посещал свои курсы математики и физики, а в короткие ночные часы посредством писем беседовал со своими родителями. Ничто не приводило его в большее отчаяние, чем отцовские насмешки и всякие намеки на то, что его усилия не оправдывают ожиданий. Ему было трудно рассеять родительское недовольство, оправдаться, попросить объяснений или извиниться; только с матерью он делился горестями и жаловался ей.
Наталья, болезненная и страдающая женщина, оказавшаяся в опасном клубке переживаний Зины и разрывавшаяся между мужем и сыном, делала все, что могла. У нее хватало проницательности, чтобы четко себе представлять их затруднения, достаточно любви к ним и достаточно силы духа, чтобы поддержать каждого. В своих письмах она объясняла Лёве проблемы Зины и вновь и вновь передавала и Лёве и Зине невыносимое напряжение, в котором жил их отец, все время держа героическую оборону в борьбе с враждебным миром, — так чему же удивляться, что время от времени в семейном кругу выдержка его подводила? «С отцом проблемы бывают, как вы знаете, не по большим вопросам, а по мелким проблемам». В больших проблемах его терпение было бесконечным; а вот по тривиальному поводу он легко раздражался и даже обижался. Но из-за этого, умоляла она детей, они никогда не должны сомневаться в его глубокой и страстной любви к ним. «Твоя боль — это боль всех нас троих», — писала она Лёве, умоляя его чаще писать отцу, и писать «вдохновляющие» письма, а также оказывать Зине больше тепла и внимания. Все же временами удары были слишком тяжелы даже для неусыпной стойкости Натальи. «Чему быть, того не миновать» — эти слова покорности нередко встречались в ее письмах Лёве; а однажды она ему призналась: «Я пишу так же, как и ты, — со скрытыми чувствами и закрытыми глазами».
Был конец лета 1932 года. Прошло уже три с половиной года, как Троцкий приехал на Принкипо. Все это время он упорно трудился, преследуя разные интересы, не оставляя без внимания ни одного из своих корреспондентов, заполняя страницы «Бюллетеня» и занимаясь, помимо десятка небольших книг и брошюр, работой над «Моей жизнью» и тремя большими томами «Истории…». (Последнее приложение к третьему тому он отправил Александре Рамм 29 июня.) Это были годы поистине чудовищного труда, тем более что, презирая поверхностное сочинительство, он неоднократно переписывал все части каждой из своих книг, терпеливо корпя над каждой страницей и почти каждой фразой.
Этот великий труд утомлял его. Голова его была полна новых литературных планов: он намеревался написать историю Гражданской войны, жизнеописание Ленина, совместную биографию Маркса и Энгельса, а также другие книги. Но обстоятельства не благоприятствовали тому, чтобы он занялся главной работой; и он нуждался в отдыхе. Более, чем когда-либо, его раздражало это заточение на Принкипо;[50] а политические события не давали покоя.
Скупых новостей, приходивших из России, было достаточно, чтобы привести его в ярость. В Германии социалисты и коммунисты двигались по своим разбитым колеям к самому краю пропасти. Его политическая кампания не давала результатов. Сила троцкистской группы была смехотворно мала. В международной организации оппозиции назревали проблемы: в берлинском секретариате братья Соболевичус, лишь недавно поддерживавшие его в споре с ультралевым Ленинбундом, теперь заняли тревожно примирительную позицию по отношению к сталинизму. О, если б он только мог вырваться со своего заколдованного и отвратительного острова и оказаться поближе к основным течениям политической жизни и — к цивилизации!
Ранней осенью датские студенты-социал-демократы пригласили его в Копенгаген для чтения лекций к пятнадцатой годовщине Октябрьской революции. До этого ему было прислано совсем немного подобных приглашений; но не было никакого шанса на то, что ему позволят появиться где-нибудь в Европе.[51]
Он сомневался в том, даст ли ему визу социал-демократическое правительство Дании, но на этот раз приглашение принял. Получив визу, он был моментально готов к поездке. В глубине души Троцкий таил надежду, что, может быть, ему не понадобится возвращаться, хотя он проявил достаточно осторожности, заполучив турецкую въездную визу. Они вместе с Натальей надеялись также, что смогут захватить с собой Севу в Копенгаген, а оттуда переправить его к Зине. Но им не удалось получить разрешение на поездку для ребенка, и поэтому пришлось оставить Принкипо на попечении одного из секретарей.
14 ноября в сопровождении Натальи и трех секретарей Троцкий отплыл из Константинополя. Он зарегистрировался как г-н Седов, пассажир без гражданства; но инкогнито не могло уберечь его от человеческого любопытства — оно только сгустило ауру загадочности и скандала, которая его окружала. «Правда», перефразируя Бернарда Шоу, глумилась над «сбежавшим львом», и эта насмешка непреднамеренно создавала некоторую нервозность, с которой правительства, полицейские управления и пресса многих стран наблюдали за его передвижением. Если бы он пересекал Европу как глава реального и мощного заговора и если б его приветствовали толпы сторонников, его путешествие и то не вызвало бы такого смятения, какое происходило, когда он путешествовал как изгнанник, лишенный защиты всякого правительства и сопровождаемый лишь стареющей больной женщиной да несколькими молодыми приверженцами, когда его единственной целью было чтение лекций. Впереди него неслись дикие слухи. Газеты делали различные предположения об истинной цели поездки; они не сомневались, что чтение лекций — лишь предлог; некоторые утверждали, что где-то в Европе он должен встретиться с секретным представителем Сталина; другие считали, что он намерен организовать свой последний заговор против Сталина. В греческих и итальянских портах его осаждали репортеры, но он отказался разговаривать с ними. Троцкому не было разрешено посещение Афин. В Неаполе он сошел с корабля и под полицейским эскортом посетил руины Помпеи. Французы запретили ему сходить на берег в Марселе; в открытом море полиция приказала ему перейти на маленькую моторную лодку, которая доставила его на заброшенную пристань за пределами Марселя, где он и высадился. Троцкого спешно провезли на машине и поезде через Францию, остановившись лишь на час в Париже, так что преследовавшие его всю дорогу от Марселя репортеры смогли сесть ему на хвост лишь в Дюнкерке, где он поднялся на борт корабля, отправлявшегося в Данию. На пути через Францию его сопровождали проклятия правых газет, чьи ведущие авторы были вне себя при мысли о том, что «брест-литовскому предателю», человеку, «укравшему сбережения вдов и сирот французских рантье», разрешено ступить на французскую землю. Он пробовал снизить накал страстей и уверял репортеров, что находится в «сугубо частной поездке, лишенной какого бы то ни было политического значения».
