Мы уже говорили, что критика Троцким во всех аспектах согласовалась с традициями марксизма, а также предвосхищала реформы постсталинской эры. Сейчас может возникнуть вопрос: отвечала ли она ситуации 30-х годов и до какой степени? Были ли советы Троцкого осуществимы, годны к употреблению в то время, когда он их давал? Не был ли глубокий разрыв между марксистской теорией и практикой русской революции неотъемлемой чертой той эпохи? И не сделали ли обстоятельства этот разрыв неизбежным? Лишь очень немногие вопросы, с которыми историку приходится сталкиваться, могут так же серьезно пошатнуть его уверенность в правильности суждения, как эти. Сам Троцкий в менее полемическом тоне подчеркивал, что огромные проблемы, которые выпали на долю Советского Союза, коренятся в его бедности, отсталости и изоляции. Его основное обвинение сталинского правления состояло в том, что оно скорее усугубило эти трудности, чем создало их; и было нелегко для Троцкого, как и для историка, провести в данной ситуации черту между «объективными» и «субъективными» факторами, между страданиями, которые унаследовала русская революция, и теми, которые породили сталинские деспотизм и жестокость. Кроме того, тут существовало настоящее «единство противоположностей», диалектическое взаимодействие объективного и субъективного; бюрократический деспотизм и жестокость были неотъемлемой частью российской отсталости и изоляции — это была запоздалая реакция наследников революции на примитивную отсталость.
Ныне и Троцкий, и Сталин (хотя частью и молчаливо) придерживались мнения, что Советский Союз может достичь быстрого индустриального взлета только через первичное социалистическое накопление, — взгляда, исторически оправданного фактом, что ни одна из слаборазвитых наций нынешнего столетия не достигла прогресса, сравнимого с российским, на какой-либо иной основе. Первичное накопление, однако, предполагало, что рабочие и крестьяне вынесут более чем «обычную» тяготу экономического развития. Некоторые из основных диспропорций сталинского планирования были обусловлены именно этим. Капиталовложения в любом случае должны были расти намного быстрее, чем потребление. Надо было отдать тяжелой индустрии приоритет над легкой промышленностью. Теоретики оппозиции утверждали, что при индустриализации национальный доход будет расти столь быстро, что народное потребление будет расти вместе с инвестициями, хотя и не теми же темпами. Но вместо этого в критический период начала 30-х годов потребление катастрофически сократилось. Троцкий заявлял, что этого можно было бы избежать и что курс на индустриализацию велся бы под менее суровыми нагрузками, если бы он был начат на несколько лет раньше и более рациональным образом. Аргумент этот внушал доверие, но его истинность не могла быть доказана. Сталинский контраргумент, более державшийся в тайне, чем объявлявшийся публично, был тоже правдоподобен: Великая депрессия была бы такой же катастрофической, начнись она раньше и не столь резко. Большую часть времени с момента революции над городской частью России висела угроза голода (и до революции он вновь и вновь повторялся). В любом случае, индустриализация и быстрый рост городского населения были должны усугубить его, поскольку сельское хозяйство оставалось таким же расколотым и архаичным, как и прежде. Отказав капиталистическому земледелию в праве взять на себя снабжение лихорадочно растущих городов, большевикам пришлось выбрать коллективизацию. Если бы они попробовали вести постепенную коллективизацию, за которую выступал Троцкий, продолжалась сталинская аргументация, они бы оказались в худшем из миров: огромные массы мелких собственников так или иначе вызывали бы антагонизм; а прогресс, как и при капиталистическом ведении земледелия, был бы слишком медленным для обеспечения городов при быстрой индустриализации. Троцкий верил, напротив, что можно убедить крестьянство на добровольную и экономически здравую коллективизацию; и спорен вопрос, недооценил ли он размах, при котором любая форма коллективизации оскорбляла упрямую «неразумность» мркицкой привязанности к личной собственности. Сталин действовал по принципу Макиавелли, что нет ничего более опасного для правителя, чем оскорблять и в то же время стараться умилостивить своих врагов; и для Сталина его подчиненные стали его врагами. Он бросил все властные ресурсы на борьбу с мелкими собственниками; и целому поколению было суждено трудиться под тяжестью результатов этого экономического катаклизма. И все-таки такой ценой Сталин, с его точки зрения, добился огромного политического выигрыша: он сломил хребет архаичному сельскому индивидуализму, угрожавшему сорвать индустриализацию. Добившись этого выигрыша, он не мог отступить; он должен был защищаться не на жизнь, а на смерть.
Троцкий не верил в надежность макиавеллиевых достижений; он до самого конца отрицал, что Сталин победил крестьянский индивидуализм. Убежденный, что тот все еще способен уничтожить колхозы или подчинить их своим интересам и потребностям, он предсказывал, что внутри колхозов поднимется новый класс кулаков и возьмет власть в свои руки. И опять Троцкий уловил реальную тенденцию; но переоценил ее силу. Крестьянская жажда наживы вновь проявила себя во многих ипостасях, и Сталину пришлось бороться против возрождения кулаков в колхозах. Однако, сочетая экономические меры и террор, ему удалось ограничить рецидив частной собственности в узких и строго ограниченных границах; а крестьянский индивидуализм так никогда и не оправился от смертельного удара, который Сталин ему нанес, хотя его [крестьянского индивидуализма] предсмертный хрип звучал в ушах России еще четверть века.
Троцкий из изгнания неоднократно умолял сталинское Политбюро отказаться от этого дикого предприятия, призывал прекратить варварскую войну против сельского варварства и избрать более цивилизованный и гуманный курс действий, к которому обязывало их марксистско-ленинское наследие. Он призывал Политбюро выступить с инициативой великого примирения с крестьянством, объявить перед всем народом, что, внедряя силой коллективизацию, они допустили ошибку и что крестьяне, желающие покинуть колхоз и вернуться к частному земледелию, вольны сделать это. Он не сомневался, что это привело бы к распаду многих или, возможно, большинства колхозов; но потеря от этого будет небольшой, так как они, по его мнению, вообще были нежизнеспособны. А колхозы, которые выживут (если их снабдить машинами, кредитами и агрономической помощью и тем самым предложить их членам материальные выгоды, которые недоступны для мелкого собственника), все еще могут стать пионерами истинного, добровольного коллективистского движения, которое со временем преобразит все сельское хозяйство и поднимет его производительность до уровня, требуемого современной и развивающейся экономикой. Это, провозглашал Троцкий, есть именно то, что сделает оппозиция, если вернется к власти.
Сталинскому Политбюро было слишком поздно искать примирения с крестьянством. Еще с осени 1929 года все силы партии и государства были полностью брошены на борьбу, и попытка вывести их из боя для глубокого отхода назад легко могла привести к их разгрому. Так много было жертв в этой кампании, такие жестокие страсти разгорелись, столь много насилия было применено в отношении крестьян и настолько яростным был их призыв к отмщению, столь огромными и кровавыми были потрясения, что было более чем сомнительно, что отыщется какой-то разумный путь, пока на сцене оставалось поколение, пережившее этот шок. Если бы власти заявили, что крестьяне свободны покинуть колхозы, с треском рухнула бы вся аграрная структура; и вряд ли выжили бы какие-нибудь колхозы. Тогда понадобилось бы время, чтобы частное земледелие вернулось в привычную колею и стало работать в обычном режиме. А тем временем производство и снабжение продовольствием продолжали бы ухудшаться, и промышленное развитие потерпело бы тяжелое поражение. Не было похоже, что массовый исход из колхозов происходил бы мирно. Крестьяне сочли бы своим правом повернуться спиной к правительству и партии. Примирение потребовало бы амнистии и компенсации депортированных и экспроприированных; и легко представить настроение, с которым эшелоны ссыльных, возвращавшихся из концлагерей, были бы встречены их родными и односельчанами. Деколлективизация могла бы способствовать разгулу насилия, столь жестокого, как и то, что сопровождало коллективизацию. Возможно, новое правительство с чистым послужным списком, т. е. правительство, сформированное оппозицией, смогло бы утихомирить страну, не доводя ее до грани контрреволюции, — именно в это верил Троцкий. Для правительства Сталина любая подобная попытка была бы равносильна самоубийству. Любой признак слабости со стороны властей разжег бы ненависть, тлеющую в миллионах лачуг. Для Сталина не оставалось ничего другого, кроме как не прекращать войну, хотя, как он годы спустя признавался Черчиллю, она была даже страшнее, чем ужасы Второй мировой войны.[34]
Мы уже видели, что обстановка в деревенской России препятствовала разумным изменениям и в индустриальной политике, что новую и гигантскую промышленную структуру, во много раз превосходящую ту, что существовала в дореволюционной России, нужно было создавать на аграрной базе, которая была уже, чем при старом режиме, и что на многие годы существование всевозрастающих масс городских жителей — их число, как мы знаем, только в 30-х годах возросло с 30 до 60 миллионов человек — зависело от уменьшившегося и не отвечавшего потребностям запаса продовольствия. Никакое правительство не было в состоянии исправить эту диспропорцию: то есть всякое правительство, не готовое остановить индустриализацию или радикально замедлить ее и смириться с перспективой экономического застоя. Если бы Троцкий и его сторонники в любой момент после 1929–1930 годов вернулись к власти, им бы тоже пришлось учитывать последствия катастрофического уничтожения и падения поголовья скота. А так как они были привержены идее индустриализации, им бы пришлось проводить свою политику в этих сурово ограниченных условиях.
За несколько лет до этого Преображенский провозглашал, что первоначальное социалистическое накопление, которое, как он рассчитывал, будет происходить в значительно менее сковывающих условиях, станет «самой критической эрой в жизни социалистического государства… для нас будет вопросом жизни и смерти пронестись через этот переходный период как можно быстрее». Но насколько в большей степени это было вопросом жизни и смерти для Сталина, который отрезал все пути для отступления! Он пробивался через этот переходный период с убийственной скоростью, не обращая внимания на предупреждения и советы быть более умеренным. Преображенский призывал большевиков «придерживаться производительской, а не потребительской точки зрения…», потому что «мы еще не живем в социалистическом обществе с его производством для потребителя — мы живем под железной пятой закона о первоначальном социалистическом накоплении». Насколько тяжелее, насколько сокрушительно тяжкой стала сейчас эта железная пята! Насколько суровее стала и эта «производительская» точка зрения, которую после всего, что произошло, и при всех своих взглядах Сталин был вынужден принять! Преображенский предвидел, что в любом случае накопление будет сопровождаться относительной нехваткой потребительских товаров, и это приведет к экономическому неравенству между управленцами и рабочими, между квалифицированными, неквалифицированными и полуквалифицированными тружениками и что это неравенство необходимо для того, чтобы поощрять мастерство и производительность труда; но это не должно породить новые и фундаментальные противоречия. Фактически, неравенство росло в пропорции к дефициту, и оба этих элемента превзошли все ожидания.
Сталин использовал любой идеологический метод для того, чтобы увеличить, спрятать и оправдать разрыв между привилегиями немногих и лишениями масс, но идеологических увиливаний было недостаточно, и над этой бездной неусыпным стражем стоял террор. Его жестокость отвечала напряженности всех общественных отношений. Внешне жестокости, насилие 30-х годов выглядели как рецидив террора Гражданской войны. На деле же они далеко его превосходили и чрезвычайно отличались по масштабам и безоглядному применению силы. В Гражданскую войну именно горячее дыхание подлинного революционного гнева наносило удар по силам старого режима, которые строили заговоры, сплачивались, вооружались и воевали против новой республики. Только что набранные из восставших рабочих агенты ЧК были пропитаны жизненным опытом своего класса, делили с ним лишения и жертвы и полагались на его поддержку. Их террор был настолько выборочным, насколько это было возможно посреди хаоса Гражданской войны: он был нацелен на реальных и активных врагов революции, которые, даже если их была не «жалкая кучка», в любом случае были в меньшинстве. А в суровой атмосфере военного коммунизма этот террор также оберегал утопическое спартанское равенство тех лет.
Террор 30-х годов служил защите неравенства. По самой своей природе он был антинародным; и, будучи потенциально или фактически направлен против большинства, он не делал различия. И даже это не полностью объясняет его повсеместность и ярость. Массовые казни, массовые репрессии и массовые ссылки не требовались для того лишь, чтобы защитить дифференцированную шкалу оплаты труда или даже привилегии бюрократии — значительно большие виды неравенства и привилегий обычно оберегаются куда более мягкими средствами. Гигантская вспышка насилия пришла с коллективизацией; было, главным образом, необходимо увековечить великие перемены в селе, которые увековечивают террор. Только присутствие в деревнях карательных отрядов и политотделов не давало крестьянам возможности вернуться к частному земледелию. Колхозам, в которых отсутствовала внутренняя экономическая логичность, связь, позволяла существовать грубая внешняя сила. Нужно было добиться, чтобы эта сила оказывала влияние на огромное большинство народа — крестьянство все еще составляло от 60 до 70 % населения, — и заставить ее влиять в любое время года, будь то пахота, сев, сбор урожая и, наконец, время, когда крестьяне должны сдать свой урожай государству — и все это приводило к постоянным инъекциям таких гигантских доз страха в такую обширную часть общественного организма, что неизбежно подвергалось отравлению все тело. Как только машина террора, куда более мощная, чем те, что видывали до сих пор, была смонтирована и запущена, она набрала свою непредсказуемую энергию. Городская Россия не могла изолироваться от конвульсий, в которых содрогалась сельская Россия: отчаяние и ненависть крестьянства хлынули в города и поселки, захватывая большие части рабочего класса; и так же хлынуло и насилие, выпущенное на свободу навстречу отчаянию и ненависти.
При всей своей абсурдности перемены 1929–1930 годов свелись к социальной революции, такой же необратимой, как Октябрьская 1917 года, хотя и весьма на нее не похожей. Что проявилось в этом потрясении — это «перманентность» революционного процесса, которую пророчил Троцкий, только это проявление так отличалось от того, что он ожидал, что он не смог и не признал в нем таковой [перманентности]. Он все еще думал, как и все большевики до недавних пор, что революция нужна лишь для свержения феодального и буржуазного господства и экспроприации земельной собственности и крупного капитала, но после того, как эта задача решена, «переход от капитализма к социализму» будет происходить преимущественно мирным и эволюционным путем. В своем подходе к внутренним советским проблемам автор «Перманентной революции» был в некотором роде реформистом. Да, ранее, чем кто-либо, он понял, что Советская республика не сможет разрешить свои внутренние конфликты и проблемы в рамках народной реформы; и поэтому он с надеждой смотрел на мировую революцию, которая окончательно разрешит их. Его революционный подход к международной классовой борьбе и его реформистский подход к внутрисоветским проблемам были двумя сторонами одной монеты. Напротив, Сталин до 1929 года был уверен, что только народная перестройка может справиться с конфликтами советского общества. Увидев, что это не так, он тоже зашел слишком далеко за рамки внутренней реформы; и он устроил еще одну народную революцию. Что он отбросил, так это реформистский, а не националистский элемент своей политики. Его прагматичное безразличие к перспективам международного революционного процесса и квазиреволюционный характер его внутренней политики также были двумя сторонами одной медали.
