Он не преуспел и в посредничестве, которым пытался заняться между своими последователями и зиновьевцами. Оппоненты представляли собой небольшую группу, но у них был такой популярный лидер, как Альбер Трейн, бывший официальным руководителем Французской компартии в 1924–1925 годах. Именно Трейн в те времена, когда Зиновьев командовал «большевизацией», исключал троцкистов из партии, не жалея для них ни угроз, ни оскорблений. За это они таили злобу на него даже после того, как и его самого выгнали из партии. Троцкисты и слышать не хотели о примирении с ним. Тем не менее Троцкий пригласил его на Принкипо в мае 1929 года и целый месяц пытался достичь примирения. Старые обиды все еще были сильны, и Трейн, стремясь оправдать свое поведение в 1924 году, ничего не делал, чтобы их рассеять. Троцкий, подталкиваемый своими сторонниками, был вынужден расстаться с Трейном; но их расставание было более дружеским, нежели с Сувариным, и они оставались в приятельских, хотя и неблизких отношениях.
Едва успели произойти разрывы с Сувариным, синдикалистами и Трейном, как Троцкому пришлось заняться устранением разногласий среди самих троцкистов. Эту историю вряд ли стоило бы пересказывать, если бы она не сыграла свою роль в жизни Троцкого и в конечном крушении троцкизма как движения. В Париже было несколько соперничающих группировок: кружок Мориса и Магдалены Паз, которые выпускали небольшое периодическое издание «Contre le Courant»; Ромер и молодые троцкисты (со своими собственными газетами «Lutte des Classes» и «Verite», среди которых Пьер Навиль и Раймон Молинье сформировали две соперничающие группировки. Из всех этих лиц один лишь Ромер был общественной фигурой с заметной репутацией: он был членом небольшой группы революционных интернационалистов, которые проявили себя в Первой мировой войне. Навиль был молодым писателем, участвовавшим в литературном движении сюрреалистов, потом он вступил в компартию, приобрел кое-какой вес как марксистский критик сюрреализма, выказывал симпатии борьбе Троцкого в Москве в 1927 году и был сам исключен из партии. Он знал теорию марксизма, но имел мало политического опыта и почти никаких связей с рабочим движением. Молинье, напротив, был «активистом», полным энергии и предприимчивости, чувствовал себя как рыба в воде в этом движении, но был не слишком разборчив в выборе средств и методов. Такие прямо противоположные типы интеллектуалов и активистов часто создавали хорошее рабочее партнерство, когда были увлечены импульсом практической повседневной деятельности в больших организациях; но их антагонизм обычно разрушал маленькие группы, отрезанные от основного потока движения и оставшиеся «вне всяких действий».
Когда в начале весны 1929 года Морис и Магдалена Паз приехали на Принкипо, Троцкий призвал их объединить свой кружок с другими группами, преобразовать «Contre le Courant» в «большой и агрессивный» еженедельник, говорящий голосом оппозиции, и приступить к амбициозной кампании по приему новых членов. Он разработал с ними план этой кампании и пообещал свое личное тесное сотрудничество. Они приняли его предложение, хотя и не без оговорок. Вернувшись, однако, в Париж, они передумали и отказались заниматься выпуском большого еженедельника. Как утверждалось, они не видели у оппозиции шансов добиться успехов в любой кампании, предпринимаемой в намечаемых Троцким масштабах. Больше всего они протестовали против его «попытки навязать лидерство Ромера»; и они пренебрежительно высказывались о молодых троцкистах, лезущих в драку, как стадо дурачков и невежд. Потом уже никак нельзя было разубедить Троцкого в том, что Пазы имеют мало или вообще ничего общего с профессиональными революционерами, которых он стремился сплотить. Они были, по сути, «салонными большевиками», добившимися успеха в своих буржуазных профессиях — Морис, в любом случае, был процветающим адвокатом, — и троцкизм был для них всего лишь хобби. Пока Троцкий находился в Алма-Ате, они с удовольствием выступали в роли его представителей в Париже и прохаживались в отраженных лучах его славы; но, когда он приехал из России и столкнулся с ними лично, предъявляя свои строгие требования, у них исчезло желание связываться с этим делом всерьез. Троцкий дал понять, что считает их обывателями. «Революционеры, — писал он им, — могут быть либо образованными людьми, либо невеждами, либо интеллигентными, либо тупыми; но не может быть революционеров без воли, которая крушит препятствия, без преданности, без духа жертвенности».