23 ноября он прибыл в Данию и получил приказ сойти на берег в Эсбьерге, чтобы «попасть в Копенгаген через черный ход», как выразилась «Politiken». Собралась толпа коммунистов, чтобы освистать его; но, как писала та же газета, «в тот момент, когда показался Троцкий, воцарилась глубокая тишина — ощущение исторической личности и, возможно, исторического момента». Репортеры отмечали «абсолютное спокойствие» Троцкого и нервозность его секретарей и организаторов этого визита. Лишь только он въехал в Копенгаген, как принц Ааге — член королевской семьи, которому вторила часть прессы, осудил «убийцу царской семьи»; датский двор не забыл, что мать последнего царя была датской принцессой. В то же самое время советский посол выразил озабоченность своего правительства в связи с этим визитом. Социал-демократы оказали Троцкому теплый прием, но это тепло было недолгим. Поскольку и королевская семья, и советское посольство продолжали разжигать недовольство, смущенные министры-социалисты стали выражать нетерпение в ожидании его скорейшего отъезда.
Троцкий изо всех сил старался держаться подальше от публики. Он находился в каком-то странном окружении на вилле, которую Раймонд Молинье арендовал у знаменитой танцовщицы, отправившейся на гастроли, — комнаты были забиты разными безделушками, а стены покрыты привлекательными изображениями отсутствующей хозяйки. Потом газеты раскрыли место нахождения Троцкого, опубликовав фотографию этой виллы; и тогда он со своими компаньонами поспешно переехал в пансионат в каком-то пригороде. Бывали всякие мелкие инциденты. Загадочно исчезла автомашина Молинье, которой пользовался Троцкий. Через несколько часов полиция возвратила машину без каких-либо объяснений и сняла отпечатки пальцев ее владельца. Ходили слухи, что враги Троцкого готовят срыв его лекций. Он постоянно находился под охраной как полиции, так и своих сторонников; только раз или два совершал короткие поездки по городу.
Чтение лекций прошло без обструкций или беспорядков. В течение двух часов, говоря на немецком, он выступал перед аудиторией из 2000 человек. Темой его выступления была русская революция. Так как власти разрешили эту лекцию при условии, что он избежит полемики, он придерживался несколько профессорского тона, кратко пересказав своим слушателям содержание трех томов своей только что законченной «Истории…». Сдержанность не скрыла глубины и силы его убеждений; эта речь в поддержку Октябрьской революции стала еще эффективней, потому что была свободна от апологетики и искренне признавала частичные ошибки и неудачи. Почти через четверть века бывшие его слушатели все еще вспоминали эту лекцию, давая ей яркую оценку как образцу ораторского мастерства. Кстати, это было в последний раз, когда Троцкий лично выступал перед большой аудиторией.
Из других его действий в Копенгагене можно упомянуть интервью и выступление на английском по радио на Соединенные Штаты. «Мой английский язык, мой плохой английский, — говорил он в своем радиовыступлении, — ни в коей мере не соответствует моему восхищению англосаксонской культурой». Тем, кто останавливался на реакционных событиях в Советском Союзе (и в его собственной судьбе), отрицая смысл существования Октябрьской революции, он заявлял, что «перспектива нуждается в критике как созидательном элементе». Пятнадцать лет после Октября — это лишь «минута на часах истории». Американская гражданская война тоже возмущала современников. И все же «из гражданской войны вышли Соединенные Штаты с их безграничной деловой инициативой, их рациональной технологией, их экономическим порывом. Эти достижения… создадут часть фундамента для нового общества». Он говорил американским журналистам, что, хотя и депрессия 1929 года нанесла такой тяжелый удар по их стране, положение Соединенных Штатов по отношению к остальному капиталистическому миру укрепилось. Он заявил французским репортерам, что никогда не откажет Сталину в поддержке, если этого потребует защита Советского Союза: «La politique ne connaît ni ressentiment personnel ni l'èsprit de vengeance. La politique ne connaît que l'éfficacité».[52]
Четыре года спустя во время великой репрессии и процесса над Зиновьевым, Каменевым и другими обвинению пришлось строить решающую часть судебного дела против Троцкого и подсудимых на том, что из Копенгагена в эту последнюю неделю ноября 1932 года он дергал ниточки гигантского заговора и приказывал своим сторонникам убить Сталина, Ворошилова и других членов Политбюро, саботировать промышленность, травить массы русских рабочих и подрывать экономическую и военную мощь страны для того, чтобы реставрировать капитализм. Как утверждал генеральный прокурор Вышинский, именно в Копенгагене в присутствии своего сына Троцкий принимал Гольцмана, Фрица Давида и Бермана Юрина — тех троих, которые сидели позади Зиновьева и Каменева на скамье подсудимых и через которых он передавал свои распоряжения. Нет нужды в том, чтобы опровергать в деталях эти обвинения и «признания» подсудимых, которыми они поддерживались. Наследники Сталина, двадцать лет отстаивавшие эти обвинения, уже этого не делают; на XX и XXII съездах Коммунистической партии Советского Союза Хрущев, которого все еще мучил призрак Троцкого, описывал, как стряпались такие обвинения и как добывались такие «признания». Много раньше, еще во время этих процессов, Троцкий вышиб опору под аргументами обвинения, разоблачив его абсурдность и противоречивость. Например, отель «Bristol», который Вышинский по неосторожности назвал штаб-квартирой Троцкого в Копенгагене, в 1932 году не существовал, а был снесен за много лет до того. Лёва, которого Вышинский описал как действовавшего в Копенгагене начальника штаба лидера террористов, не приезжал к своему отцу в датскую столицу. Троцкий мог восстановить каждый эпизод своего путешествия в Данию по своим педантично систематическим записям, а также мог призвать засвидетельствовать в свою пользу многочисленных очевидцев.