По иронии судьбы историческое развитие сегодня подтвердило истинность идеи, лежащей в основе системы Троцкого, но оно также выявило спорность, по крайней мере частичную, этой схемы. «Оставленный в одиночестве рабочий класс России, — писал Троцкий в начале века, — неизбежно будет сокрушен контрреволюцией в тот момент, когда крестьянство повернется спиной к пролетариату». Казалось, тот момент был очень близок в начале 1921 года, а потом вновь в конце 20-х, когда крестьянство повернулось спиной к большевикам. «У рабочих не будет выбора, — писал дальше Троцкий, — кроме как связать судьбу… Русской революции с судьбой социалистической революции в Европе». С 1917 года он то и дело повторял, что Россия в одиночку не построит социализм, но все-таки ее революционный порыв еще не растрачен: 1917 год был всего лишь прелюдией к мировой революции. Сейчас выходило, что динамические силы русской революции все еще не достигли состояния покоя, хотя ее импульс не сумел разжечь революцию в Европе. Не сумев сработать наружу и расшириться в объеме и будучи сжатой внутри Советского Союза, эта динамическая энергия обратилась вовнутрь и стала вновь насильно преобразовывать структуру советского общества. Насильственная индустриализация и коллективизация стали заменителями для расширения революции, а ликвидация российских кулаков стала суррогатом свержения буржуазного господства за рубежом. Для Троцкого эта идея была неотделима от его схемы: только немецкий, французский или, на худой конец, китайский Октябрь обеспечат реальное продолжение русского Октября. Доведение до конца революционного процесса в России может произойти только через его интернационализацию. Исторически это все еще было истинно, но непосредственно Сталин действовал как невольный агент перманентной революции внутри Советского Союза. Троцкий отказывался признать это и принять эрзац за настоящую вещь.
Его точка зрения соответствовала классическому марксизму. Сталинские «великие переломы» были пронизаны абсурдом. Классическая революция, описанная Марксом, проводилась на гребне социальной осведомленности и политической активности масс; она была высшим проявлением их стремления жить и изменить свою жизнь. Потрясения 1929–1930 годов произошли при нижайшем уровне народной социальной информированности и политической энергии — это была революция сверху, основанная на подавлении всякой стихийной народной активности. Ее ведущей силой был не какой-то общественный класс, а партийная машина. Для Троцкого, чья мысль была пропитана и олицетворяла собой все богатые и разнообразные европейские традиции классической революции, эти потрясения были, следовательно, вовсе не революцией, — это было просто насилие над историей, совершенное сталинской бюрократией. И все же, какой «незаконной» с точки зрения классического марксизма ни была сталинская революция сверху, она произвела долговременные и беспрецедентные по масштабу изменения в отношениях собственности и в конечном итоге в образе жизни народа.
В течение своего повествования я неоднократно рассматривал особенность русской истории, которая состояла в чрезвычайной власти государства над народом. Старый царский абсолютизм черпал свою силу из примитивной, недифференцированной и бесформенной ткани русского общества. «В то время как на Западе, — замечал Милюков, — сословия создавали государство, в России государство приводило в действие сословия». Даже российский капитализм, добавлял Троцкий, появился «как дитя государства». Незрелость российских общественных классов побудила лидеров интеллигенции и небольших групп революционеров заменять собой народ и действовать как его доверенные лица. После относительно короткой, но обширной вспышки народной энергии России в первые два десятилетия этого столетия истощение этой энергии в Гражданской войне и послереволюционный раскол общества произвели подобный эффект. В 1921–1922 годах, когда рабочий класс был не в состоянии отстаивать свои собственные классовые интересы, Ленин и его старая гвардия взяли на себя роль его доверенных лиц. Логика этой «подмены» привела их к установлению политической монополии большевистской партии, которая затем уступила место много более суженной монополии сталинской группировки. Для того чтобы лучше уловить смысл дальнейших событий и борьбы между Сталиным и Троцким, нам надо кратко припомнить то положение различных классов советского общества, в каком они находились через десять лет после Гражданской войны.
Сейчас делом прошлого стало сокращение и распыление отличительных качеств рабочего класса начала 20-х годов. При нэпе, когда шло восстановление промышленности, вырос новый рабочий класс, по численности почти равный старому. Всего лишь за несколько лет к 1932 году занятость в промышленности возросла с 10 до 22 миллионов человек, а в последующие годы на заводы и шахты было привлечено так много новобранцев, что к 1940 году рабочий класс стал почти в три раза многочисленней, чем когда-либо. И все же, несмотря на колоссальный рост, рабочий класс не стал политической силой. Прямое влияние рабочих на политическую жизнь было неизмеримо меньше, чем в последние годы царизма, не говоря уже о 1917 годе; рабочие просто были не в состоянии защититься перед бюрократией. Дело не в том, что в рабочем государстве у них не было такой нужды, — не кто иной, как Ленин, в 1920–1921 годах настаивал на том, что рабочим придется защищаться от своего собственного государства; и если им надо было делать это в 1921 году, то в 1931 году им это понадобится тем более. Но они оставались пассивными и безгласными.
Чем вызван этот феномен продолжительного затмения социального сознания и паралича политической воли? Тут мог быть не один террор, и даже не тоталитарный террор; потому что он эффективен прямо пропорционально сопротивлению, которое встречает. Тут должно было быть что-то в самом рабочем классе, который был виновен в своей пассивности. Что же это было?
Миллионы новых рабочих пополняли промышленность, приходя из первобытно примитивной деревни, поначалу стихийно, гонимые сельской перенаселенностью, а потом в ходе планового перемещения рабочей силы из крестьянского хозяйства на завод, которое правительство проводило, используя колхозы как удобные центры по найму. Новички приносили с собой (в города и рабочие поселки) неграмотность, апатию и фаталистический дух глубинной России. Лишенные корней и сбитые с толку незнакомым окружением, эти люди сразу попадали в огромный механизм, который был должен превратить их в существа, очень отличные от тех, какими они были до сих пор, вставить их в ритм и дисциплину индустриальной жизни, привить им механические навыки и вбить в них самые последние заповеди, запреты и лозунги партии. Согнанные в огромные помещения и бараки, одетые в отрепье, недоедающие, постоянно под угрозами на рабочем месте и часто находясь в условиях полувоенной дисциплины, они были не в состоянии оказать сопротивление давлению, которое обрушилось на них. В основном их опыт не очень отличался от опыта поколения крестьян, лишенных корней, брошенных в индустриальные плавильные тигли раннего капитализма. Но в то время как при свободе это было стихийным действием рынка рабочей силы, страха безработицы и голода, которые медленно трансформировали и дисциплинировали крестьянина в промышленного рабочего, в сталинской России об этом заботилось государство и сжимало процесс трансформации во много более краткий период.
Настолько жестокой была обработка, которой подвергался промышленный рекрут, таким интенсивным было обучение, которое он проходил, таким забытым Богом и людьми и таким подавленным громадностью сил, которые формировали его жизнь, он себя ощущал, что у него не хватало ни разума, ни сил, чтобы выработать собственное мнение или выразить протест. Время от времени его недовольство находило выход в пьяной драке, в поломке машин исподтишка или в попытке сбежать с одного завода на другой. Он старался заботиться о самом себе и улучшать свою судьбу вне связи со своим классом. Его атавистический индивидуализм, как и запрет на забастовки, не позволял ему объединиться в целях самозащиты с коллегами-рабочими и действовать солидарно с ними. Сталин, подавлявший этот индивидуализм на его родной почве, в деревне, поддерживал его и играл на нем в заводской мастерской, где стахановское движение и «социалистическое соревнование» возбуждали в рабочих до предела жажду наживы и подстрекали их к соперничеству за станком.
Таким образом, пока крестьянство подвергалось коллективизации, рабочий класс был доведен до такого состояния, что от его традиционно коллективистского кругозора мало что оставалось. «Пока наше крестьянство превращается в пролетариев, наш рабочий класс полностью заражается крестьянским духом», — с горечью замечал один из ссыльных социологов оппозиции. Нечего и говорить, что классовая солидарность и марксистская воинственность были полностью истреблены. Они, правда, все еще сохранились в уцелевших могиканах «октябрьского поколения» и в совсем немногих молодых людях, воспитанных в 20-х годах, — как это видел каждый, кто наблюдал энтузиазм самопожертвования, с которым первые ударники отправлялись строить, часто почти на своих собственных костях, новые металлургические заводы и электростанции посреди голых скал Урала и дальше на востоке. Сталинская пропаганда, как обычно противореча самой себе, продолжала насаждать марксистские традиции, даже искажая и уродуя их. Рабочие, пропитанные этими традициями, были недовольны вторжением крестьянского индивидуализма на заводы и дракой за заработки и премии. Но такие рабочие были в меньшинстве, и их поглотили миллионы пролетаризированных мужиков. Кроме того, государство и партия беспрерывно иссушали интеллектуальные и политические ресурсы рабочего класса, отбирая из его среды наиболее классово сознательных, образованных и энергичных людей, чтобы заполнить ими вновь созданные управленческие и административные должности или призвать их на службу в особые отряды, чьей задачей была коллективизация крестьян. Лишенный своей элиты, рабочий класс к тому же был разорван центробежными силами и разоблачен. Конечно же он был глубоко расколот проблемой отношения к коллективизации. Эта кампания поначалу пробудила в стране большие надежды среди пролетариев с крепкими городскими корнями, которые всегда относились к кулакам с недоверием. Но работники, пришедшие из деревни, были возмущены, они заполняли города рассказами об ужасах, творящихся в деревне, и вызывали большое сочувствие. Социолог, которого мы цитировали выше, замечает, что за годы первой пятилетки города наполнились людьми, которых он описывает как sans culotte à rebours.[35] Еще со времен французской революции, объясняет он, санкюлот, т. е. человек без собственности, был врагом собственности; но в Советском Союзе в то время он был яростным защитником собственности. Его присутствие и настроение ощущались даже в старейших оплотах большевизма, что было неудивительно, если, например, в Донбассе в 1930 году не менее 40 % шахтеров были раскулаченными и другими крестьянами. В более старых слоях пролетарского общества настроение варьировало от мрачной враждебности к властям до такого чувства, что партия и государство прежде всего выражают надежды рабочего класса и что оппозиция им недопустима. Не было сомнения, что массы «санкюлотов наоборот» и многочисленные люмпен-пролетарии, ссыльные крестьяне, которые не уживались ни в каком индустриальном окружении и пополняли ряды пьяниц и преступников в городах, создали потенциально большой запас пушечного мяса для любого термидора, контрреволюционного или даже фашистского движения.
В своей раздробленности, замешательстве и отсутствии политического лица новый рабочий класс частично походил на рабочий класс эпохи раннего капитализма, который Маркс описывал как «класс в себе», но не «для себя». Класс в себе выполняет в обществе свои экономические функции, но не осознает своего места в обществе, не способен ощутить свой собственный корпоративный и «исторический» интерес и подчинить ему групповые или личные устремления его членов. Марксисты автоматически допускают, что, как только рабочий класс достигнет общественной самоинтеграции и политического сознания, которое превратит его в «класс для себя», он неограниченно укрепится в этой позиции и уже не погрузится вновь в прежнюю незрелость. Вместо этого рабочий класс России, свергнув царя, помещиков и капиталистов, снова впал в низкое состояние класса, безгласного и не осознающего свои интересы.
Состояние крестьянства, конечно, было еще хуже. Обрушившиеся на него удары полностью его дезорганизовали и выбили из колеи. Еще до 1929 года крестьянство, казалось, достигло той степени внутреннего единства, какой едва ли достигало в прошлом. В своей массе оно казалось и до некоторой степени было едино во враждебности, с которой сопротивлялось большевистской коллективизации. Его противоречия с партией и государством затеняли внутренний раскол, т. е. конфликты между зажиточными и бедными крестьянами. Кулак находился во главе деревенской общины; а крестьяне-бедняки, которые годами следили за попытками большевиков договориться с кулаком, воздерживались от оспаривания его положения и волей-неволей принимали его главенство. Потому проводникам коллективизации, когда они впервые появились на сцене, было трудно пробить брешь в солидарности сельчан. Настолько раздута была самоуверенность кулака и такое сильное влияние она оказывала на бедных крестьян, что они не верили комиссарам, которые всерьез грозили кулаку уничтожением. Многие думали, что все же безопасней стать на сторону кулака и защищать старый уклад земледелия, чем следовать призывам комиссаров. Но когда выяснилось, что власти вовсе не собираются отступать, а кулак в самом деле обречен, единство деревни рухнуло; давно подавляемая, но все еще тлеющая вражда бедных по отношению к зажиточным слоям вновь ожила. Огромные массы людей разрывались между интересами, расчетами и чувствами. Поскольку власти атаковали не только деревенский капитализм, но и частное земледелие в целом и так как даже беднейших крестьян заставляли отказаться от своего скудного имущества, крестьяне все еще старались сохранять единство, цепляясь за свои пожитки. Инстинкт собственности был часто таким же сильным у бедняка, как и у зажиточного крестьянина; и этот инстинкт вместе со здравым смыслом были потрясены и возмущены тиранией и бесчеловечностью коллективизации. И все-таки эти чувства расстраивались и ослаблялись при хладнокровном размышлении бедняков о том, что они могут в конце концов получить выгоду от раскулачивания зажиточных крестьян и обобществления хозяйств; а потом, когда уже не стало сомнений в том, кто победит, многие ринулись, чтобы примкнуть к стороне, имеющей перевес.
Конечно, идея коллективного хозяйства не была чужда глубинной России. Вера в то, что земля есть общее достояние всех, кто ее обрабатывает, что Создатель не собирался ее посредством кого-то обогатить, а кого-то разорить, укоренилась с давних пор; а
В тот период, когда крестьян быстро доводили до такого состояния, они еще к тому же с яростным безумием погрузились в беспутство. В первые месяцы коллективизации они зарезали свыше 15 миллионов коров и быков, почти 40 миллионов коз и овец, 7 миллионов свиней и 4 миллиона лошадей; резня продолжалась до тех пор, пока поголовье скота по стране не упало более чем в два раза. Эта великая скотобойня дала мясо для главного блюда на празднике, которым мелкий собственник отмечал свои похороны. Кулак начал эту резню и подбил других следовать его примеру. Видя, что теряет все, что его, кормильца нации, ожидает грабеж его собственности, он вознамерился лишить страну поставок продовольствия; и, чтобы не дать колхозникам увести его скот на колхозные сборные пункты, заполнил собственные кладовые мясными тушами, чтобы заставить своих врагов голодать. Колхозники были поначалу захвачены врасплох этой формой «классовой борьбы» и с беспомощным изумлением наблюдали, как «середняки» и даже бедняки присоединялись к ней, пока вся деревенская Россия не превратилась в скотобойню.