Пазы ответили в манере, которая была для Троцкого не менее ранящей, чем его построения — для них. Они опирались на мощь и привлекательность официального коммунизма и на слабость оппозиции, используя как оправдание своего равнодушия этот контраст, который был слишком реален. Они объясняли, что не станут издавать еженедельник «Contre le Courant», потому что «газета оппозиции, если она не собирается кончить крахом, должна пользоваться и другими материалами, кроме блестящей прозы и боевой клички товарища Троцкого», — она должна располагать материалом и моральной базой и обязана «жить вместе со своими читателями и активными сторонниками». У этой газеты такой базы не будет, потому что старые коммунисты, для которых имя Троцкого так много значило, впали в апатию; а молодые — невежественны и не поддаются влиянию аргументов. «Не питайте излишних иллюзий о весомости вашего имени. За пять лет официальная коммунистическая пресса настолько вас опорочила, что в огромных массах сохранилась лишь слабая и расплывчатая память о вас как о лидере Красной Армии». Да, дистанция была огромной от того почтения, с которым Пазы относились к Троцкому несколько месяцев назад, обращаясь к нему, как «дорогому великому другу», до инсинуаций, что им движут эгоизм и тщеславие. Троцкий был в курсе, что его последователи изолированы, что сталинская пропаганда делала его имя ненавистным для рядовых коммунистов или стремилась похоронить его в забвении. Но это было для него еще одной причиной, чтобы его сторонники предприняли широкомасштабную контратаку, которая единственная могла сломить апатию рядовых коммунистов. Он пришел к выводу, что с Пазами делать больше нечего, хотя разрыв с ними чуть ли не сразу после конфликта с Сувариным был тем более неприятен, если вспомнить об услугах и внимании, которые они ему оказали с момента высылки из России.
То, что за этим последовало, вызывает больше чем сожаление, потому что Троцкому тут же пришлось столкнуться с враждебностью, которая расколола оставшихся у него приверженцев — Ромера и группу Навиля и Молинье. Молинье приезжал на Принкипо, пылая оптимизмом, и с головой полной планов превратить троцкизм в великую политическую силу. Он был убежден, что оппозиция имеет золотой шанс во Франции, потому что официальная партия изрешечена разногласиями и не может остаться глухой к призыву оппозиции — все, что оппозиции требовалось, это действовать с уверенностью в себе и смело проявлять инициативу. У него были планы внедрения троцкистов в партию, массовых митингов, многотиражных газет и т. д. Реализация этих проектов требовала много больше денег, чем оппозиция могла собрать среди своих членов; но у него были и финансовые задумки, несколько расплывчатые, но не невозможные. Он был готов окунуться во всевозможные коммерческие авантюры и предусматривал в бюджете ожидаемые прибыли.
Ромер и Навиль расценивали шансы более сдержанно, исключая из расчета возможности организации «массовых действий», которые предлагал Молинье, и были склонны удовлетвориться для начала более скромным, но настойчивым разъяснением идей оппозиции и пропагандой среди зрелых элементов левого крыла. Они опасались, что предпринимательство Молинье может дискредитировать оппозицию; и к тому же они ему не доверяли. «Ce n'est pas un militant communiste, c'est un homme d'affaires, et c'est un illettré»,[17] — говорил Ромер. В Париже ходили неприятные истории о Молинье: что он дезертировал из армии, а потом перед трибуналом вел свою защиту в манере, недостойной коммуниста, представив себя человеком, отказывающимся от прохождения военной службы по религиозным убеждениям. Делались заявления и намеки на темный характер его коммерческой деятельности, но было трудно привязать эти утверждения к чему-то конкретному.