Его окружение в Копенгагене было шире, чем обычно. Помимо трех секретарей, приехало еще двадцать пять его сторонников — немцев, французов, итальянцев, и среди них Молинье, Навиль, Снивлье и Розенталь, французский адвокат Троцкого. Из Гамбурга для встречи с ним и его охраны приехала группа студентов. Еще одним гостем был Оскар Кон — знаменитый германский адвокат, сподвижник Карла Либкнехта, исполнявший функции адвоката Троцкого в Германии. Присутствие столь многих сторонников дало Троцкому возможность устроить неофициальную «международную конференцию», на которой обсуждалась ситуация в Германии и дела различных троцкистских группировок. Ничто не могло быть менее похоже на сборище заговорщиков, чем это маленькое собрание возбужденных и весьма словоохотливых фанатиков какой-то бесплодной секты. «Все бесконечно говорили, — вспоминал единственный участник от Британии, — за исключением Троцкого, который упорно трудился почти все это время, либо записывая, либо что-то диктуя».[53]
Пять лет спустя каждый из присутствовавших, если только не оказался в нацистском концлагере, должен был свидетельствовать, что там не было никого из тех, кто, согласно Вышинскому, получал от Троцкого приказы в Копенгагене, и никто не мог проникнуть незамеченным сквозь многочисленную охрану. Единственным человеком с русскими связями, которого принимал Троцкий, был Сенин-Соболевичус. Он приехал, чтобы очистить себя от подозрений, что является агентом Сталина, и провел час или два с Троцким, который отнесся к нему как к политическому оппоненту: в своей переписке Соболевичус открыто и отчасти правильно критиковал Троцкого за недооценку перспективных достижений Сталина в индустрии и коллективизации. Насколько можно судить по последующим письмам, их встреча в Копенгагене завершилась улаживанием разногласий. В любом случае, Соболевичус не появится в качестве свидетеля ни на одном из московских процессов. Вероятно, он также не внес и какого-либо собственного вклада в эти процессы, потому что, если бы он это сделал, он бы снабдил обвинение куда более точным описанием окружения Троцкого в Копенгагене, чем то, которое представил Вышинский.
Так что пребывание Троцкого в Дании прошло без особых событий. После публичной лекции он лишь однажды встретился с небольшой группой датских студентов, пригласивших его к себе. Его хозяин записал такой необычный случай:
«Троцкий и еще пять-шесть человек были у меня дома, когда мне позвонил один друг и рассказал, что только что вышла какая-то газета с телеграммой из Москвы, в которой сообщалось, что умер Зиновьев. Троцкий встал, глубоко потрясенный… „Я боролся против Зиновьева… — произнес он. — В некоторых вопросах я был с ним един. Я знаю его ошибки, но в этот момент не буду думать о них. Я буду думать только о том, что он всегда старался трудиться на благо рабочего движения…“ Троцкий продолжал в ярких фразах отдавать почести памяти своего умершего противника и товарища по борьбе… было очень трогательно слушать его торжественную речь в этой маленькой группе».
Ни один посторонний, даже друзья и секретари Троцкого не знали о разочаровании и боли, которую он пережил в Копенгагене. С его стороны было довольно опрометчиво пересекать всю Европу со всеми необходимыми предосторожностями и среди всего этого враждебного рева, и лишь ради того, чтобы прочесть лекцию в Дании, а потом быть вынужденным вернуться на Принкипо. Он предпринимал достойные сочувствия усилия, чтобы отложить возвращение, если уж нельзя было избежать его вообще. Американским журналистам он с тоской заметил, как хотел бы получить на время возможность «обозревать мировую панораму из Нью-Йорка», что было бы похоже взгляду на горизонт «с верхушки небоскреба». «Разве это утопия, я вас спрашиваю, думать, что я мог бы поработать два-три месяца в одной из огромных американских библиотек? Я надеюсь, хороший пример, данный датским правительством, не будет истрачен впустую на другие страны». Однако этот пример оказался далеко не поучительным: датское правительство отказало ему в каком-либо кратковременном убежище. Тщетно Оскар Кон обращался к Стаунингу — премьер-министру от социалистов и личному другу Кона; напрасно сам Троцкий просил у Стаунинга продления визы на две недели только для того, чтобы он с женой мог пройти курс лечения в Копенгагене. Также безуспешно он обращался за шведской визой. В ней ему было отказано под предлогом возражений со стороны советского посла, а им была не кто иная, как Александра Коллонтай, бывший лидер «рабочей оппозиции».
Еще более гнетущей, чем непробиваемая стена враждебности, в которую он вновь врезался, была тревога за Зину, чье здоровье все ухудшалось. Возможно, во время датской поездки Троцкий получил это зловещее письмо, которое звучало как обвинение. «Ты действуешь, — писала она ему, — слишком нетерпеливо, а поэтому иногда импульсивно. Понимаешь ли ты смысл чего-то такого же сложного и такого же элементарного, как инстинкт — вещи, с которой шутить нельзя?.. Кто сказал, что инстинкты слепы?.. Это неправда. У инстинкта ужасно острые глаза, которые видят в темноте… и преодолевают время и пространство — не зря инстинкт является памятью поколений и начинается там, где начинается сама жизнь. Он может руководствоваться всевозможными целями. Что еще более пугает, это то, что он безошибочно и беспощадно поражает тех, кто оказываются у него на пути». Зина писала о «предчувствиях», «подозрительных грезах» и «ужасно обостренной чувствительности», которые составляют инстинкт, и далее продолжала: «Тебя не испугает, если я скажу, что был момент, когда я почувствовала, что нечто подобное коснулось и меня; но с диким бешенством я ринулась в борьбу. И никто не поддержал меня. Доктора только запутывали меня… ты знаешь, что меня поддерживало?