Так начался этот странный карнавал, которым заправляло отчаяние и из-за которого бешенство заполняло котлы для варки мяса. Эпидемия оргиастического обжорства распространялась от деревни к деревне, от волости к волости, от губернии к губернии. Мужчины, женщины и дети набивали брюхо, срыгивали и возвращались к котлам. Никогда раньше в деревне не производили столько водки — почти каждая изба стала водочным заводом, — и пьянка, в старых славянских традициях, была тяжелой и глубокой. Когда все проедали и пропивали, кулаки устраивали в деревнях иллюминацию из пожаров, поджигая свои амбары и конюшни. Люди задыхались от вони гниющего мяса, паров водки, дыма своей горящей собственности и от собственного отчаяния и безнадежности. Часто бывало, что на этой сцене появлялся отряд коллективизаторов, чтобы прервать этот жуткий пир пулеметными очередями; эти бригады казнили на месте или уводили с собой этих невоздержанных врагов коллективизации и объявляли, что с данного момента все оставшиеся односельчане как примерные члены колхоза будут стремиться лишь к победе социализма на селе. Но и после того, как у кулаков и подкулачников (их помощников) имущество было отобрано, забой скота и пиршества продолжались — это невозможно было остановить. Животных убивали потому, что не осталось сена, или потому, что скотина заболевала из-за отсутствия ухода; и даже бедняки, которые, вступив в колхоз, имели прямой интерес в сохранении своего имущества, продолжали проматывать его и набивать свои оголодавшие желудки. Потом наступил долгий и ужасный пост: хозяйства остались без лошадей и без зерна для сева; колхозники Украины и Европейской России устремились в Среднюю Азию для закупок лошадей, а вернувшись с пустыми руками, впрягали в плуги немногих оставшихся коров и быков; и в 1931-м и 1932 годах обширные земные пространства остались невспаханными, а борозды были усеяны телами умерших от голода мужиков. Мелкий собственник скончался так, как и жил, в отчаянной беспомощности и варварстве; а его последнее поражение было как моральным, так и экономическим и политическим.
Но коллективизаторы тоже были морально разгромлены; и, как мы уже говорили, новая система земледелия должна была страдать от этого разгрома еще многие годы. Обычно успех революции не зависит в плане созидательной задачи от класса, ею свергнутого, будь это помещики или буржуазия; она может опираться на классы, которые сплотились на ее стороне. Парадокс сельской революции 1929–1930 годов состоял в том, что реализация ее позитивной программы зависела именно от побежденных: колхозы не могли процветать, когда мелкий собственник, превращенный в колхозника, вовсе не желал приводить ее в действие.
Отсутствие морального и политического единства среди рабочих и крестьян способствовало очевидному всемогуществу государства. Если после Гражданской войны бюрократическая власть устанавливалась на основе экономического развала страны и рассредоточения рабочего класса, то теперь эта власть стала неограниченной, благодаря обратным процессам, благодаря экономическому росту и расширению, которые должны были придать обществу новую структуру и форму, но на самом деле сделали общество даже еще более бесформенным и увеличили его духовную атрофию. В последующие годы вся энергия Советского Союза была направлена на достижение материального прогресса, так что ее осталось мало или не осталось вовсе для утверждения каких бы то ни было моральных или политических целей. И так как мощь государства еще увеличивалась, когда направлялась против аморфного и пассивного народа, лица, находившиеся у власти, делали все, что могли, чтобы удержать народ именно в этом состоянии.
Но даже бюрократия не была по-настоящему объединена каким-либо общим интересом или перспективой. Все противоречия, разделявшие другие классы, отражались и в ее среде. Все еще существовало старое отчуждение между госслужащими-коммунистами и беспартийными; оно остро проглядывало в частых чудовищных процессах над «специалистами», осуждаемыми как саботажники и «вредители». Все годы нэпа большинство этих «специалистов» и их друзья с надеждой ожидали момента, когда динамическая сила революции затихнет и Россия вновь станет «нормальным» государством. Они в самом деле молились на тот нэп и на тот термидор, призраки которых не давали покоя троцкистам и зиновьевцам; они поначалу ставили на Сталина и Бухарина против Троцкого; а потом страстно желали увидеть, как Бухарин или кто-то другой, «настоящий термидорианец» (т. е. контрреволюционер) одержит верх над Сталиным. И вот эти надежды рухнули; и те, кто их питал, часто не сумевшие или не желавшие приспособиться к этой новой ситуации, пришли в замешательство. В большевистском секторе бухаринцы и сталинцы были в ссоре. Первых, которые хорошо укрепились за годы нэпа, выслеживали и изгоняли из администрации. Их места и многие другие вакансии, которые были свободны все это время, заполняли вновь пришедшие из рядов рабочего класса и из молодой интеллигенции. Поэтому состав бюрократического аппарата был чрезвычайно нестабильным, а вид — весьма разношерстным. Даже та связь, которая, казалось бы, должна была его объединять — связь через привилегии, — была очень тонкой, когда не только отдельные личности, но и целые группы бюрократии могли (и это часто происходило) чуть ли не одним махом лишиться всех привилегий, превратиться в парий и оказаться в концентрационных лагерях. И даже сугубо сталинские элементы, люди, принадлежавшие партийной машине, и руководители национализированной индустрии, которые в буквальном смысле формировали правящие группы, ни в коей степени не были освобождены от чувства ненадежности, с которым вся иерархия трепетала под сталинской диктатурой.
Таким образом, лихорадочный экономический рост, сопровождавшая его общая неустроенность, затмение общественного сознания в массах и истощение их политической воли создавали основу для развития, при котором власть единственной группы становилась властью единственного лидера. Множество конфликтов между классами и внутри каждого класса, конфликтов, которые общество не могло разрешить самостоятельно, требовало присутствия постоянного арбитража, который мог исходить только с самой верхушки власти. Чем больше по масштабам была неурядица и хаос внизу, тем более стабильной и твердой должна была быть эта верхушка. Чем более ослабленными и лишенными воли были все общественные силы, тем сильнее и упрямее становился арбитр; и чем мощнее он становился, тем более бессильными они должны были оставаться. Ему приходилось концентрировать в себе всю волю для принятия решения и действия, которых у них не было. Ему пришлось сосредоточить в себе весь рассеянный до сих пор напор и порыв народа. В той степени, в которой основная масса народа опустилась ниже уровня высоких человеческих побуждений, он должен был представляться сверхчеловеческим существом. Его непогрешимый разум должен господствовать над рассеянностью их мышления. Его неусыпная бдительность должна оберегать их от всех опасностей, о которых они не ведают и от которых сами не в состоянии защититься. Каждый должен был ослепнуть, чтобы он, единственный зрячий, мог их вести. Его необходимо провозгласить единственным опекуном революции и социализма, а его коллеги, которые до настоящего времени выполняли это опекунство совместно, должны были отказаться от всяких претензий на это, чтобы не быть раздавленными. Чтобы сделать его превосходство бесспорным, все массы должны беспрерывно прославлять его; а сам он обязан оберегать свое первенство с исключительной тщательностью и следить, чтобы народное низкопоклонство возрастало в бесконечном крещендо. Подобно «Избраннику истории» Гегеля, он воплощал великий период в жизни нации, да и в жизни человечества тоже. Но для навязчивой мании величия, которую в нем развивало его положение, даже этого было мало: локтям супермена было тесно в рамках своего времени: в нем должны жить и сливаться воедино прошлое, настоящее и будущее: прошлое с призраками царей — ранних основателей империи, которые нелепо сталкивались с тенями Маркса и Ленина; настоящее с его гигантскими вулканическими и созидательными силами; и будущее, блистающее исполнением самых сокровенных мечтаний человечества. Секрет этого гротескного апофеоза, однако, лежал менее в Сталине, чем в обществе, которым он правил: как только это общество лишилось своей политической индивидуальности и ощущения своего собственного движения, эта индивидуальность и все движение истории стали персонифицировать в его лидере.
Процесс, благодаря которому сталинское правительство становилось правительством Сталина, был куда менее отчетливым и последовательным, чем эволюция, которая к этому привела, — трансформации власти партии большевиков во власть сталинской группы. С самого начала фракционная политическая монополия была до определенной степени лично сталинской, потому что его сторонники всегда были значительно более дисциплинированны, чем те, что находились в рядах соперников. Он всегда единолично командовал своими последователями, и притом так, как никогда не вели себя ни Троцкий, ни Бухарин, ни Зиновьев со своими сторонниками. Однако после разгрома всех своих соперников Сталину еще надо было добиться полного господства над своими собственными соратниками. Теперь оказалось, что власть единственной фракции, не меньшая, чем у партии в целом, противоречива по смыслу. При однопартийной системе, до тех пор пока члены партии могут свободно выражать свое мнение, различные группы и школы мысли, сформированные при неясной многопартийной системе, с ней несовместимы. Единственная фракция стремилась воспроизвести внутри себя фрагментарные оттенки фракций и школ, которые сама только что подавила. Сталину среди своих сторонников пришлось выискивать скрытых троцкистов и тайных бухаринцев. Ему пришлось лишать всех этих сторонников ограниченных свобод, все еще у них остававшихся. Теперь настал их черед понять, что, лишив свободы всех своих оппонентов, они отобрали ее и у себя и отдались на милость своего собственного вождя. Заявив когда-то, что партия должна быть монолитной, а иначе это не большевистская партия, Сталин теперь настаивал на том, что его собственная фракция должна быть монолитной, а иначе она не будет сталинской. Сталинизм перестал являться течением мысли или выражением какой-то политической группы — он стал сталинским личным интересом, его волей и прихотью.
Эта индивидуализация всех политических отношений повлияла и на позицию Троцкого. Если Сталин стал единственным официальным и общепринятым олицетворением революции, то Троцкий стал ее единственным неофициальным и неортодоксальным представителем. Такой ситуации до 1929 года не существовало. Троцкистская оппозиция никоим образом не являлась его личной вотчиной, хотя он и был ее выдающимся лидером. Ее руководящий центр состоял из энергичных и независимых людей: Раковского, Радека, Преображенского, Смирнова, Пятакова и других, и никого из них нельзя было назвать марионеткой Троцкого; и рядовые члены, боровшиеся за свободу внутри партии, сохраняли ее внутри более узких границ своей фракции. В объединенной оппозиции Зиновьев и Каменев, хотя и сознавая превосходство Троцкого, очень ревниво относились к собственному авторитету и воспринимали Троцкого как равного. Он не только не устанавливал своего диктата, но и часто, как мы видели, у него были подрезаны крылья в действиях против Сталина из-за уступок, которые он делал своим приверженцам или временным союзникам. И бухаринская идеология до 1929 года представляла альтернативу как сталинизму, так и троцкизму, альтернативу, которая привлекала многих внутри и вне партии. Таким образом, несмотря на растущую концентрацию власти в руках Сталина и растущий конформизм, надежды и ожидания большевиков еще не были сосредоточены на каком-то одном лидере и какой-то одной стратегии, а были привязаны к различным личностям, группам лидеров и различным позициям и оттенкам позиций.
События 1929–1930 годов все это изменили. Бухаринская школа мысли рухнула еще до того, как ей удалось открыто выступить против Сталина. Она не могла продолжать спор со свершившимися фактами великих перемен: она не могла сопротивляться индустриализации или по-прежнему ставить на крепкого мужика. Альфой и омегой бухаринской идеологии был ее подход к крестьянству; и эта идеология утратила смысл. Красная оппозиция потеряла под собой опору с того момента, как исчез мелкий собственник. В этом лежало существенное различие между разгромом Троцкого и Зиновьева и поражением Бухарина и Рыкова: чтобы победить первых, Сталину пришлось украсть у них их политическое оружие, а вторые сами выкинули свое оружие как устаревшее. Вот почему Бухарин, Рыков и Томский, когда в ноябре 1929 года их исключили из Политбюро, ушли с едва слышным хныканьем, в то время как Зиновьев и Каменев в свое время покинули сцену с боевым кличем.
Капитуляция зиновьевцев и конец идеологии Бухарина превратили сталинизм и троцкизм в единственных кандидатов на верность большевистским принципам. Но теперь, благодаря странно параллельному, хотя и противоположному развитию, эти две фракции тоже распадались, причем каждая по-своему: троцкисты — через бесконечные дезертирства, а сталинисты — через сомнения и замешательство в своих собственных рядах. И точно так же, как сталинизм в победе превратился в сталинский абсолютизм, так и троцкизм в поражении становился отождествлением одного Троцкого. Конечно, даже после всех капитуляций в тюрьмах и местах ссылки все еще оставались нераскаявшиеся оппозиционеры; и в начале 30-х годов, пока ими руководил Раковский, ряды их временами укреплялись новыми сторонниками и возвращавшимися капитулянтами, которые разочаровались в своей сдаче. И все-таки, несмотря на эти пополнения, троцкизм уже не мог вернуть себе сплоченность и уверенность, которые были у него еще в 1928 году. В лучшем случае это было множество рыхлых отколовшихся группировок, ощущающих свою изоляцию, не верящих в перспективу, но все еще упорствующих в своей верности Троцкому, тому, за что он выступал, или подразумевалось, что должен выступать. Они все еще спорили между собой и издавали противоречивые тезисы и статьи; но циркулировало все это лишь внутри тюремных стен. Еще до того, как террор достиг своего апогея великих репрессий, троцкисты уже не могли использовать тюрьмы и места ссылок как базы для политических акций в той манере, в какой это делали революционеры во времена царизма: их идеи не достигали рабочего класса и интеллигенции. С годами их связь с Троцким становилась все более хрупкой, и в 1932 году их переписка вообще прекратилась. Они уже точно не знали, за что выступают; а он уже не мог установить, совпадают или нет его взгляды с их представлениями. У него не было иного выбора, чем заменить собой оппозицию в целом; а у них не было другого выбора, нежели признать его вслух или молча своим единственным доверенным лицом и по определению — единственным опекуном революции. Сейчас лишь его голос был голосом оппозиции на фоне беспредельного безмолвия всей антисталинской России.
Таким образом, против Сталина, единственного доверенного лица большевизма у власти, Троцкий выступал в одиночку как доверенное лицо большевизма в оппозиции. Имя его, как и Сталина, стало чем-то вроде мифа; но если сталинское означало миф власти, поддерживаемый властью, то его имя стало легендой сопротивления и жертвенности, лелеемой жертвами. Молодежь, которая в 30-х годах вставала перед палачами с криком «Да здравствует Троцкий!», часто имела очень слабое представление о его идеях. Они отождествляли себя скорее с символом, чем с программой, символом их собственного возмущения против всей этой нищеты и репрессий, окружавших их, их собственной памяти о великих обещаниях Октября и их собственной, весьма смутной надежды на «возрождение» революции.
Таким его видели не только признанные сторонники Троцкого и капитулянты. Ощущение, что он представляет собой альтернативу сталинизму, продолжало существовать среди членов партии, молчаливо выполнявших приказы Сталина, и вне партии, среди политически мыслящих рабочих и интеллигенции. Всякий раз, когда люди опасались или чувствовали, что Сталин гонит их на грань катастрофы, и всякий раз, когда даже их покорность была потрясена чрезмерностью его жестокости, их мысли обращались, пусть даже мимолетно, к Троцкому, о котором они знали, что тот не сложил оружия и что за границей он продолжает свою одинокую борьбу против коррупции революции.