Лёве надо было приехать в Копенгаген, чтобы помимо прочего поговорить с родителями о Зине, но недействующий паспорт и трудности с визой задерживали его в Берлине. Тем временем он посылал тревожные письма о поведении Зины: ее разум все больше расстраивался; если прислать к ней Севу, она не сможет за ним присматривать; и она все меньше и меньше способна присматривать за самой собой. Ему не нравилась странная линия ее поведения: она явно вошла в контакт с Германской компартией; и он опасался, что она подставит себя под полицейские преследования. «Разве ты не видишь, разве ты не видишь, — говорила она ему в дни после отставки Папена, — что Германия сейчас идет прямо к [коммунистической] революции?» Он советовал родителям сделать все возможное, чтобы отправить ее в Австрию. День за днем, а иногда дважды в день либо Троцкий, либо Наталья, встревоженные, беседовали с Лёвой по телефону, спрашивая у него последние новости, пытаясь узнать, считают ли и доктора, что Зине небезопасно поручать заботу о ее ребенке, и умоляя Лёву приехать в Копенгаген.
Так прошло восемь дней; дней, о которых миру говорилось, что Троцкий их использовал для организации своего чудовищного заговора против советского правительства. Он провел эти дни, «строя заговор» против тирании, в которой обычный паспорт и визовые ограничения сочетались с отсутствием гражданства и бездомностью. Он использовал любую возможность и всякие случайные обстоятельства, любую невинную уловку и публичную шутку, чтобы отвоевать еще несколько недель и даже дней пребывания в Дании или где угодно в Европе. В это время Наталья обратилась к французскому премьер-министру Эдуарду Эррио, умоляя его разрешить Лёве встретиться с ней во Франции, когда они с Троцким будут возвращаться в Турцию. Поскольку восемь дней, на которые Троцкому была выдана виза, закончились, он заявил, что опоздал на свой пароход и еще не готов к отъезду. Возможно, он думал, что, пока он будет дожидаться следующего парохода, подъедет Лёва? Может, они вместе решат, отправлять ли и как отправлять ребенка к Зине? Кто знает, возможно, какое-нибудь правительство смягчится и где-нибудь на этом недоброжелательном континенте он получит визу? Но датские власти настаивали на том, что его время закончилось и что он должен уезжать. Его спешно вывезли из страны на машине, чтобы он успел сесть на корабль до истечения визы. Таким образом, 2 декабря Троцкий, Наталья и секретари покинули Данию. На этот раз на пристани никто их не освистывал, и никто не пришел попрощаться.
Когда корабль зашел в Антверпен, порт был черен от полицейских мундиров и оцеплен. На борт для допроса Троцкого поднялись пограничники; он отказался отвечать на вопросы, заявив, что допрос незаконен, так как он не сходит на берег в Бельгии. Вспыхнула ссора, послышались угрозы ареста. Никому из его спутников не было дозволено сойти на берег.
В этот момент его осенили воспоминания десятилетней давности. В 1922 году, когда в Москве судили Дору Каплан за покушение на жизнь Ленина, Эмиль Вандервельде, известный бельгийский социалист и председатель 2-го Интернационала, обратился за разрешением выступить адвокатом защиты. Его просьба была удовлетворена; а Вандервельде воспользовался этой возможностью в советском суде для атаки советской системы правления. То же самое он сделал в «Открытом письме» Троцкому. Оставив это письмо без ответа в 1922 году, Троцкий решил ответить сейчас, пока его корабль находился в бельгийских водах. А Вандервельде тогда был королевским премьер-министром и даже в оппозиции занимал самое высокое место в бельгийской политике.
«Правительство, членом которого я был [писал ему Троцкий], позволило вам не только приехать в Советский Союз, но даже выступать адвокатом тех, кто пытался убить руководителя первого государства рабочих. В вашем прошении от имени защиты, которое мы опубликовали в нашей печати, вы неоднократно ссылались на принципы демократии. Таково было ваше право. 4 декабря 1932 г. я с моими спутниками остановился по пути в порту Антверпена. Я не имею намерений проповедовать здесь диктатуру пролетариата или выступать в качестве советника защиты кого-либо из бельгийских коммунистов или забастовщиков, которые, насколько мне известно, не совершали никаких покушений на жизни министров. [И тем не менее] часть порта, где встал наш корабль, тщательно оцеплена. По обе стороны дежурят полицейские катера. Со своей палубы мы имеем возможность обозревать парад полицейских агентов демократии… Это впечатляющее зрелище! Здесь больше полицейских и шпиков — извините меня за употребление таких вульгарных терминов краткости ради, — чем матросов и грузчиков. Наш корабль похож на временную тюрьму, а прилегающая территория порта — тюремный двор».
Он, конечно, знал, что этот прием и придирки, которыми он сопровождался, «являлись пустяками по сравнению с преследованиями, которым подвергались боевые рабочие и коммунисты вообще»; он упоминал эти факты лишь для того, чтобы дать Вандервельде весьма запоздалый ответ на его филиппику 1922 года о большевизме и демократии:
«Уверен, что не ошибаюсь, причисляя Бельгию к демократическим странам. Война [1914–1918 годов], в которой вы сражались, была войной за демократию, не так ли? С той войны вы находитесь во главе Бельгии как ее премьер-министр. Что еще нужно, чтобы довести демократию до расцвета?.. Почему же тогда ваша демократия так сильно попахивает старым прусским полицейским государством? Как можно предполагать, что какая-то демократия, испытывающая нервный шок, когда некий большевик случайно приблизился к ее границам, будет когда-нибудь способна избавиться от классовой борьбы и гарантировать мирный переход капитализма в социализм?»
О да, он, Троцкий, все знал о ГПУ и политических преследованиях в Советском Союзе. Но советское правительство, по крайней мере, не хвасталось своими демократическими добродетелями, оно открыто отождествляло себя с диктатурой пролетариата; и единственный тест, по которому его можно было оценить, — обеспечивало ли оно переход от капитализма к социализму.
«Диктатура имеет свои собственные методы и свою логику, которые весьма суровы. Нередко… революционеры, установившие диктатуру, сами становятся жертвами этой логики… Однако перед классовыми врагами я беру на себя полную ответственность не только за Октябрьскую Революцию… но и даже за такую Советскую Республику, какой она есть сегодня, включая то правительство, которое выслало меня и лишило советского гражданства. [Но] вы — вы защищаете капитализм якобы во имя демократии. Где же тогда эта демократия? В любом случае, ее не найти в гавани Антверпена».
Несмотря на это, он покидал воды Антверпена «без малейшего пессимизма». Перед глазами стояла картина «крепких, суровых фламандских докеров, покрытых густым слоем угольной пыли», которые, отделенные от его корабля полицейским кордоном, «смотрели на эту сцену в молчании, зная себе цену», признав в нем «своего», иронически подмигивая полицейским, обмениваясь дружескими улыбками с опасным пассажиром на палубе и «касаясь заскорузлыми пальцами своих кепи в приветствии». «Когда пароход отплывал по Шельде в туман, мимо портовых кранов, застывших в бездействии из-за экономического кризиса, с причалов звучали прощальные крики неизвестных, но верных друзей. Проходя по курсу между Антверпеном и Флюссингеном, я посылаю братский привет рабочим Бельгии».
6 декабря Троцкий и Наталья сошли с поезда в Париже на Северном вокзале, где их опять окружил плотный полицейский кордон и отделил от толпы пассажиров. Здесь их ожидал Лёва: Эррио удовлетворил просьбу Натальи. На границе Троцкому говорили, что в Марселе ему придется девять дней ждать судна до Константинополя. Он был рад этой задержке. Молинье снял для него жилище возле Марселя; и Троцкий попросил своих друзей приехать сюда и провести с ним несколько дней. Но едва он успел приехать в Марсель, как полиция заявила, что он не сможет оставаться здесь ни единого дня и должен немедленно сесть на итальянское грузовое судно, которое, как выяснилось, покидало порт в ту же ночь. Он поднялся на борт, протестуя; но, обнаружив, что на корабле нет никаких условий для перевозки пассажиров, а плыть придется пятнадцать дней, и опасаясь, что его хотят заманить в ловушку, вернулся на берег. Была полночь. Полицейские пытались заставить его вернуться на корабль, но не добились успеха. Ругаясь с жандармами, вся группа устроилась лагерем в порту, где оставалась всю мрачную холодную ночь вплоть до предрассветных часов. Из порта Троцкий отправил телеграмму протеста Эррио, министру внутренних дел, Блюму и Торезу; он также послал в Италию запрос по поводу итальянской транзитной визы. Перед рассветом полицейские доставили его с Натальей в отель, предупредив о неминуемой депортации.
Наступил день, шли часы, но ни от Эррио, ни от кого-либо еще в Париже так и не было ответа. Как ни странно, немедленно ответил министр иностранных дел в правительстве Муссолини и выдал транзитную визу. И полиция спешно посадила Троцкого и Наталью на первый поезд, отходивший в Италию. Они обнялись с Лёвой через кордон полицейских. Им удалось провести вместе только один день, настолько заполненный волнениями, что у них не было шанса, как рассказывала Наталья, просто разглядеть друг друга, не говоря уже о том, чтобы избавиться от проблем, довлевших над ними, — мелкие придирки да недоразумения, порожденные этими обстоятельствами, отняли это время.
В поезде Троцкий и Наталья стали размышлять над абсурдностью всего происходящего. Они испытывали душевную боль и усталость, как будто на них обрушились сразу все тяготы их жизни, тупоголовость правительств и жандармов, неудачи Зины и неопределенность в отношении ее ребенка. Уже на территории Италии Наталья писала Лёве: «…мы долго, долго сидели с папой в темном купе и плакали…»
На следующее утро они проснулись в Венеции, которой никогда до этого не видели, и сквозь слезы их глаза широко распахнулись перед блеском и славой Сан Марко.
12 декабря они сошли на берег Принкипо. «Сбежавший лев» вновь оказался в своей «клетке»; но на этот раз он, казалось, примирился со своим возвращением. Может быть, его нервы чуть успокоились при виде красоты острова, вежливости турецких чиновников, проявленной к нему на границе, и искренних лиц рыбаков Буйюк-Ада, излучавших дружеское гостеприимство. Его звали к работе книжные полки и столы, заваленные письмами и газетами. «Хорошо работать в Принкипо с пером в руке, — отметил он позднее в своем дневнике, — особенно осенью и зимой, когда остров пуст, а в парке появляются вальдшнепы». За окнами море с косяками рыбы, подплывающей прямо к берегу, было похоже на гладкое, спокойное озеро. После всех волнений и шумихи последних недель безмолвие острова, которое никогда не тревожит гудок авто или телефонный звонок, предлагало временное облегчение и располагало к размышлению.
Последние недели года прошли спокойно. Единственным диссонирующим моментом стал окончательный разрыв с Сениным-Соболевичусом, который в Берлине отмежевался от лица Международного секретариата оппозиции от одной из острых атак Троцкого на Сталина.[54]
Этот инцидент удивил Троцкого. Хотя за несколько месяцев до этого он и писал Соболевичусу, что «партия оказывает на вас сильное давление», но предполагал, что в Копенгагене они смогут прийти к соглашению. «Вы говорили мне, — писал он Сенину 18 декабря, — что поездка в Советский Союз окончательно убедила вас, что оппозиция была права». Даже теперь Троцкий не подозревал нечестной игры, но думал, что Сенин уступает «партийному давлению» и что это может привести его к капитуляции. «Капитуляция, — предупреждал он Сенина, — это политическая смерть»; и он советовал ему взять время и подумать. Он, очевидно, сожалел о том, что теряет интеллигентного и полезного сторонника; но разрыв произошел, и скоро Сенин исчез с горизонта Троцкого.