Сталин опасливо осознавал это; и он обращался с Троцким так, как в старые времена какой-нибудь признанный монарх обращается с опасным претендентом на трон или как папа при двойном и тройном расколе относится к антипапе.[36] Именно за роль антипапы ныне ирония истории осуждает Троцкого — наследника классического марксизма, который чрезвычайно не подходил для такой роли и одинаково не был способен и не желал ее играть. Все десятилетие, насыщенное самыми важными и потрясающими событиями, трансформацией советского общества, Великой депрессией на Западе, подъемом нацизма и громыханием надвигавшейся войны, — все 30-е годы эта дуэль между Сталиным и Троцким оставалась в центре внимания советской политики, часто заслоняя собой все другие проблемы. Сталин не расслаблялся ни на минуту сам и не позволял это делать своим пропагандистам и полицейским в антитроцкистской кампании, которую вел в каждой сфере мысли и деятельности и которую наращивал из года в год, из месяца в месяц. Страх перед претендентом лишил его сна. Он постоянно высматривал агентов, подосланных претендентом, которые, может быть, тайно переходили границу, проносили контрабандно послания претендента, подстрекали, строили козни и призывали к действию. Подозрение, не дававшее Сталину покоя, стремилось прочесть потаенные мысли о Троцком, которые могли гнездиться в головах самых раболепных из его подданных; и он отыскивал в самых безобидных высказываниях, даже в лести своих подхалимов сознательные и скрытые намеки на законность претензий Троцкого. Чем величественнее выглядел и выступал Сталин и чем подобострастней валялись перед ним в пыли бывшие приверженцы Троцкого, тем безумнее становилась навязчивая мысль о Троцком и тем неутомимей он старался заставить весь Советский Союз разделить с ним эту навязчивую идею. Неистовство, с которым он занимался этой ссорой, делая ее основной заботой как международного коммунизма, так и Советского Союза, и подчиняя ей все политические, тактические, интеллектуальные и другие интересы, не поддается описанию: во всей истории вряд ли найдется подобный случай, в котором такие огромные ресурсы власти и пропаганды были задействованы против одинокой личности.
Какой бы патологической ни была эта навязчивая идея, она имела под собой основу. Сталин не захватил власть раз и навсегда; он должен был завоевывать ее вновь и вновь. Его успехи не заслоняли того факта, что, по крайней мере, до окончания Великой чистки его превосходство останется неконсолидированным. Чем выше он поднимался, тем больше была пустота, его окружавшая, и тем больше была масса тех, кто имел повод бояться его и ненавидеть и кого он боялся и ненавидел. Он видел, что старый раскол между его оппонентами, разногласия между правыми и левыми большевиками становятся все более размытыми и сглаженными; а потому боялся этих «право-левацких заговоров» и «троцкистско-бухаринских блоков», которые приходилось откапывать его органам или изобретать снова и снова и фабрикация которых была действительно свойственна той ситуации. Наконец, его гегемония над собственной фракцией сделала даже истинных старых сталинцев потенциальными союзниками троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев. Возвысившись над всей большевистской партией, он рассматривал не без причин всю партию как потенциальную коалицию против себя самого; и ему приходилось использовать каждую частицу своей силы и коварства, чтобы не позволить этому потенциалу превратиться в реальность. Он знал, что если эта коалиция когда-нибудь оформится, Троцкий автоматически станет ее лидером. Заставив всех главарей оппозиции пасть ниц перед собой, он сам непреднамеренно возвеличивал моральный авторитет Троцкого. Тогда он стал делать все, что мог, и даже больше, чем мог, чтобы уничтожить этот авторитет. Он прибегал даже к еще более радикальным средствам и к еще более абсурдной клевете; но эти усилия были обречены на провал. Чем громче он осуждал своего противника как вождя или единственного побудителя всякой ереси и оппозиции, тем сильнее он обращал молчаливые антисталинские эмоции, которыми большевистская Россия была переполнена, к далекой, но все еще величественной фигуре изгнанника.
Глава 2
РАЗУМ И БЕЗУМИЕ
На протяжении 30-х годов разум Троцкого сражался с приливом абсурда в мировую политику. Некоторые из его русских приверженцев побаивались, что, хотя его критика сталинской политики была оправданной и даже неотразимой, ему все-таки не удалось учесть нелогичность положения Советского Союза. Ведь он сам несколько лет назад в споре с Бертраном Расселом утверждал, что невозможно «разметить разумным образом революционный путь заранее» и что «революция — это выражение невозможности реконструкции классового общества рациональными методами». И вот оказалось, что такими методами невозможно перестроить общество даже после революции при системе, которая отказалась от преимуществ капитализма, но еще не воспользовалась преимуществами социализма. Большинство факторов (если не все), содействовавших иррациональности классового общества, — фундаментальные конфликты интересов, фетишизм недвижимости и денег, неадекватность или отсутствие общественного контроля над производительными силами, — все они продолжали интенсивно действовать в Советском Союзе. Стремления большевиков сделать Россию индустриальной и образованной, создать плановую экономику и достичь контроля над социальным хаосом сами оказались инфицированными нелогичностью окружающей среды, в которой находилась Россия. Эта ситуация, хотя ее и можно было объяснить теоретически и даже предсказать, породила такие чудовищные нелепости, что аналитически и диалектически мыслящие умы временами попадали в тупик, пытаясь отделить разум от безумия.
На Западе это были годы Великой депрессии, и исторические анналы безумия и преступности вдруг пополнились подъемом и триумфом нацизма. Так или иначе, нацистский триумф с этих пор отодвинул на задний план жизнь нашего главного героя. Не забегая далеко вперед в своем повествовании, могу сказать, что попытка Троцкого предупредить рабочий класс Германии о грозящей ему опасности стала его величайшим политическим деянием в изгнании. Как никто другой и много раньше, чем кто-либо еще, он понял и оценил деструктивный бред, с которым национал-социализму было суждено внезапно появиться в мире. Его комментарии к германской ситуации, написанные между 1930-м и 1933 годами — годами перед приходом Гитлера к власти, — выделяются своим холодным, точным анализом и прогнозом этого чудовищного феномена социальной психопатологии, а также его последствий для национального рабочего движения, для Советского Союза и для всего мира. Что еще более подчеркивает политическое безумие масс в то время — это то, с какой беспечностью о будущем и ядовитой враждебностью люди, отвечавшие за судьбу германского коммунизма и социализма, реагировали на тревогу, которую поднял Троцкий из своего убежища на Принкипо в эти решающие три года. Исторический пересказ вряд ли сможет передать полностью тот взрыв злословия и насмешек, с которым он столкнулся. Он, в сущности, представил рецепт самоспасения рабочего движения от самого движения, которое как будто само стремилось уничтожить себя. Ему пришлось наблюдать капитуляцию 3-го Интернационала перед Гитлером, как отец со страхом, стыдом и гневом лицезреет самоубийство расточительного и рассеянного ребенка, — он не мог забыть, что сам был отцом-основателем этого Интернационала.
И тут случилась дикая вспышка гибельной, нелепой жестокости во время набега, который совершило это безумие даже на семейный круг Троцкого.
Прошло лишь несколько месяцев с начала мирового экономического кризиса, паники на Уолл-стрит в октябре 1929 г., — и все здание Веймарской республики рухнуло. Великая депрессия нанесла Германии сокрушительный удар и лишила работы шесть миллионов человек. В марте 1930 года канцлер — социал-демократ Герман Мюллер — был вынужден уйти в отставку: рухнула коалиция социалистов и католиков, на которой держалось его правительство. Партнеры по коалиции не смогли договориться, обязано ли правительство урезать пособие по безработице и если да, то насколько. Фельдмаршал Гинденбург, реликвия и символ империи Гогенцоллернов, а ныне президент республики, распустил парламент и назначил рейхсканцлером Гейнриха Брюнинга. Брюнинг управлял путем директив, ввел суровые антиинфляционные меры, сократил расходы на социальное страхование, массами увольнял государственных служащих, урезал заработную плату рабочих и служащих и задавил мелкий бизнес налогами, усугубив тем самым всеобщие страдания и отчаяние. На выборах, состоявшихся 14 сентября 1930 года, за партию Гитлера, набравшую в 1928 году только 800 000 голосов, проголосовало шесть с половиной миллионов человек; из самой маленькой партии в рейхстаге она стала второй по количеству депутатских мандатов. Коммунисты тоже увеличили количество проголосовавших за них избирателей с примерно трех миллионов до четырех с половиной. Социал-демократы, правившие Веймарской республикой четыре года, потерпели поражение; то же произошло с Deutschnazionale и другими партиями традиционно правого крыла. Выборы выявили нестабильность и острый кризис парламентской демократии.
Лидеры Веймарской республики отказались читать предзнаменования. Консерваторы рассматривали нацистское движение со смешанными чувствами: будучи недовольны своими собственными потерями и жестокостью нацизма, они, тем не менее, успокаивали себя ростом огромной партии, которая объявила беспощадную войну всем организациям рабочего класса. Они надеялись найти в нацизме союзника против левых и, возможно, обрести младшего партнера в правительстве. Напуганные угрозами Гитлера — тот важно разъезжал по стране, заявляя, что «скоро головы марксистов и евреев покатятся по песку», — социал-демократы решили «терпеть» правительство Брюнинга как «меньшее из двух зол». Коммунистическая партия радовалась своим победам и несерьезно отнеслась к огромному росту числа голосов, поданных за Гитлера. Как-то после выборов «Rote Fahne», самая значительная коммунистическая газета в Европе, написала: «Вчера был великий день герра Гитлера, но так называемая избирательная победа нацистов — начало их конца». «И несколько недель спустя 14 сентября стало высшей точкой прилива национал-социалистского движения в Германии — за этим может последовать только отлив и упадок».
Через несколько месяцев после того, как города и поселки Германии впервые отведали террора гитлеровских штурмовиков, Эрнст Тельман, вождь Коммунистической партии, заявил на Исполкоме Коминтерна в Москве: «После 14 сентября, после сенсационного успеха национал-социалистов их приверженцы по всей Германии ожидают от них очень многого. Однако мы не поддались панике, которая проявилась в среде рабочего класса, во всяком случае, среди сторонников социал-демократической партии. Мы трезво и серьезно заявляем, что 14 сентября было в определенном смысле лучшим днем Гитлера, после которого настанут не лучшие, а только худшие дни». Исполком Коминтерна поддержал это мнение, поздравил Тельмана и подтвердил стратегию Третьего периода, которая требовала от компартии отказа от мысли о какой-либо коалиции социалистов-коммунистов в борьбе с нацизмом и обязывала «сосредоточить огонь на социал-фашистах».[37]
Мы знаем, что Троцкий подвергал эту политику резкой критике еще в 1929 году. В марте 1930 года, т. е. за шесть месяцев до этих решающих выборов, он повторил эту критику в «Открытом письме» Коммунистической партии Советского Союза, где вновь говорил о растущей силе фашизма по всей Европе, но особенно в Германии, и настаивал на необходимости совместных действий социалистов и коммунистов. Как только стали известны результаты сентябрьских выборов, он тут же прокомментировал их в специальном памфлете, который постарался опубликовать на нескольких европейских языках. «Первым качеством революционной партии является ее способность смотреть в лицо реалиям», — писал Троцкий, высмеивая поздравлявший сам себя Коминтерн и отмечая, что завоевание коммунистами дополнительного миллиона голосов почти пустяк по сравнению с приобретением нацистами почти шести миллионов голосов. «Радикализация масс», которой хвастался Коминтерн, пошла скорее на пользу контрреволюции, чем революции. Причиной «гигантского» роста нацизма стали «глубокий социальный кризис», который нарушил внутренний баланс низов, и неспособность коммунистической партии справиться с проблемами, порожденными этим кризисом. Если коммунизм выражал революционные надежды рабочего, то нацизм озвучивал контрреволюционное отчаяние мелкого буржуа. Когда партия социалистической революции на подъеме, она ведет за собой не только рабочий класс, но и большие группы, принадлежащие низам среднего класса. В Германии, однако, произошло обратное: партия контрреволюционного упадка духа завоевала низы среднего класса, а также и значительные слои рабочих. Аналитики Коминтерна утешали себя идеей, что нацизм — это всего лишь отдаленные последствия кризиса 1923 года и последовавшей социальной напряженности. Троцкий возражал, что, вовсе не представляя собой запоздалую реакцию на какой-то кризис в прошлом, нацизм мобилизует силы для кризиса, который лежит впереди, и что «факт, что фашизм смог завоевать такую сильную стартовую позицию накануне революционного периода, а не в его конце, проистекает из слабости коммунизма, а не фашизма». Он приходит к выводу, что, «несмотря на парламентский успех коммунистической партии, пролетарская революция… потерпела тяжелое поражение… поражение, которое может оказаться решающим».
В этой брошюре Троцкий уже давал анализ национал-социализма, который он через какое-то время развил в серии книг и статей. Тридцать лет спустя некоторые из его идей могут показаться трюизмом, банальностью, но, когда он их формулировал, все они считались ересью. В главном его взгляд на нацизм содержал свежесть и оригинальность; он до сих пор остается гармоничным и реалистичным анализом национал-социализма (или фашизма в целом), который еще можно найти в марксистской литературе. Поэтому будет нелишним подытожить его взгляды, которые сам он развивал в противоречивой форме, в контексте дебатов по поводу коммунистической тактики.
Главный смысл концепции Троцкого лежит в его описании национал-социализма как «партии контрреволюционного отчаяния». Он видел в национал-социализме движение и идеологию «взбесившегося мелкого лавочника». Этим он отличается от всех остальных реакционных и контрреволюционных партий. Силы традиционной реакции обычно работали сверху, с вершины социальной пирамиды, стремясь защитить установленную власть. Фашизм и национал-социализм — это контрреволюция снизу, это плебейские движения, поднимающиеся из глубин общества. Обычно задавленные, эти побуждения становятся агрессивными в периоды национальных катастроф, с которыми укоренившаяся власть и традиционные партии не в состоянии совладать. Во время «процветания» 20-х годов гитлеровская партия была на самых задворках германской политики. Спад 1929 года вывел ее в передовые ряды. До сих пор огромные массы лавочников и мелких служащих следовали традиционным буржуазным партиям и видели себя поборниками парламентской демократии. Теперь они покинули эти партии и последовали за Гитлером, потому что внезапный экономический крах наполнил их ощущением ненадежности и страха и пробудил страстное желание отстоять свои права.
Мелкий буржуа обычно презирал свое социальное положение: он с завистью и ненавистью посматривал на крупный бизнес, в соперничестве с которым столь часто терпел поражения, и презирал рабочих, завидуя их способности к организации политической и профсоюзной и к коллективной самозащите. Маркс как-то писал, что в июне 1848 года заставило французских мелких буржуа яростно наброситься на восставших рабочих Парижа: торговцы, говорил он, увидели, что подходы к их лавкам заблокировали рабочие баррикады на улицах, и они вышли и разгромили эти баррикады. Германские лавочники в начале 30-х годов не имели такой причины для бешенства — никакие баррикады не мешали проходу к их магазинам. Но они были разорены экономически, имели основания обвинять Веймарскую республику, во главе которой уже сколько лет находились социал-демократы; и они были напуганы угрозой коммунизма, которая хотя и не материализовалась, но держала общество в постоянном напряжении и возбуждении. В глазах лавочника большой бизнес, еврейские финансы, парламентская демократия, социал-демократические правительства, коммунизм и марксизм в целом — все это слилось в одну картину многоголового чудовища, которое его душило, — все были сообщниками в ужасном заговоре, из-за которого он разорился. При виде большого бизнеса этот маленький человек потрясал кулаками, как будто стал социалистом; своим пронзительным криком на рабочего он выдавал свою буржуазную респектабельность, свою боязнь классовой борьбы, свою фанатичную национальную гордыню и свою ненависть к марксистскому интернационализму. Этот политический невроз обнищавших миллионов придал национал-социализму силу и побудительный толчок. Гитлер был по большому счету маленьким человеком с неврастеническими навязчивыми идеями, предрассудками и приступами бешенства. «Не каждый обезумевший мелкий бюргер может стать Гитлером, — говорил Троцкий, — но во всяком неистовом лавочнике есть что-то от Гитлера».