В эти недели отдыха Троцкий обрел в рыбной ловле старое «средство для того, чтоб прогнать грусть и успокоить тревожные мысли». На страницах дневника, заполненных перед самым отъездом с Принкипо, он описывает это в манере Уолтона[55] и делает любовные характерные зарисовки товарищей-рыбаков, особенно молодого, почти безграмотного грека Хараламбоса, с которым часто выходил навстречу опасности. Молодой грек был рыбаком до мозга костей; все его предки, насколько позволяла проследить память, были рыбаками. «Его личный мир простирается примерно на четыре километра вокруг Принкипо, но он знает этот мир» и находит его достаточно волшебным, чтобы заполнить им свою жизнь (как у Уолтона: «нечто вроде поэзии; и нечто вроде математики, которую невозможно выучить до конца»), «Он мог, как артист, читать прекрасную книгу Мраморного моря» и отвлекал к ней от далеких блужданий мозг старого революционера. Они объяснялись друг с другом только жестами, гримасами и немногими турецкими, греческими и русскими односложными словами. Этого было для Хараламбоса достаточно, чтобы передать, что происходило в морской глубине, определить по горизонту, небесам, погоде и ветрам, как надо забрасывать сети — прямо, по спирали или полукругом, — какие грузила надо сбрасывать из лодки, чтобы поймать лобстеров в ловушки, и как надо охранять улов от скрывающихся вокруг дельфинов. Автор «Перманентной революции» охотно и смиренно учился этому «сложному и первобытному искусству, которое не изменилось за тысячи лет». Он замечал «уничтожающий взгляд» Хараламбоса, когда неправильно бросал грузило. «Из любезности и чувства социальной дисциплины он признавал, что в целом я неплохо забрасываю грузила. Но стоило мне сравнить свою работу с его, и гордость тут же покидала меня. Вообще-то, было бы неплохо вернуться к Хараламбосу, почитать с ним книгу Мраморного моря и также написать свою собственную».
Этот идиллический перерыв оборвался резко и мрачно. 5 января 1933 года Лёва телеграммой сообщил родителям, что Зина покончила жизнь самоубийством. Она покончила с собой через неделю после того, как ей, наконец, привезли ребенка. Кажется, присутствие ребенка вовсе не успокоило ее нервы, а вконец расшатало их. Среди оставленных ею бумаг была и эта записка на немецком: «Я чувствую приближение моей ужасной болезни. В этих условиях я не верю самой себе, даже когда ухаживаю за своим ребенком.
Сообщение Левы о самоубийстве было лаконичным, но, как говорил Троцкий, «в каждой строчке ощущалось невыносимое душевное напряжение, потому что он оказался один на один с телом своей старшей сестры». Как рассказать ребенку о том, что произошло? И как сообщить эту новость матери Зины, Александре Соколовской, живущей в Ленинграде? Лева попытался дозвониться до своего брата в Москве. «То ли потому, что ГПУ было сбито с толку… или потому, что они надеялись подслушать какой-нибудь секрет — но против всех ожиданий Лёву соединили по телефону, и… он передал эту трагическую новость… Таков был последний разговор наших двух сыновей, обреченных братьев над еще неостывшим трупом их сестры».
Через шесть дней после самоубийства Зины Троцкий написал «Открытое письмо» партийному руководству в Москве. Он описал, как указ от 20 февраля сломал дух Зины: она «не по собственному желанию выбрала смерть — ее довел до этого Сталин». «Не было даже тени политического смысла в преследовании моей дочери — это была всего лишь бесполезная неприкрытая месть». Он завершил письмо на ноте, в которой горе сдерживает гнев: «Я ограничиваюсь этим письмом, не думая о дальнейших заключениях. Время для таких заключений еще придет — их сделает возрожденная партия».
Из Ленинграда от матери Зины донесся стон боли, обвинения и отчаяния. Теперь она потеряла обоих своих детей, которые оба родились во время первой отцовской ссылки и оба были сражены во время его последнего изгнания. «Я сама сойду с ума, если ничего не узнаю», — писала она Троцкому 31 января, расспрашивая у него обо всех обстоятельствах. Она цитировала то, что Зина написала ей всего лишь несколько недель назад: «Печально, что я уже не смогу вернуться к папе. Ты знаешь, как я его обожала и восхищалась им с самого раннего детства. А теперь у нас полный разлад. Это — первопричина моей болезни». Зина жаловалась на его холодность к ней. «Я объясняла ей, — были слова матери, — что все происходит из-за ее характера, из того факта, что тебе трудно проявлять свои чувства, даже когда ты хотел бы их показать». (Для тех, кто знаком только с официальным, публичным обликом Троцкого, пылкого краснобая, свидетельство первой жены о его сдержанном, неласковом характере может выглядеть сюрпризом.) Затем последовало горькое, мучительное обвинение: «Все же ты учитывал лишь ее [Зины] физическое состояние, но ведь она была взрослым человеком и полностью развитым существом, нуждающимся в интеллектуальном общении». Она жаждала политической деятельности и нуждалась в свободе действий, потому что она походила на своего отца — «ты, ее отец, мог бы спасти ее». И что, спрашивала Александра, было за конфликтом между Зиной и Левой, о котором Зина также писала? И почему Троцкий настаивал на психиатрическом лечении, когда «она замкнулась в себе — как и мы оба, — и было невозможно заставить ее говорить о тех вещах, о которых она не хотела говорить!». И все же, нападая на Троцкого с этими обвинениями, мать смягчала их, размышляя, что, если бы Зина осталась в России, она бы все равно погибла — умерла от туберкулеза. «Наши дети были обречены, — добавляла Александра и описывала страх, с которым она взирает на оставшихся с ней внуков: — Я уже не верю в жизнь. Я не верю, что они вырастут. Все время я ожидаю какого-нибудь нового ужаса». И она завершала письмо словами: «Мне было трудно писать и посылать это письмо. Извини мою жестокость по отношению к тебе, но ты тоже должен знать все о наших друзьях, знакомых и родне».
Неизвестно, ответил ли Троцкий и как на это письмо — может быть, рана была слишком глубока для слов. Спустя некоторое время, извиняясь перед друзьями за то, что не ответил на их соболезнования, он писал, что его сразила малярия и он был при смерти.[57]
До самого конца Троцкий отказывался верить, что германское рабочее движение настолько лишено какой-либо силы самосохранения, что почти не окажет сопротивления нацизму и постыдно рухнет при первом же натиске. Почти три года он уверял, что невозможно, чтобы Гитлер победил без гражданской войны. Но невероятное произошло: 30 января 1933 года Гитлер стал канцлером еще до того, как социалисты и коммунисты начали вводить в бой свои огромные резервы. Неделю спустя Троцкий заявил: «Приход Гитлера к власти — это ужасный удар по рабочему классу. Но это еще не конец, не безнадежное поражение. Враг, которого можно было разгромить, когда он только взбирался наверх, сейчас уже захватил целый ряд командных постов. Тем самым он обрел огромное преимущество, но битва еще не закончилась». Даже теперь все еще было время для действий, ибо Гитлер еще не обладал всей полнотой власти; ему приходилось делить ее с Гугенбергом и Немецкой национальной народной партией. Возглавляемая им коалиция была слаба, и ее раздирали противоречия. Ему еще предстояло лишить своих партнеров всякого влияния и получить полный контроль над всеми государственными ресурсами. Пока его позиция оставалась уязвимой. Социалисты и коммунисты все еще могли нанести ответный удар — но было безнадежно поздно: «…на чаше весов — жизнь германского рабочего класса, существование Коммунистического Интернационала и… жизнь Советской Республики!»
Сейчас из многочисленных архивов и дневников мы знаем, сколь велика была на самом деле уязвимость первого гитлеровского правительства, когда оно только появилось на свет. Даже месяц спустя, 5 марта, после налета нацистов на Карл-Либкнехт-Хаус в Берлине и пожара в Рейхстаге, на выборах, проходивших в условиях разнузданного нацистского террора, социалисты и коммунисты все еще набрали 12 миллионов голосов, не говоря о 6 миллионах, отданных за католическую оппозицию Гитлеру. Мы также знаем о ссорах, дрязгах и взаимном недоверии между Гитлером и его партнерами, которые вполне могли бы развалить их коалицию, если бы эти миллионы социалистов и коммунистов пришли в движение. Еще 6 февраля Троцкий замечал, что рабочий класс «не ведет никаких оборонительных боев, а просто отступает, а завтра этот отход вполне может превратиться в разгром охваченных паникой масс». Он в весьма резкой форме завершил этот мрачный пассаж:
«Для того, чтобы прояснить историческую важность партийных решений… в эти дни и недели, по моему мнению, необходимо поставить этот вопрос, перед коммунистами… с максимальной остротой и непримиримостью: [продолжающийся] отказ партии сформировать единый фронт и создать местные комитеты обороны — комитеты, которые могли бы завтра стать Советами, будет означать не что иное, как капитуляцию перед фашизмом, что есть историческое преступление, равносильное ликвидации партии и Коммунистического Интернационала. Случись такое несчастье, рабочему классу придется потесниться и уступить место Четвертому Интернационалу; и путь этот пройдет через горы трупов и годы невыносимых страданий и катастроф».
Еще до того, как эти слова появились в печати, уже лежали в руинах огромные массовые организации германского рабочего движения, его партии и профсоюзы, его многие газеты, культурные институты и спортивные организации.
Сокрушительное поражение сразу же повлияло на судьбу семьи Троцких. В Берлине был запрещен «Бюллетень оппозиции», и Лёве пришлось уйти в подполье и тайно перейти границу. 24 марта Троцкий написал Пфемфертам (чей дом фашисты уже разрушили): «Мы все это время тревожились за Л.Л. [т. е. Лёву]. Немецкие друзья думают, что, если он попадет в фашистские руки, он не выйдет живым. Я считал так же. Но вчера мы получили от него телеграмму: „Я переезжаю в Париж“. Будем надеяться, что в этом переезде ему будет сопутствовать удача. Никаких других новостей от него пока не было».
В эти недели Троцкий отрекся от верности 3-му Интернационалу. В статье под названием «Трагедия германского пролетариата» (с подзаголовком «Германские рабочие снова восстанут — сталинизм не пройдет!») он подвел итог случившегося: то, что рабочее движение претерпело в Германии, было не временной неудачей или тактическим отступлением, а решающим стратегическим поражением, которое привело рабочий класс к прострации и параличу на целую эпоху. 2-й и также 3-й Интернационал отказывались признать это, заявляя об «эфемерном» успехе Гитлера, а теперь, когда стало слишком поздно, заявляют о едином фронте. Но «до того, как какая-то серьезная борьба в Германии станет вновь возможной, авангард рабочего класса должен переориентироваться, четко уяснить, что произошло, установить ответственность за… разгром, расчистить новые пути и, таким образом, снова обрести уверенность в себе и чувство собственного достоинства». Много лет ключ к ситуации находился в руках коммунистов, но ныне он уже не у них. Все позиции в Германии на будущие годы были утрачены. Для рабочего движения было важно укрепить свои опорные пункты и сражаться в странах, окружающих Германию, — в Австрии, Чехословакии, Польше, Нидерландах и Франции. «Австрия, которой больше всего угрожает фашистский переворот, сейчас — передовой бастион». Верхом безответственности со стороны Коминтерна было заявить, что немецкие рабочие находятся «накануне великих битв», потому что они отдали 5 миллионов голосов за коммунистов. «Да, пяти миллионам коммунистов все еще удалось пробиться к кабинам для голосования. Но на заводах и на улицах их присутствие не ощущается. Они потеряны, рассеяны, деморализованы… Бюрократический террор сталинизма парализовал их волю еще до того, как бандитский террор фашизма начал свою работу».
Он приходит к заключению, что сталинизм получил свое «4 августа» — такой же позорный коллапс, который случился со 2-м Интернационалом в момент, когда разразилась Первая мировая война. Тогда Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Карл Либкнехт и их сообщники объявили, что 2-й Интернационал мертв, и провозгласили идею 3-го Интернационала. Аналогия с 4 августа предполагала, что Троцкий провозгласит ныне идею создания 4-го Интернационала. Однако он этого еще не сделал. Он только призвал к созданию новой Коммунистической партии в Германии. «Передовые рабочие Германии будут с этих пор отзываться о временах господства сталинской бюрократии [над немецким коммунизмом] не иначе, как с чувством горького стыда… Официальная Коммунистическая партия Германии обречена. С этих пор она будет лишь разлагаться, рушиться и превращаться в ничто». Он все еще учитывал возможность того, что поражение может сработать как спасительный шок для других коммунистических партий, побудит их заняться выяснением причин, определением доли ответственности и, возможно, приведет к разрыву со сталинизмом. Случись такое, Коминтерн (или какая-то часть его) сможет все еще спасти свою революционную честь и смысл существования. «Но в Германии в любом случае страшная песенка сталинской бюрократии спета. Под ужасными ударами врага передовые немецкие рабочие будут вынуждены построить новую партию». Можно спорить, что было бы нелогично требовать создания новой Коммунистической партии, но не для нового Интернационала; но историческое развитие в целом не происходит согласно законам логики; и следовало подождать и посмотреть, извлечет ли какая-нибудь компартия урок из немецкого опыта.