И все же низы среднего класса обычно были «человеческой пылью». Они не имели ничего от способности рабочих к самоорганизации, потому что от рождения были аморфны и разобщены; и, несмотря на беснование и угрозы, этой частью общества овладевала трусость, когда она наталкивалась на настоящее сопротивление. Вся биография европейской классовой борьбы и русской революции доказывает это. Мелкая буржуазия не могла подолгу играть какую-то независимую роль — в конце концов она должна была следовать либо за крупной буржуазией, либо за рабочим классом. Ее восстание против большого бизнеса было бессильным и беспомощным — мелкий кустарь и лавочник не могли одержать верх над олигархией монополистического капитала. А посему национал-социализм, находясь у власти, не мог сдержать ни одного из своих «социалистических» обещаний. Он раскрывал себя как преимущественно консервативную силу; он искал способы увековечить капитализм; он крушил рабочий класс и ускорял разорение того самого нижнего среднего класса, который привел его к власти. Но в тот момент этот нижний средний класс и экстремисты из люмпен-пролетариев развили лихорадочную деятельность, и их воображением владела мечта о социальном и политическом превосходстве, которое Гитлер должен был им обеспечить.
«Человеческую пыль притягивает магнит власти», — возражал Троцкий. Она в любом сражении следует за той стороной, которая проявляет большее стремление к победе, большее мужество и способность справиться с катастрофой вроде Великой депрессии. Вот почему в России большевизм, взяв на себя руководство рабочим классом в 1917 году, повел за собой в решающие моменты огромные рассеянные массы колеблющихся крестьян и даже часть мелкой городской буржуазии. Подобным образом германский рабочий класс еще привлечет к себе множество членов нижнего среднего класса, если те почувствуют в нем силу и стремление к победе, т. е. если стратегия социалистов и коммунистов не утратит свое направление и цель. Раздутые амбиции лавочника и сила нацизма выросли из слабости рабочего класса. Лидеры социал-демократии стремятся втереться в доверие среднего, низшего и высшего классов общества, поначалу при Веймарской республике, действуя как деловые менеджеры буржуазного государства, потом — смиренно подчинившись режиму Брюнинга, но постоянно — защищая социальный и политический статус-кво. И все-таки именно против Веймарской республики и ее продолжения Брюнингом, а также против этого статус-кво восстал нижний средний класс. Политика социал-демократии внесла решающий вклад в разрыв между организованным рабочим классом и мелкой буржуазией, раскол, на котором буйно расцвел нацизм. Социал-демократы продолжали проповедовать умеренность и осторожность, когда эти умеренность и осторожность обанкротились; и они продолжали защищать этот статус-кво, когда он стал настолько невыносим, что массы предпочли ему почти все, что угодно, даже бездну, в которую вовлек их Гитлер.
Страусиное поведение социал-демократов в точности отвечало их характеру. Еще большей, отмечал Троцкий, была ответственность коммунистической партии. Ее руководители до сих пор не осознавали размеров и сути угрозы. С притворным ультрарадикализмом они отказывались делать какое-либо различие между фашизмом и буржуазной демократией. Они продолжали утверждать, что, поскольку монополистический капитал склонен переделать буржуазную демократию в фашистскую, все партии, стоящие на платформе капитализма, будут обязаны пройти этот процесс. Тогда все кошки оказались серыми: Гитлер был фашистом, но такими же считались и лидеры традиционных буржуазных организаций — правых и центристских; таким, в частности, был Брюнинг, уже правивший посредством декретов, и такими же считались даже социал-демократы, сформировавшие «левое крыло фашизма». Это было не просто злоупотребление полемической бранью, потому что в основе лежала неверная политическая ориентация и ошибочная стратегия. Вновь и вновь коммунистические пропагандисты заявляли, что «Германия уже живет при фашистском правлении» и что «Гитлер не мог сделать положение хуже, чем оно было при Брюнинге — „канцлере голодной смерти“».[38]
Но, возражал Троцкий, утверждать, что фашизм уже одержал победу, значит объявить о том, что битва проиграна еще до того, как началась; в любом случае, говорить массам, что Гитлер не хуже, чем Брюнинг, значит морально разоружить их перед Гитлером. Со стороны партии рабочего класса просто недальновидно отрицать или затушевывать различие между фашизмом и буржуазной демократией. Да, оба эти явления — лишь различные формы капиталистического господства; но в фактических обстоятельствах того времени различие в формах и методах имело исключительное значение. При парламентской демократии буржуазия удерживала свое господство с помощью широкого общественного компромисса с рабочим классом, компромисса, который требовал постоянного ведения переговоров, торгов и предполагал существование независимых пролетарских организаций, политических партий и профсоюзов. С точки зрения революционного марксиста эти организации создавали «островки пролетарской демократии посреди буржуазной демократии», оплоты и бастионы, из которых рабочие могли бороться с буржуазным господством в целом. Фашизм означал конец социальному компромиссу и переговорам между классами; ему не требовались каналы, по которым совершались эти сделки, и он не мог потерпеть существования каких-либо независимых рабочих организаций. Извлекая урок из эволюции итальянского фашизма и, без сомнения, делая вывод из опыта большевистской однопартийной системы, Троцкий заранее убедительно описал гитлеровскую тоталитарную монополию на власть, при которой уже не найдется места для рабочих партий и независимых профсоюзов. По этой одной причине марксисты и ленинцы обязаны защищать буржуазную демократию или, скорее, «островки пролетарской демократии внутри ее» от атак фашистов. Заявляя, что социал-демократы «сформировали левое крыло фашизма» и что они рано или поздно «войдут в сговор с нацистами», сталинская пропаганда не заметила объективной невозможности подобной сделки. Следует добавить, что лидеры социал-демократов также питали такие иллюзии; в 1933 году они действительно совершили самоубийственную попытку достичь компромисса с Гитлером.[39]
У Троцкого не было сомнений, что Гитлер уничтожит все проявления рабочего движения, как реформистского, так и коммунистического. Его прогноз исходил из мнения, что национал-социализм нацелен исключительно на полное распыление германского общества.
Таким образом, было ошибочно рассматривать режим Брюнинга как фашистский, даже если он и ознаменовал фактический конец широкого компромисса между трудом и капиталом, на котором базировалась Веймарская республика. Брюнинг был не в состоянии сокрушить рабочее движение (как, впрочем, не смог удержать свои позиции в борьбе с национал-социализмом). Кроме сомнительной поддержки со стороны католической центристской партии и кроме социал-демократического «терпения», он мог положиться только на обычные ресурсы бюрократического истеблишмента. С ними одними он не смог подавить организованный рабочий класс, и поэтому политическая структура все еще оставалась той же, какой была при Веймарской республике. Только динамическая мощь национал-социализма могла сокрушить ее. Разрыв компромисса между классами подготовил сцену для Гражданской войны, в которой нацизм и рабочее движение в целом были бы реальными противниками. Режим Брюнинга был «похож на мяч на вершине пирамиды»; он покоился в состоянии неустойчивого равновесия между двумя враждующими лагерями. Тем временем нацисты вербовали миллионы, раздували истерию и накапливали огромную ударную силу; пока социалисты и точно так же коммунисты только тянули время и фактически саботировали мобилизацию своих собственных сил. Несколько цитат помогут прочувствовать настойчивость и даже раздражение, с которыми Троцкий приводил доводы:
«Режим Брюнинга — это переходная, кратковременная прелюдия к катастрофе… Умники, утверждающие, что не видят разницы между Брюнингом и Гитлером, фактически, говорят: нет разницы, существуют ли наши организации, или они уже уничтожены. Под этим псевдорадикальным пустословием таится самая омерзительная пассивность… Каждый мыслящий рабочий… должен знать об этом и видеть насквозь пустые и мерзкие разговоры о… Брюнинге и Гитлере, которые суть одно и то же. Мы отвечаем: Вы грубо ошибаетесь! Вы позорно ошибаетесь, потому что боитесь лежащих впереди трудностей, потому что напуганы громадными проблемами, с которыми сталкиваетесь. Вы сдаетесь еще до того, как начался бой, вы заявляете, что мы рке разгромлены. Вы лжете! Рабочий класс расколот… ослаблен… но он еще не уничтожен. Его силы еще не исчерпаны. Брюнинг — это переходный режим. Он знаменует переход к чему? Либо к победе фашизма, либо к победе рабочего класса… эти два лагеря только готовятся к решающему сражению. Если вы отождествляете Брюнинга с Гитлером, значит, вы отождествляете ситуацию до сражения с положением после разгрома; вы признаете поражение заранее, фактически, призываете к капитуляции без боя. Подавляющее большинство рабочих, особенно коммунистов, не желают этого. Сталинская бюрократия также не хочет этого. Но надо принимать во внимание не благие намерения, которыми Гитлер вымостит дорогу в этот ад… Мы должны положить конец пассивному, робкому, нерешительному, пораженческому и декламационному характеру политики Сталина, Мануильского, Тельмана и Реммеле. Мы должны показать революционным рабочим, что коммунистическая партия все еще владеет ключом к ситуации, но что сталинская бюрократия пытается закрыть этим ключом врата к революционным действиям».
Лидеры социал-демократов обещали начать «главное наступление», если и когда Гитлер попытается захватить власть, а пока они призывали рабочих к спокойствию и сдержанности. Сталинцы похвалялись, что, если Гитлер захватит власть, рабочие уничтожат его. Ведущий парламентарий от коммунистов Реммеле заявил в рейхстаге: «Пусть Гитлер возьмет власть — он скоро обанкротится, а потом придет наш день». На это Троцкий ответил следующим:
«Главное наступление необходимо начать до того, как Брюнинга заменит Гитлер, до того, как будут разгромлены рабочие организации… Это просто позор и преступление обещать, что рабочие уничтожат Гитлера, как только он захватит власть. Этим готовится путь для господства Гитлера… Если германский рабочий класс позволяет фашизму захватить власть, если он демонстрирует такую фатальную слепоту и пассивность, тогда уже не будет никакого повода предполагать, что после того, как фашисты захватят власть, тот же самый рабочий класс сразу стряхнет с себя свою летаргию и одержит полную победу. Ничего подобного не произошло в Италии [после взлета Муссолини]. Реммеле рассуждает в манере французских мелкобуржуазных любителей фразы, которые [в 1850–1851 годах] были убеждены, что, если Луи Бонапарт поставит себя выше Республики, народ восстанет… Однако народ, позволивший авантюристу захватить власть, оказался, без сомнения, не в состоянии избавиться от него… исторические катаклизмы и войны должны были совершаться до того, как его свергли. [Точно таким же был исход такой „борьбы“ с Гитлером, в сравнении с которым Муссолини и Наполеон III выглядели просто „кроткими, почти человечными аптекарями из небольшого городка“.] „Мы — завтрашние победители!“ — похвалялся Реммеле в Рейхстаге. „Мы не боимся, что Гитлер захватит власть“. Но это же значит, что победа завтрашнего дня будет принадлежать Гитлеру, а не Реммеле. А потом надо зарубить себе на носу: победа коммунистов придет не так скоро. „Мы не боимся“, если Гитлер захватит власть, — что это, как не формула трусости, вывернутая наизнанку? „Мы считаем, что не способны помешать приходу Гитлера к власти; хуже того: мы, бюрократы, настолько дегенерировали, что не осмеливаемся и думать всерьез о борьбе с Гитлером. Поэтому „мы не боимся““. Так чего же вы не боитесь: бороться с Гитлером? О нет… они не боятся победы Гитлера. Они не боятся отказа от борьбы. Они не боятся признаться в своей собственной трусости. Позор!»
Предупреждая, что все еще есть время, Троцкий ожидал, что социалисты и коммунисты объединятся. Их положение было далеко не безысходным, но оно быстро ухудшалось, и он требовал не более и не менее как подготовки и готовности к гражданской войне. Для социал-демократических проповедников умеренности и для сталинистов, которые не придавали значения захвату власти Гитлером, его призыв выглядел безответственной и зловредной провокацией или, в лучшем случае, бредом какого-то донкихота. Дальнейшие события слишком безжалостно подтвердили, на чьей стороне были безответственность, злой умысел или донкихотство. Им было суждено продемонстрировать, что из всех видов действий, доступных для германских левых, гражданская война, которая могла предотвратить приход Гитлера к власти, представляла на деле меньший риск или даже единственный, который бы избавил Германию и весь мир от ужасов Третьего рейха и катаклизмов мировой войны. В начале своей кампании Троцкий был убежден, что объединенный левый фронт все еще способен разгромить нацистов почти без борьбы, как большевики и меньшевики разгромили Корнилова в августе 1917 года — пример, на который он часто ссылался. Он приводил доводы, что демонстрация социалистической и коммунистической мощи все еще способна рассеять приверженцев Гитлера, что «человеческая пыль» обретала силу лавины только потому, что она врывалась в политический вакуум и не встречала достойного сопротивления. Что до некоторой степени благоприятствовало левым, так это факт, что традиционно правые еще не успели сговориться с Гитлером, несмотря на то что некоторые властелины германской индустрии и банковского бизнеса уже поддерживали его. В детальных исследованиях всех стратегических и тактических обстоятельств Троцкий анализирует двусмысленное поведение капиталистических олигархов, юнкеров, армии и полиции, которые разрывались между желанием использовать нацизм и страхом перед ним, между своей надеждой сокрушить руками Гитлера рабочее движение и опасением, что тот может погрузить Германию в кровавую гражданскую войну, исход которой предсказать никто не мог. Гинденбург, промышленные магнаты и офицерский корпус все еще были в затруднении — отсюда и конфликты и передряги между ними и нацистами. Требовалось решительное социалистическое и коммунистическое действие, чтобы усложнить эти затруднения, возвысить в глазах всех консервативных лидеров риск их поддержки Гитлера, усилить их шатания и расколы и нейтрализовать, по крайней мере, некоторых из них. Дезориентация и бездействие левых в отношении уменьшения опасности только подталкивали крупную буржуазию, армию и Гинденбурга в лапы нацистов.
«Объединенный фронт» между социалистами и коммунистами все еще мог трансформировать всю политическую арену. Теперь одна и та же смертельная угроза нависла над обеими партиями, хотя ни одна из них этого не осознавала. Одного этого должно было быть достаточно для них, чтобы объединить силы. Конечно, сама эта мысль была отвратительна главарям социал-демократии. Еще с 1918 года антикоммунизм являлся главной движущей силой их политики и вынуждал их скорее цепляться за «меньшее зло» в виде Гинденбурга с Брюнингом, чем соединиться с коммунизмом в битве против Гитлера. Вновь и вновь Троцкий показывал, как, хватаясь за «меньшее зло», они просто открывают ворота для большего зла нацизма. Для него это стало еще одной причиной, почему коммунистам следовало сделать объединенный фронт главным пунктом всей стратегии рабочего класса, но они не сумели добиться этого, потому что были сбиты с толку линией Третьего периода Коминтерна. Коммунистическая партия не смела даже пытаться открыть глаза миллионам социал-демократических рабочих на ту опасность, которая угрожала им всем, если их собственные лидеры были слепы перед лицом этой угрозы; а московский запрет на соглашение с социал-демократической партией не позволял коммунистам эффективного сближения с ней. Ежедневная сталинская брань в адрес «социал-фашистов» без всякой на то нужды углубляла раскол в рядах рабочего класса, давая вождям социал-демократии благовидный предлог для их антикоммунизма и все более облегчая им проведение их гибельного курса. Только искренний и убедительный коммунистический призыв к социал-демократической совести и к заботе о своих интересах, призыв, неустанно повторяемый во всеуслышание рабочим классом, мог бы сломать барьеры между этими двумя партиями.
Их объединенному фронту не следовало быть дипломатической или парламентской игрой с выражением ничего не значащей и неискренней сердечности в стиле Англо-русского комитета 1924–1926 годов (или, можно добавить, Народного фронта 1936–1938 годов), а он должен был заняться подготовкой и организацией совместных боевых действий. Обе партии и их профсоюзы должны были «шагать отдельно, но наносить удар согласованно» и договориться между собой, «как бить, кого бить и когда бить». Для этого им не надо было отказываться от каких-либо своих принципов или искать идеологического компромисса. Коммунисты должны были всегда помнить, что социал-демократы могут быть в лучшем случае их «временными и ненадежными союзниками», которые всегда будут опасаться внепарламентских действий и могут разорвать этот союз в самый критический момент. И все-таки долг коммунистов был — оказать на них сильнейшее давление, чтобы пробудить к действию. Если они поддадутся этому давлению, все будет хорошо; если нет, миллионы их сторонников, по крайней мере, увидят, какую позицию занимает каждая партия, и будут более склонны поддержать чисто коммунистический призыв к действию. Уже сейчас, в 1930–1931 годах, ни одного дня не проходило без разрозненных, но кровавых столкновений между рабочими и штурмовиками; но в них боевой дух рабочих растрачивался без всякой пользы. Лишь спорадически социалисты и коммунисты договаривались совместно отразить атаки нацистов. Комментируя один из таких случаев, Троцкий замечает: «О, эти верховные вожди! О, эти семь мудрецов стратегии! Поучитесь у рабочих… делайте так, как делают они! И делайте это шире, в масштабе всей страны». В течение 1931 года число гитлеровских штурмовиков выросло со 100 000 до 400 000. Троцкий призывал левые силы Германии увеличить ряды их антинацистской милиции и сообща принимать меры для защиты партийных учреждений, заводских советов, профсоюзов и т. д. Помня русскую Красную гвардию, он писал: «Каждый завод должен стать антифашистским бастионом со своими собственными командирами и своими батальонами. Необходимо нанести на карту фашистские гарнизоны и укрепленные пункты в каждом городе и каждом районе. Фашисты пытаются окружить пролетарские оплоты. Надо окружить тех, кто окружает».
Руководители немецкого рабочего движения не могли ни думать, ни действовать категориями гражданской войны отчасти потому, что Гитлер, продвигаясь по пути к вершине власти, время от времени отрекался от каких-либо мыслей о государственном перевороте и каких-либо намерениях о применении силы. Он заявлял, что возьмет на себя власть и будет вершить ее в рамках Конституции; и все эти заверения произвели свой эффект. «Он убаюкивает своих противников, — предупреждал Троцкий, — чтобы застичь их врасплох и нанести смертельный удар в нужный момент. Его реверанс в сторону парламентской демократии поможет ему в ближайшем будущем создать коалицию, в которой его партия получит самые важные посты, чтобы использовать их позднее для государственного переворота». «Эта военная хитрость, не важно, сколь она очевидна и проста, таит в себе огромную силу, потому что она учитывает психологические потребности промежуточных сторон, которые хотели бы все устроить мирно и законно, и — это куда более опасно — потому что оно утоляет легковерность народных масс».
Теперь «Правда» и «Rote Fahne» называли Троцкого «паникером», «авантюристом» и «марионеткой Брюнинга», который призывал коммунистов отказаться от пролетарской революции, защищать буржуазную демократию и забыть, что «без предварительной победы над социал-фашизмом мы не можем победить фашизм».[40]
Не без возмущения, но все-таки с бесконечным терпением Троцкий обращался даже с самыми абсурдными аргументами, чтобы разъяснить свои взгляды тем, кто был одурманен полемическими трюками. Он продолжал неустанно разоблачать обманчивую внешность утверждения, что не может быть «победы над фашизмом без предшествующей победы над социал-фашизмом», отмечая, что, напротив, только когда фашизм побежден, коммунисты смогут эффективно соперничать с социал-демократами и что пролетарская революция в Германии может развиться только из успешного сопротивления нацизму.
И все это оказалось бесполезным. Еще в сентябре 1932 года, за несколько месяцев до того, как Гитлер стал канцлером, Тельман на сессии Исполкома Коминтерна все еще повторял, что говорил Мюнценберг: «В своей брошюре о том, как победить национал-социализм, Троцкий дает только один ответ, и он таков: Германская Коммунистическая партия должна объединиться с Социал-демократической партией… Это, согласно Троцкому, единственный путь, которым немецкий рабочий класс может спастись от фашизма. Либо, говорит он, компартия объединится с социал-демократами, либо германский рабочий класс потеряет десять или двадцать лет. Это теория крайне обанкротившегося фашиста и контрреволюционера… Это на самом деле самая опасная и самая преступная теория из тех, что Троцкий истолковывал в последние годы своей контрреволюционной пропаганды».
«Приближается один из решающих моментов истории, — говорил в ответ Троцкий, — когда Коминтерн как революционный фактор может быть стерт с политической карты целой исторической эпохи. Пусть слепцы и трусы отказываются замечать это. Пусть клеветники и наемные писаки обвиняют нас в сговоре с контрреволюцией. Не стала контрреволюция чем-то… что мешает пищеварению коммунистических бюрократов… ничего нельзя скрывать, ничего нельзя преуменьшать. <…> Мы должны сказать передовым рабочим во весь голос: после Третьего периода беспечности и хвастовства установился четвертый период паники и капитуляции». В почти безнадежной попытке пробудить коммунистов к действию Троцкий облекает в слова всю силу убеждения и вновь бьет в набат: «Рабочие-коммунисты! Вас сотни тысяч, вас — миллионы… Если к власти придет фашизм, он пройдется, как страшный танк, по вашим черепам и хребтам. Ваше спасение лежит в беспощадной борьбе. Только боевое единство с социал-демократическими рабочими может принести победу. Спешите, коммунисты-рабочие, времени осталось очень мало».
Оставаться в бездействии в такое время на Принкипо для Троцкого было все труднее и труднее. Письма и газеты с континента доходили сюда с большой, иногда с двухнедельной задержкой; еще больше времени требовалось, чтобы его брошюры и манифесты достигли Германии. В 1923 году, когда Германия, казалось, находилась на грани революции, он попросил Политбюро освободить его от официальных обязанностей и разрешить ему отправиться в Германию и руководить там, как просила германская партия, революционными операциями. Насколько больше он жаждал оказаться ближе к сцене действий сейчас, когда на десятилетия вперед решалось будущее коммунизма и политические судьбы мира. В 1931 году шли разговоры о том, что он собирается в короткую поездку в Германию для чтения лекций; но, конечно, ничего подобного не вышло. Выбраться из Турции не было шансов. Хуже того, его немногие последователи в Германии не делали успехов. Они издавали тоненькую газету «Перманентная революция», которая выходила раз в месяц, заполняя колонки трудами Троцкого, и не производила почти никакого воздействия (хотя его брошюры читались и обсуждались в широких кругах). Он планировал создать какой-нибудь международный секретариат в Берлине, где были очень активны братья Соболевичусы и куда уже был переведен из Парижа «Бюллетень оппозиции». Чтобы улучшить его связь с секретариатом, было решено, что Лёва поедет в Берлин в качестве представителя своего отца или, как требовал организационный этикет, как «представитель Русской секции Левой оппозиции».
Лёва, как мы знаем, делил со своими родителями все превратности их изгнания и был правой рукой Троцкого. И все-таки отношения между отцом и сыном не были безмятежными. Они были в полном согласии в вопросах политики, а обожание Лёвой своего отца доходило до отождествления с ним. И все же именно это отождествление стало причиной напряженности. У Троцкого было тревожное ощущение, что его собственная личность и интересы слишком тяжело наложились на Лёву и что он низвел Лёву до исполнения огорчительной роли маленького сына великого человека. И все же он страстно желал сыновней преданности. Чем более одинок он был, тем больше он зависел от нее. Лёва был единственным человеком, с кем он мог свободно и подробно обсуждать свои идеи и планы и делиться сокровенными мыслями, его самым доверенным критиком и, как Троцкому нравилось считать, его «связующим звеном» (в последующие годы — его единственной связью) с молодым революционным поколением России. И все же временами абсолютная преданность Левы тревожила Троцкого: ему хотелось видеть в своем сыне больше независимости и он чуть ли не желал видеть какие-то признаки сыновнего несогласия. Но разногласия, когда появлялся намек на них, огорчали его и порождали в нем страх отчуждения. Затворничество и неразрывные связи углубляли взаимную зависимость, но также и подчеркивали стрессы, которые, хоть и не редкость в отношениях между отцом и сыном, часто вызывали раздражительную напряженность между двумя пленниками, которые слишком долго совместно использовали одну тюремную камеру. Троцкий был строг по отношению к своим помощникам и секретарям, но требования его никогда не были столь же строгими, как те, что он предъявлял к себе и к своему сыну. С посторонними он был сдержан и вежлив; но под огромным нервным напряжением его самообладание неизбежно давало сбой, когда он оказывался наедине со своим ближайшим родственником. И на голову Лёвы обрушивались резкие обвинения в «беспорядке» в секретариате, «безделье и сентиментальности», в том, что он «подводит отца», — обвинения, которые могли лишь ранить преданного, трудолюбивого и добросовестного молодого человека.
Поэтому некоторое облегчение было смешано с печалью, когда родители и сын согласились на расставание. Возможно, была еще одна причина для такого решения: жена Раймонда Молинье Жанна ушла от своего мужа и предпочла остаться с Лёвой. Однако Молинье все еще оставался частым и полезным гостем на Принкипо; и отъезд Лёвы и Жанны наверняка избавил их от неприятных встреч. Поначалу было сомнительно, что Леве удастся получить разрешение на въезд в Германию. (За год до этого он безуспешно пытался получить французскую визу: французская полиция ответила, что ей известно о его революционной деятельности и она не желает видеть его в Париже.) Но, представившись студентом Technische Hochschule в Берлине, он в конце концов в феврале 1931 года получил германскую визу. Академическая цель его пребывания была не только предлогом, потому что в этой Hochschule он действительно много занимался на курсах прикладной физики и математики; но его главным занятием оставалась, конечно, политика.[41]
За несколько недель до отъезда Лёвы, в середине января, случилось нечто, повлиявшее на жизнь всей семьи: приехали из Москвы Зина и ее пятилетний сын Сева. Ее уже несколько месяцев дожидались в Буйюк-Ада; но надежды на приезд почти улетучились, потому что советское правительство неоднократно отказывало в разрешении на эту поездку. Ее муж, Платон Волков, находился в ссылке, а ее саму дважды брали под стражу из-за участия в оппозиции. Лишь после вмешательства западноевропейских друзей, которые призвали советских послов проявить сострадание — ее здоровье было надорвано после смерти сестры Нины, за которой она ухаживала до самого конца, — Зина получила разрешение на выезд. Но это была ловушка. Ей разрешили взять с собой лишь одного ребенка, но заставили оставить другого — маленькую дочь, шести-семилетнюю заложницу у Сталина. Первая жена Троцкого, Александра Львовна, которая сама была в трудном положении и воспитывала двоих детей Нины, позаботилась и об этом ребенке тоже и убедила Зину уехать, воссоединиться с отцом и поправить здоровье за границей.
Зина приехала на Принкипо в полном нервном истощении, хотя оно не проявилось сразу в первый момент безудержной радости от воссоединения. Отец встретил ее с исключительной нежностью. «В начальный период моего пребывания, — писала она позднее своей матери в Ленинград, — он был так добр и внимателен ко мне, что я просто не могу это описать…» Из всех детей она, первенец, больше всего походила на него. У нее было такое же резко очерченное, смуглое лицо, тот же жгучий взгляд, такая же улыбка, тот же сарказм, те же сильные, глубокие эмоции и что-то от его неукротимого ума и красноречия. Похоже, она унаследовала его политические пристрастия, его воинственность и жажду деятельности. «Она была, — как выразилась ее мать, — больше пронизана духом гражданственности, чем семейности».
В чувствах Троцкого к ней был налет угрызений совести. Еще с тех давних дней 1917 года, когда, обращаясь к массам у цирка «Модерн» в Петрограде, он ощущал любящий взгляд своих двух дочерей-подростков, смотревших на него из толпы слушателей, он знал о сильном чувстве Зины к нему. И все-таки она была для него чуть ли не посторонней. Прошло почти тридцать лет с тех пор, как он расстался со своей первой женой и двумя детьми в восточносибирском поселении Верхоленск (месте его первой ссылки) — около тридцати лет с того момента, как для того, чтобы обмануть полицию и задержать погоню, он уложил в свою постель манекен. Получилось так, что эта кукла как будто обманула и его отпрысков от первого брака. За пятнадцать лет, до 1917 года, он видел своих дочерей мельком два или три раза; да и потом, в годы революции, Гражданской войны и последовавшей за этим жестокой борьбы, мог уделить им лишь очень мало времени и внимания. Сердце рвалось к ним, когда его сослали в Алма-Ату, но уже было поздно: Нина к тому времени умерла, а Зина была слишком больна, чтобы совершить поездку из Москвы, слишком больна даже для того, чтобы позднее прийти на последнюю прощальную семейную встречу у поезда, когда его депортировали из России. Она приехала на Принкипо убитая горем, но, тем не менее, переполненная радостью, любовью и гордостью за своего отца; она приехала не просто как больная и страдающая дочь, но и как преданный сторонник, надеясь быть ему полезной, предлагая свои услуги и стремясь завоевать его доверие. Они вместе пролили слезы над кончиной Нины, говорили о друзьях и товарищах, о сосланных родственниках и спорили о политике. Она слушала его в исступленном восторге и с дрожью читала рукописи «Истории русской революции» и другие его труды, знакомилась с дискуссиями, в которых он был завязан, впитывала в себя их драматическую тяжесть и наслаждалась его сарказмом и остроумием. Она содрогалась от смеха, когда наткнулась на очерк Черчилля «Чудовище Европы»: и это было то самое слово, с которым ей так нравилось обращаться к своему отцу.
Другие члены семьи также проявляли к ней любовь и сочувствие и делали все, что могли, чтобы она чувствовала себя как дома. Надо сказать, положение Натальи Ивановны было деликатным; но она была ближе к детям Троцкого от первого брака, чем он сам, и не только старалась преодолеть отчуждение дружбой, но и вела себя по отношению к ним как вторая мать. Не обманываясь внешним улучшением состояния Зины, она водила ее к докторам и уделяла тщательное внимание ее здоровью. Будучи слишком чувствительной, чтобы вообразить, что скрытое душевное напряжение исчезнет навсегда, она старалась держаться в тени, когда чувствовала, что отца и дочь лучше оставить наедине. Любопытно, что отношения Лёвы с сестрой были куда более напряженными. Их характеры были в полном противоречии друг с другом. Больше походя на свою мать, чем на отца, Лёва был сдержан, скромен и уравновешен; его смущала энергичность и страстная экспансивность сестры, в то время как ее чувства были окрашены ревностью к близости Лёвы к их отцу. От тепла встречи и на время, пока Лёва готовился к переезду в Берлин, эта напряженность оставалась приглушенной. Вся семья была в восторге от ребенка Зины, чей лепет и проказы внесли незнакомую нотку в суровый и распланированный быт домочадцев. Похоже, впервые Троцкий, у которого было уже пять внуков, охотно отдался ощущениям дедушки.