Если у Троцкого и были какие-то надежды, то они быстро рассеялись. Исполком Коминтерна на своей первой сессии после победы Гитлера объявил, что эта победа не имеет никакого значения. Он утверждал, что стратегия и тактика Германской компартии были безошибочными с начала до конца; и он же запретил какой-либо компартии открывать любые дебаты на эту тему. Ни одна партия не осмелилась игнорировать этот запрет. Зрелище было настолько шокирующим, что вынудило Троцкого заявить, что «организация, которая не пробудилась при громовом грохоте фашизма… мертва и не может ожить». В июле он объявил, что недостаточно будет построить в Германии новую компартию; пришло время заложить основы нового Интернационала.
И даже теперь он не мог решить, должен ли новый Интернационал распространить свою деятельность на Советский Союз, т. е. прекратят ли его сторонники в СССР считать себя фракцией старой партии и создадут ли свою новую партию. В течение нескольких месяцев он старался отговорить их от такого курса и настаивал на том, что вся деятельность 4-го Интернационала должна прекратиться у границ Советского Союза. Он все еще видел в большевистской монополии на власть, которой так злоупотреблял Сталин, sine qua non[58] выживания революции. Оппозиция, заявлял он, будет оправдана при создании независимой партии лишь в том случае, если она откажется от всякой надежды реформировать режим и переориентируется на революционную борьбу против сталинизма; но этого она делать не должна. Новый Интернационал вполне может воздержаться от работы внутри Советского Союза, потому что «ключ к ситуации» в рабочем движении уже не находится в Советском Союзе: у оппозиции едва ли есть шанс на какую-нибудь деятельность там, по крайней мере в ближайшем будущем; а потому вопрос о новой компартии чисто теоретический. Только если и только когда новый Интернационал вырастет в жизненно важную политическую силу в других странах, тогда и в СССР может измениться расстановка сил. Самое главное, революция должна добиться на Западе успеха, прогресса, которого под руководством Сталина добиться нельзя, прогресса, который ослабит мертвую хватку сталинизма в Советском Союзе и придаст новую силу коммунистической оппозиции.[59]
Создалась явно невыносимая ситуация. Логика его нового рискованного начинания еще раз выявила лучшее в Троцком. Было несообразно пропагандировать новую партию в Германии, но не новый Интернационал; и точно так же было нелогично для этого нового Интернационала воздерживаться от действий внутри Советского Союза. И поэтому в октябрю 1933 года Троцкий пришел к выводу, что оппозиция должна создать внутри себя партию также и в СССР. Понадобилось около шести месяцев, чтобы прийти к такому заключению. Сделав это, он был вынужден пересмотреть некоторые свои взгляды, которых твердо придерживался в течение шести лет. Он перестал поддерживать политическую монополию правящей партии. Новая партия, если она когда-нибудь появится на свет, обязана не только стремиться к реформе и конституционной замене сталинского правительства, но и к его свержению революционным путем. Считал ли он Советский Союз все еще государством рабочего класса? Или теперь он рассматривал этот режим как термидорианскую или бонапартистскую разновидность контрреволюции? И должна ли оппозиция сохранять свою приверженность идее безусловной защиты Советского Союза?
Троцкий утверждал, что после всех событий прошедших лет было бы глупо думать, что Сталина можно свергнуть на съезде Коммунистической партии или съезде Советов. «Не осталось никаких конституционных путей для устранения правящей клики. Только
Советский Союз, считал Троцкий, остается рабочим государством. При господстве общественной собственности на средства производства советское общество занято переходом от капитализма к социализму, даже если оно и платит непомерно высокую цену за каждый шаг вперед. Бюрократия, независимо от уровня привилегий, все еще оставалась «злокачественным наростом на теле рабочего класса, а не новым классом собственников». Привилегии и растущее социальное неравенство отражали не новый тип эксплуатации, как уверяли ультрарадикалы, а являлись результатом бедности и материального недостатка. До некоторой степени, как стимулы для повышения эффективности труда и роста производства, привилегии и неравенство были «буржуазными инструментами социалистического прогресса». Паразитическое и деспотичное бюрократическое правление могло поставить под угрозу все завоевания революции и спровоцировать контрреволюцию; но оно могло превратиться и в «инструмент» — и плохой и дорогой — «социалистического развития». «Растрачивая… огромную часть национального дохода, советская бюрократия в то же время… заинтересована в поддержке экономического и культурного роста народа: чем выше национальный доход, тем больше резерв привилегий для бюрократии. И все же экономический и культурный прогресс трудящихся масс, достигнутый советским государством, подорвет базис бюрократического господства». Таким образом, за двадцать лет до конца сталинской эры Троцкий предвидел, что индустриализацией Советского Союза и распространением образованности в народе сталинизм может уничтожить почву, на которой он вырос и которая его питала, почву изначальной бедности, безграмотности и варварства.[60]
Перестав защищать однопартийную систему в СССР, Троцкий, тем не менее, повторял свои ранние предупреждения о том, что, «если сейчас нарушить бюрократическое равновесие в СССР, это наверняка будет на руку силам контрреволюции». Он заново сформулировал свою преданность безусловной защите Советского Союза: «новый Интернационал… до того как сможет реформировать Советское государство, должен взять на себя обязанность защищать его. Любая политическая группировка, не признающая этой обязанности под тем предлогом, что Советский Союз уже больше не государство рабочих, рискует стать пассивным инструментом империализма». Сторонники нового Интернационала, добавлял он, «должны в час смертельной опасности сражаться на последней баррикаде» для обороны СССР.