Вскоре после приезда Зины глубокой ночью в доме вспыхнул пожар, поглотивший большую часть семейного имущества и библиотеку Троцкого. С трудом он вынес из пламени свои архивы и рукопись только что законченного первого тома своей «Истории…». Каждому пришла в голову мысль о поджоге: может быть, ГПУ пыталось уничтожить архивы? Началось расследование; был проведен перекрестный допрос свидетелей, но ничего не выяснилось. «Все мы были подавлены и встревожены, — пишет один из секретарей Троцкого, — все, кроме самого Троцкого». Семейство перебралось в соседнюю гостиницу; и, «как только мы там устроились, он разложил на столе свои рукописи, позвал стенографиста и начал диктовать главу из книги, как будто этой ночью ничего не произошло». Через несколько дней они переехали в Кодикой — англо-американский жилой район на восточной окраине Константинополя — в деревянный дом, окруженный высокой оградой из колючей проволоки, где семейство, укомплектованное секретарями, полицейскими и рыбаками, оставалось в течение примерно года, пока дом в Буйюк-Ада вновь не стал обитаемым.
Через несколько месяцев после переезда в Кодикой вспыхнул еще один пожар. Опять в спешке вынесли архивы; а семье пришлось расположиться биваком в сараях и хижинах по соседству; и вновь всех посетила мысль о поджоге. Но оказалось, что виновником пожара был ребенок Зины, который играл со спичками на куче щепок, тряпок и опилок на чердаке. Все-таки это принесло облегчение после всех тревог; и все смеялись и дразнили «маленького агента ГПУ».
По прошествии нескольких недель вернулась болезнь Зины. У нее были поражены легкие. Ей пришлось выдержать несколько тяжелых операций. Она не могла переносить жары Восточного Средиземноморья, и ее мучила тревога за оставленных мужа и ребенка. Под тяжестью болезни и тревог ее хрупкое душевное равновесие нарушилось. На поверхность вырвались скрытое напряжение и противоречия, возможно укоренившиеся в невзгодах детства и питаемые последующими переживаниями. Поведение ее стало взрывным и непоследовательным. Она отводила душу в воспоминаниях, страстях и обидах, которые до настоящего времени скрывались за порогом ее сознания. Ею владело навязчивое чувство, что она — нежеланная дочь, ненужная отцу, которого она обожала со всем своим пылом как животворного гения революции. Она сама писала, что лишь вера в него поддерживала в ней жизнь и давала силу для схватки со своими проблемами — без него ее жизнь была бы пуста. И все же она ощущала непреодолимый барьер между им и собой. «Я знаю, я знаю, — эти слова она бросила ему, — что детей не хотят, что они приходят лишь как наказание за совершенные грехи». Казалось, что в этом обвинении виделся тот шок, который она пережила ребенком, когда на его кровати увидела не более чем манекен мужчины.
В этом эмоциональном замешательстве она изо всех сил старалась подавить внутреннее недовольство вторым браком отца. Внешне ее отношение к Наталье Ивановне походило на любовь и заботу; но в этом было какое-то неестественное возбуждение. Она ходила вокруг своей мачехи на цыпочках, постоянно расспрашивая и беспокоясь о ней и расточая ласку и извинения. И тем не менее, недовольство было достаточно близко к поверхности, чтобы отец и мачеха не могли ощутить его; то и дело оно прорывалось и било, как пощечина. Несмотря на то что они старались не замечать либо сглаживать его, отношения становились все более напряженными. Чтобы не ухудшить их еще больше, Троцкий замкнулся в себе. Чем глубже он уходил в себя, тем тяжелее было Зине обрести его доверие и близость. Она надеялась, что будет работать у него хотя бы одним из помощников. Он, обеспокоенный состоянием ее здоровья, а также держа в уме ее возможное возвращение в Россию к ребенку, не поддерживал этого стремления. Он намеревался использовать ее пребывание за границей для лечения и в то же время не хотел компрометировать ее политически, как будто то, что она его дочь, уже не стало ее окончательной и бесповоротной компрометацией. Ухудшение ее здоровья, считал он, требует от него даже еще большей сдержанности и делает совместную работу почти невозможной. Он не мог довериться ей в делах оппозиции в России, а это было как раз то, в чем она была более всего заинтересована. В это время его переписка со сторонниками в России все еще была достаточно обширной, часть ее велась открыто, а часть поступала тайно с шифрованными подписями и адресами. Необходимо было проявлять крайнюю осмотрительность с кодами, и следовало удвоить секретность в отношении больной и неуравновешенной личности, которую по возвращении в Россию могут подвергнуть инквизиторскому допросу. Таких мер предосторожности требовали элементарные правила подпольной связи; но несчастная женщина воспринимала все это как пренебрежительное отношение к себе, как признак недоверия со стороны отца. «Для папы, — часто повторяла она, — я никчемный человек». Летом она покинула дом и в соседнем санатории перенесла операцию на легких. Потом она вернулась, физическое здоровье стало получше, но страдания ее не ослабели.
Глубоко страдающий и охваченный жалостью, Троцкий был весь во власти чувства вины и беспомощности. Насколько легче разбираться в том, как бороться с величайшими недугами общества, чем избавить от страданий неизлечимо больную дочь! Насколько легче поставить диагноз расстройства коллективного разума германской мелкой буржуазии, чем проникнуть в подавленные болью потаенные уголки личности Зины! Насколько выше было марксистское понимание социальной психологии над пониманием проблем духа личности! Он смотрел в лицо Зины, в ее глаза, затемненные безумием, — это были его черты, его глаза. Для него, образца интеллектуальной логики и самодисциплины, было невыносимо видеть ее такой неуравновешенной, почти сумасшедшей. В нем боролись нежность и ужас, сострадание и отвращение, гордость и унижение. Он был ранен; он был беспомощен; в нем росло раздражение. Иногда, когда в Зине взрывалась ревность и ранила Наталью Ивановну, он повышал голос, требуя тактичности и вежливости. Его окрики приводили ее в состояние полной прострации. Вспоминая одну из таких сцен, она писала ему год спустя: «Папа, не кричи на меня, прошу тебя — твой крик — это то, что я не могу вынести; в этом я схожа со своей матерью». И она добавляла: «Я ничего не хочу больше, чем найти в себе силы сделать это — стать мягче по отношению к Наталье Ивановне, где я оказалась без вины виноватой».
При разгоревшихся страстях и все более тревожном состоянии Зины — она стала страдать от приступов бреда — она больше не могла оставаться в семье. Какое-то время Троцкий полагал, что ей надо пройти курс психоаналитического лечения, и написал об этом Пфемфертам в Берлин. Зина сопротивлялась. У нее нет желания, как она заявила, погрузиться в «грязь» своего подсознания, и она не переносила даже мысли, что, преодолев столько препятствий и совершив столько жертв на пути к отцу, снова будет разлучена с ним. Ей пришлось бы расстаться и с сыном, потому что ей очень трудно заниматься его воспитанием. В конце концов она уступила убеждениям и осенью 1931 года, оставив Севу, уехала в Берлин. Расставание было мучительным и для отца, и для дочери. Вот как она пересказывала это Лёве: «Ты — удивительная личность [говорил ей отец при последней беседе], я никогда не встречал подобных людей». «Он произнес это, — добавила она, — выразительным и строгим голосом».
Это был голос разума, сбитого с толку и расстроенного безумием.
Жизнь в германской столице, когда туда приехала Зина, была средоточием хаоса и неразберихи. Она приехала через несколько недель после плебисцита, устроенного по инициативе Гитлера и Геббельса, целью которого было свергнуть социал-демократическое Landesregierung[42] Пруссии. Нацисты развязали дикую шовинистическую кампанию, призывая к народной революции против партии, которая «согласилась с рабством и унижением Версальского мира». Коммунистическая партия отреагировала тем, что направила социал-демократическим министрам Пруссии Брауну и Зеверингу ультиматум, в котором предложила свою помощь в защите правительства при условии, если они согласятся на некоторые требования, но угрожала голосовать против, если эти требования будут отклонены. На первый взгляд это был отход от тактики Третьего периода, по крайней мере, в том, что коммунисты напрямую обратились к лидерам социал-демократии. Фактически же они «сосредоточили огонь на социал-фашистах»; и, когда прусское правительство отклонило их требования, призвали рабочих голосовать против этого правительства. Таким образом, вместо того чтобы создать единый фронт с социал-демократами, условно или безоговорочно, они сформировали непризнанный, но слишком реальный и безоговорочный единый фронт с нацистами; а чтобы спасти лицо, они назвали это предприятие «красный плебисцит».
В коммунистической стратегии отныне проявилась фатальная и глубоко деморализующая двусмысленность, которой суждено было продолжаться до захвата Гитлером власти и даже после. Совсем не редко на знаменах коммунистов и нацистов появлялись одни и те же лозунги. Нацисты, старавшиеся заполучить на свою сторону социально недовольные и радикальные элементы, обещали, что их народная революция сведет счеты с финансовым капиталом. Коммунистическая партия, теперь уже с осторожностью призывавшая к пролетарской социалистической революции, говорила вместо этого о народной революции, которая приведет к «социальному и национальному освобождению» Германии и разрушит оковы Версаля. Все больше и больше в ее пропаганду проникал дух национализма как раз в то время, когда в Германии не было ничего более срочного, чем оказание сопротивления росту расового и шовинистского фанатизма. Хотя плебисцит завершился в пользу социал-демократов, фактически он углубил брешь в рядах рабочего класса и лишь увеличил разброд и замешательство.
Троцкий нападал на «национальный коммунизм» Тельмана и Коминтерна с предельной энергией, разоблачая абсурд красного плебисцита. Все это предприятие, утверждал он, еще более отвратительно, потому что коммунисты и нацисты остались и не могли не остаться смертельными врагами. В самооправдание сталинисты заявляли, что социал-демократы прокладывают путь для нацизма. Все это верно, замечал Троцкий, но если социал-демократы прокладывали дорогу для победы нацизма, надо ли коммунистам укорачивать ее? Иногда бывает, что партии революции и контрреволюции атакуют одного и того же «умеренного» врага с противоположных полюсов. Но марксистская партия может себе это позволить, лишь если волна событий работает в ее пользу, а не тогда, когда прилив, как это случилось в Германии, помогает контрреволюции. «Выйти на улицу с лозунгом „Долой правительство Брюнинга и Брауна!“ — опрометчивое дело, когда соотношение сил таково, что на смену правительству Брюнинга и Брауна может прийти только правительство Гитлера и Гугенберга. Тот же самый лозунг обрел бы совершенно другой смысл, если бы он предвещал прямую борьбу рабочего класса за власть». Даже сейчас он не сомневался в благих намерениях коммунистической партии, но «к сожалению, сталинская бюрократия пытается… действовать против фашизма, используя оружие последнего. Она одалживает цвета из политической палитры нацизма и стремится победить нацизм на аукционе патриотизма. Это не методы принципиальной классовой борьбы, а трюки мелкой рыночной конкуренции… предательство марксизма… демонстрация концентрированной бюрократической тупости». Те, кто говорят о народной революции и освобождении Германии от оков Версаля, забыли афоризм Карла Либкнехта, что для рабочего класса «главный враг находится в его собственной стране». Намеки на национализм в коммунистическом мышлении начались со сталинского «социализма в одной стране», а теперь они породили тельмановский «национальный коммунизм». «Идеи имеют не только свою логику, но и свою собственную взрывную силу»; а отсутствие щепетильности, с которым Коминтерн пытается перещеголять Гитлера в националистической демагогии, проявило «духовную пустоту сталинизма».
На карту, как считал Троцкий, поставлены не только все с трудом добытые завоевания немецкого рабочего движения, но и будущее цивилизации: вместе с нацизмом в Европу возвращается тень Средневековья. Гитлер, если победит, не только сохранит капитализм, но и сведет его до варварского уровня. Разбушевавшийся бюргер «не признает не только марксизм, но даже и дарвинизм», а рационализму и материализму XVIII, XIX и XX столетий он противопоставляет мифы X или XI века, мистику расы и крови. Это их пресловутое расовое превосходство должно разжечь гордость нижнего среднего класса Германии и дать им воображаемый выход из жизненных невзгод. В своем бешеном антимарксизме и отрицании «экономического взгляда на историю» «национал-социализм опускается еще ниже: с экономического материализма до зоологического материализма». Нацизм вобрал в себя «все отбросы международной политической мысли… чтобы создать интеллектуальное сокровище нового германского мессианизма». Он возбудил и собрал вокруг себя все силы варварства, прятавшиеся под тонкой поверхностью «цивилизованного» классового общества. Он дал выход неистощимым запасам мрака, невежества и дикости. В памятной фразе, пронизанной предчувствием костров и газовых камер Третьего рейха, Троцкий так описал суть нацизма: «Все, что общество, если бы оно развивалось нормально [т. е. к социализму], отвергло бы… как экскременты культуры, сейчас изрыгается из его горла: капиталистическая цивилизация извергает непереваренное варварство — такова физиология национал-социализма».
То, что коммунистические (и некоммунистические тоже) убеждения начала 30-х годов были невосприимчивы к такому философско-историческому взгляду на нацизм, возможно, не удивит историка. Что для него должно быть трудно для понимания — это как могли лидеры Советского Союза и огромные массы коммунистов всего мира оставаться глухими к тому, что говорил Троцкий об угрозе Советскому Союзу. В ноябре 1931 года, за десять лет до битвы под Москвой, он писал: «Победа фашизма в Германии будет означать неизбежность войны против СССР». В то время Москва все еще рассматривала Францию как главного западного противника Советского Союза и опасалась неминуемого нападения со стороны Японии, которая только что приступила к вторжению в Маньчжурию. Прогресс нацизма все еще вызывал небольшие опасения или вообще никаких у Сталина и его советников, хотя Гитлер во всеуслышание заявил, что он всеми силами стремится уничтожить большевизм и завоевать Восток. Сталин полагал, что все это бредни «бунтаря» Гитлера, но, когда Гитлер станет канцлером, ему будет трудно отказаться от тех выгод, которые Германия извлекала из своих связей с Россией по Рапалльскому договору. Сталин ожидал, что старания Гитлера перевооружить Германию приведут к его конфликту с Францией и вынудят поубавить враждебность в отношении Советского Союза. Коминтерн не просто так подстрекал германских коммунистов оказать двусмысленную поддержку гитлеровской кампании против Версальского договора: эта кампания должна была отвлечь Гитлера от его намерения возглавить крестовый поход Запада против большевизма.
Троцкий воевал с этим непониманием международных последствий нацизма. Он не верил, что Франция все еще является главным врагом России, как это было в годы интервенции. «Ни одно нормальное буржуазное парламентское правительство, — утверждал он, — не может сейчас рисковать войной против СССР: это повлекло бы неисчислимые внутренние осложнения. Но как только Гитлер захватил власть… и разогнал и деморализовал германский рабочий класс на многие предстоящие годы, у него будет только правительство, способное вести войну против СССР». Также не верил он, что существует серьезная угроза Советскому Союзу со стороны Японии. Он предсказывал, что, вторгшись в Маньчжурию, Япония ввязалась в затяжную и изматывающую войну с Китаем, которая отвлечет японские силы от Советского Союза и укорит приход революции в Китае. «Основные условия на Востоке — огромные расстояния, гигантское население и экономическая отсталость — подразумевают, что весь процесс японского завоевания будет медленным, ползучим и расточительным. В любом случае, на Дальнем Востоке никакая непосредственная опасность не угрожает Советскому Союзу. Решающие события наступающего периода будут разворачиваться в Европе, в Германии», где «политические и экономические противоречия достигли беспрецедентной остроты… и развязка близка». И вновь: «На многие годы вперед судьба не только Германии… но и судьбы Европы и судьбы всего мира будут решаться в Германии». «Социалистическое строительство в Советском Союзе, марш Испанской революции, развитие предреволюционной ситуации в Англии, будущее французского империализма, судьба революционного движения в Китае и Индии — все эти проблемы сводятся… к этому единственному вопросу: кто победит в Германии в наступающие месяцы? Коммунизм или фашизм?»
Троцкий полагал, что для антисоветского крестового похода Гитлер может заручиться поддержкой мирового капитализма и что это повлечет за собой «ужасающую изоляцию Советского Союза и необходимость сражаться не на жизнь, а на смерть в тяжелейших и опаснейших условиях». «Если случится, что фашизм сокрушит германский рабочий класс, это будет равносильно, по крайней мере, наполовину крушению Республики Советов». Германия, СССР и весь мир могут быть спасены от катастрофы только тогда, когда рабочим удастся преградить Гитлеру дорогу к власти. Поэтому сталинская политика в Германии направлена против жизненно важных интересов как Советского Союза, так и германского коммунизма. Интересы советской безопасности и международного пролетариата неразрывно связаны. Годами Сталин и Коминтерн кричали о неизбежности антисоветского крестового похода; но теперь, когда угроза стала реальной, они хранят молчание. И все-таки это должно стать аксиомой, что за нацистской попыткой захватить власть «должна последовать мобилизация Красной армии. Для государства рабочих это должно быть вопросом революционной самозащиты… Германия — это не только Германия. Она — сердце Европы. Гитлер — не только Гитлер. Он — кандидат на роль супер-Врангеля. Но и Красная армия — это не только Красная армия. Это инструмент пролетарской мировой революции».
Спустя несколько месяцев, в апреле 1932 года, он повторил эту же мысль даже более впечатляюще. Погрязшие в рутине политики и дипломаты, говорил он, слепы к тому, что происходит, как это было и накануне Первой мировой войны. «Мои отношения с нынешним правительством в Москве не таковы, чтобы это позволяло мне выступать от его имени или ссылаться на его намерения… С полнейшей искренностью я могу заявить, как, по моему мнению, Советскому правительству следовало бы действовать в случае фашистского переворота в Германии. На их месте в самый первый момент после получения телеграфного сообщения об этом событии я бы подписал приказ о мобилизации нескольких возрастных групп. Перед лицом смертельного врага, когда логика ситуации указывает на неизбежную войну, было бы безответственным и непростительным давать врагу время на то, чтобы обосноваться, укрепить свои позиции, заключить союзы… и разработать план нападения…» И вновь: «Война между гитлеровской Германией и Советским Союзом будет неизбежной и произойдет в короткие сроки», ввиду чего даже вопрос о том, кто нападет первым, имеет вторичное значение. Имея в виду тех во Франции и в Британии, кто надеялся спасти статус-кво на Западе и Версальскую систему путем отвлечения германского империализма на Восток, Троцкий писал, что, «какими бы иллюзиями ни тешили себя в Париже, можно безопасно предсказать, что одной из первых пламя войны между большевизмом и фашизмом поглотит Версальскую систему».
Коминтерновская пресса тут же окрестила Троцкого «вероломным поджигателем войны», стремящимся поссорить Россию и Германию; и для многих людей за пределами Коминтерна смелость его заявлений казалась безрассудной. Однако его поведение не покажется таким уж безрассудным, если вспомнить, что еще в начале 30-х годов при разоруженных Германии, Британии и Соединенных Штатах Советский Союз являлся величайшей военной державой мира. Но Троцкий, по сути, не призывал советское правительство развязать войну против Германии, даже нацистской Германии. В 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, Троцкий заявил, что в существующей обстановке мобилизация Красной армии не имеет смысла. Он отстаивал эту точку зрения, объяснял, исходя из предположения, что Гитлеру потребуется еще пробиться к власти, — он отказывался верить, что германское рабочее движение позволит Гитлеру стать хозяином страны, не произведя ни единого выстрела. Они настаивал на обязанности Красной армии вмешаться лишь в контексте предполагаемой гражданской войны в Германии. Допуская, что это был бы опасный курс, но все же лучше, чем пассивно дожидаться восхождения Гитлера и перевооружения Германии, линия поведения Троцкого, революционная в своем политическом аспекте, в военном аспекте была схожа с той, которую был вынужден избрать четыре-пять лет спустя Уинстон Черчилль, когда призвал британское и французское правительства ответить на вступление Гитлера в Рейнскую провинцию мобилизацией и подготовкой к войне. Эта линия принесла Черчиллю неоспоримый моральный авторитет, который был ему необходим, чтобы стать лидером Британии во Второй мировой войне. А все, что досталось Троцкому, — это поношение.
Тем временем нацистская лавина продолжала свое движение. Весной 1932 года Германии предстояло избрать президента, и Гитлер выдвинул свою кандидатуру. Кандидат от социалистов и коммунистов наверняка бы набрал больше голосов, чем Гитлер или любой другой соперник, — на неоднократных парламентских выборах того года коммунисты и социал-демократы неизменно набирали более 3 миллионов голосов. Но социал-демократы решили поддержать кандидатуру Гинденбурга, склонного к уединению 85-летнего президента, которому они противостояли на предыдущих выборах как символу старой имперской реакции, но за чьей старческой спиной теперь пытались укрыться. Коммунистическая партия призвала рабочих голосовать за Тельмана. Гинденбург был переизбран и сразу же нанес завершающий смертельный удар по парламентскому режиму и по социал-демократам. Он отправил в отставку Брюнинга, который только что сделал несмелую попытку объявить вне закона гитлеровских штурмовиков, а также пробуждал к себе неприязнь восточнопрусских юнкеров. Новый канцлер Гинденбурга фон Папен снял запрет на существование штурмовых отрядов, а 20 июля 1932 года низложил социал-демократическое правительство Пруссии, которое нацисты безуспешно пытались свергнуть путем плебисцита. Это событие было примечательно своим трагикомическим характером: какой-то лейтенант, командовавший взводом солдат, вывел из кабинетов премьер-министра и министра внутренних дел Пруссии, которые под своим началом номинально имели всю прусскую полицию. Слишком поздно и формально коммунисты посоветовали социал-демократам объявить всеобщую забастовку и предложили свою поддержку. Вновь социал-демократы отказались выступить за общее дело вместе со своими «врагами слева» и сами себя ввели в заблуждение, что камарилья фон Папена и Гинденбурга (движущей силой которой был генерал Шляйхер) как-то переиграет Гитлера и поставит его в безвыходное положение. Такова была широко распространенная иллюзия этих последних дней Веймарской республики: фон Папен, так легко взявший социал-демократическую «крепость» в Пруссии, представлялся весьма могущественным; казалось, он похитил у Гитлера дар громовержца, а нацистское движение вроде быстро теряло свою стремительность.
Тем более стоит дивиться точности и правильности анализа и предсказаний Троцкого. «Чем меньше рабочие готовы к борьбе, — комментировал он, — тем сильнее впечатление силы, которое производит правительство Папена». Однако это еще не фашистский переворот — он все еще впереди. Папен не сумеет переиграть Гитлера и помешать нацистской диктатуре, потому что у него нет даже той «ограниченной силы, которой обладал Брюнинг: его поддерживают только самые архаичные элементы прусской бюрократии. Он не сможет обуздать ярость и бешенство миллионов, идущих за Гитлером, — только стойкость и воинственность миллионов рабочих способны этого достичь. Но как могут рабочие обладать этой решимостью, когда они видят, как прусское социалистическое правительство позволяет свергнуть себя „щелчком по носу“, и когда коммунисты, которые им годами твердили, что Германия уже фашистская, теперь призывают подняться во всеобщей забастовке против папеновского „фашистского“ переворота и на защиту „социал-фашистского“ правительства Пруссии? И все же в каком бы замешательстве ни были рабочие, альтернатива такова — либо победа нацизма, либо победа рабочего класса — tertium non datur».[43] У Папена, настаивал Троцкий, осталось не более «ста дней»; и столько же у Шляйхера, который сменит его на посту канцлера. Потом рейхсвер и юнкеры сформируют коалицию с нацистами, надеясь тех усмирить. И все будет напрасно: «Все мыслимые [правительственные] комбинации с Гитлером должны привести к поглощению фашизмом бюрократии, судов, полиции и армии». И даже теперь, утверждал он, еще не слишком поздно для «объединенного фронта» рабочих; но — «как много времени было растрачено бесцельно, бессмысленно и позорно!».
Примерно в это время Троцкий спорил с Коминтерном по поводу испанской революции. В 1930 году пришел конец диктатуре Примо де Риверы, а затем в апреле 1931 года рухнула монархия. Пока Германия развивалась из буржуазной демократии в авторитарный режим, в Испании происходило противоположное. И все же в обеих странах Коминтерн цеплялся за стратегию Третьего периода. В то время как германская партия объявила, что противоречия между фашизмом и буржуазной демократией не имеют значения, испанская партия не придавала значения конфликту между монархией и республикой. В Москве Мануильский после падения Риверы говорил на Исполкоме Коминтерна в феврале 1930 года: «Движения такого рода проходят по экрану истории как частные инциденты и не оставляют глубоких следов в умах. трудящихся масс… Единственный удар… может иметь большую важность, чем „революция“, вроде испанской». О революции, которой предстояло занимать внимание мира около десятилетия, все еще говорили, заключая это слово в кавычки. Отречение короля Альфонсо застало партию врасплох. Когда впоследствии Испания огласилась громкими требованиями демократического созыва кортесов, официальные коммунисты, вроде анархо-синдикалистов, утверждали, что рабочие и крестьяне ничего не выиграют от любого парламента; и они поддержали бойкот выборов. В то же время Коминтерн заявил, что испанская революция ввиду отсталости страны должна удерживаться в пределах «буржуазной демократии» и что «пролетарская диктатура не стоит на повестке дня». Легко заметить здесь сталинский канон, развитый как антитезис перманентной революции Троцкого и применявшийся в Китае в 1925–1927 годах. Этот канон должен был подчеркнуть сталинскую политику в Испании. На более позднем этапе, в 1936–1938 годах, она была призвана оправдать коммунистическую коалицию с буржуазно-республиканскими партиями в Народном фронте, «умеренную» политику коммунистической партии и ее репрессии против ПОУМ, троцкистов и радикальных анархо-синдикалистов. В начале 30-х, однако, тот же канон нелепо сочетался с ультралевой тактикой и с отклонением требования создания Учредительной ассамблеи и демократических выборов, классической составляющей буржуазной революции.
Троцкий утверждал, что испанская революция должна пройти, как это сделала русская революция, от буржуазной фазы к социалистической, если ее не постигнет разгром. Из всех европейских стран Испания была наиболее близка к дореволюционной России по общественной структуре, по расстановке политических сил — и в Испании, как в России рабочим Советам, хунтам было предназначено стать органами революции. Настаивая на перманентности революции, Троцкий призывал коммунистов избрать более реалистическую тактику, выдвинуть или поддержать требования всеобщих политических прав, Учредительной ассамблеи, самоопределения каталонцев и басков и, прежде всего, поддержать борьбу крестьян за землю. В плане решения земельной проблемы крестьяне связывали свои надежды с кортесами, и коммунисты обязаны были провозгласить свою аграрную программу с парламентской трибуны с целью поддержки внепарламентских действий крестьянства. В рамках стратегии Третьего периода они этого делать не могли и проявляли склонность к пренебрежению парламентом и его бойкоту. «Парламентский кретинизм — отвратительная болезнь, но антипарламентский кретинизм немногим лучше», — замечал Троцкий. Разве большевики в 1917 году не требовали Учредительного собрания? В Испании парламентская политика была даже важнее, чем в России, потому что ритм революции должен был там быть медленнее; а испанским коммунистам в своих действиях следовало «меньше принимать в расчет русский опыт, а больше — опыт Французской революции. Диктатуре якобинцев предшествовали три парламентские ассамблеи». Нечто подобное могло произойти в Испании.
Испанская компартия была не только дезориентирована, мала и слаба; она была еще и дезорганизована расколами и разногласиями, которые были неотделимы от сталинской ортодоксальности. Она уже исключила из своих рядов несколько троцкистских и полутроцкистских групп, а также Андреса Нина, ее основателя и, в один период, руководителя. Этим расколам было суждено в последующие годы стать причиной падения боевого духа в республиканской Испании, а травля Нина привела к его убийству. Уже в апреле 1931 года, всего лишь через несколько дней после свержения монархии, Троцкий выразил в конфиденциальном письме в Политбюро в Москве протест против охоты за еретиками в Испании. Он припомнил, что в 1917 году большевики под руководством Ленина объединились со всеми близкими к ним группировками, независимо от их прошлых разногласий — сам он тогда вступил в большевистскую партию, — и обнаружили, что это (а также способность базировать единство и дисциплину на свободе внутренних дискуссий) решительно усилило их в борьбе за власть. «Есть ли какие-то другие способы или методы, — задавал он вопрос, — которые позволили бы пролетарскому авангарду Испании разработать свои идеи и проникнуться неколебимым убеждением в правоте и справедливости этих идей — убеждением, которое одно лишь позволит ему вести народные массы в решающее наступление на старый порядок?» Охота на еретиков сбивала с толку и деморализовала ряды коммунистов и облегчала победу фашистов, которая будет иметь «серьезные последствия для всей Европы и СССР». Он просил Политбюро посоветовать — точно «посоветовать», а не приказать — испанским коммунистам созвать конгресс единства; и сам готов был советовать своим сторонникам сотрудничать в этом деле. «Ход событий в Испании ежедневно будет подтверждать необходимость единства в коммунистических рядах. Серьезная историческая ответственность ляжет на тех, кто поддерживает раскол». На это письмо Москва не ответила; но в нем были раскрыты истоки того поражения, которое испанской революции придется понести семь-восемь лет спустя.
В разгар этих споров Сталин лишил Троцкого советского гражданства и права когда-либо возвращаться в Россию. «Правда» опубликовала указ по этому поводу 20 февраля 1932 года, выдвинув в качестве причины «контрреволюционную деятельность» Троцкого без указания конкретных прегрешений. Это была беспрецедентная мера. Меньшевистские и эсеровские эмигранты, заседавшие в ведущих органах 2-го Интернационала и при материальной и моральной поддержке этого Интернационала занимавшиеся агитацией против большевиков, до тех пор еще не были лишены советского гражданства. Чтобы исправить это упущение и скрыть истинную цель, указ от 20 февраля также лишал гражданства около 30 меньшевиков-эмигрантов.