Троцкий, соглашаясь, что у Молинье есть недостатки, тем не менее, всецело доверял ему. Он был покорен энергией этого человека, его изобретательностью и смелостью — качествами, которые Троцкий обычно ценил в своих сторонниках. В Молинье была черточка авантюриста, но в нем были и настоящий революционный пыл, и нешаблонность. Именно его нешаблонность, защищался Троцкий, навлекла на голову Молинье мещанское недовольство и злословие; а он, Троцкий, очень хорошо знал, что ни одно революционное движение не может обойтись без таких людей, в которых сама грубость мысли компенсируется энергией и стремлением что-то предпринять и взять на себя риск — как часто ему самому приходилось прибегать к помощи таких людей в годы революции и Гражданской войны! Молинье нравился Троцкому готовностью, с которой он оказывал ему мелкие, но, тем не менее, важные услуги, помогая организовать домашнее хозяйство на Принкипо и создавать секретариат, следя за доходами от изданий в Париже и т. д., — он действительно стал незаменимым доверенным лицом. Да и его семья (жена Жанна и его брат Анри — скромный инженер без политических претензий) целиком отдалась делу помощи с «energie Molinièresque»,[18] которой очень был доволен Троцкий. Они разъезжали между Парижем и Принкипо и много времени проводили в Буйюк-Ада; их отношения с семьей Троцких стали близкими и теплыми. И поэтому Троцкий старался мягко рассеять сомнения и подозрения Ромера; еще более потому, что хотя он и ценил честность и рассудительность Ромера, но считал, что Ромер плохо приспособлен для мелочей организации и легко приходит в уныние от мелких неприятностей работы во фракции, с которыми Молинье разбирался на ходу. На возражения Навиля в отношении Молинье Троцкий проявил меньше терпения; он пожурил Навиля за «интеллектуальное высокомерие», «схематическое мышление», политическое равнодушие и нежелание заниматься «работой в массах». Однако ему каким-то образом удалось на данный момент уладить соперничество. Ромер, Молинье и Навиль заключили «договор о примирении» и, согласившись отложить в сторону личные антипатии и работать вместе, вернулись в Париж с намерением создать не только национальную, но и международную организацию оппозиции.
Троцкий был полон надежд. Правда, «база», которую предстояло создать во Франции, будет уже, чем он ожидал, но ее будет достаточно, чтобы превратиться в ядро более широкой организации. Правда, в этот момент возникла и дилемма: будет ли оппозиция нацеливаться на «массовые действия» и выступать со своей собственной агитацией и лозунгами, или она ограничится той работой, что уже вела в прошлом, медленно, но плодотворно, через мелкие марксистские пропагандистские кружки, терпеливо разъясняя свои теории и занимаясь больше с идеями, чем с лозунгами? Эта дилемма еще не была сформулирована отчетливо, а поэтому ее можно было оставить на будущее. То обстоятельство, что оппозиция не стремилась основать новую политическую партию, а была фракцией, склонной к реформированию старой партии, предполагало, что она сосредоточится на теоретической пропаганде своих идей. Троцкий-мыслитель был склонен именно к такой форме деятельности, но сидевшего внутри него человека действия, великого комиссара и лидера оппозиции раздражали все эти ограничения, и он тосковал по размаху и энергии массового движения.
Летом 1929 года Ромер отправился в инспекционную поездку по Германии и Бельгии для осмотра и сбора местных групп оппозиции. Он установил контакт с итальянскими, голландскими, американскими и другими троцкистами. Своими подробными отчетами он держал Троцкого в курсе своих наблюдений. В целом они не были обнадеживающими. Бездействие, сектантские ссоры и личное соперничество, столь заметно ослабившие оппозицию во Франции, везде наносили свой большой вред. С точки зрения Троцкого, не было более важной страны, чем Германия, основная арена классовой борьбы в Европе, где компартия с электоратом в несколько миллионов голосов была сильнее, чем где бы то ни было на Западе. Ромер докладывал, что в Берлине он нашел несколько групп, призывавших к власти Троцкого, но тративших силы на разрушительную междоусобицу. Так называемая группа Веддинга включала в себя собственно троцкистов, но куда более влиятельным был Ленинбунд, издававший «Fahne des Kommunismus»,[19] а возглавлял его Гуго Урбане. Были еще и другие, мелкие ультралевые секты, например коршисты, названные в честь Карла Корша, теоретика, который в 1923 году был министром правительства коммунистов-социалистов в Тюрингии. Сильнейшей на данный момент группой были зиновьевцы, возглавлявшиеся Масловым и Фишером. Но, как ни парадоксально, после того как их идейный вождь капитулировал перед Сталиным, они заняли крайне антисталинскую позицию, схожую с той, на которой находились уцелевшие члены «рабочей оппозиции» в Советском Союзе, а в своих атаках на официальный коммунизм пошли «много дальше», чем был готов идти сам Троцкий. Они утверждали, что русская революция прошла весь свой путь и что Советский Союз вступил в эпоху контрреволюции; что от диктатуры пролетариата ничего не осталось; что правящая бюрократия — это новый класс эксплуататоров и угнетателей, базирующийся на государственном капитализме национализированной экономики; что, одним словом, восторжествовал российский термидор. К этому они добавляли, что даже международная политика сталинизма становится неотличимой от той, которую вел царский империализм. Следовательно, никакая реформа не способна воскресить власть рабочего класса — это можно достигнуть лишь через еще одну пролетарскую революцию. Они также считали бесполезным стремиться реформировать 3-й Интернационал, который является «орудием российских термидорианцев» и эксплуатирует героическую октябрьскую легенду, чтобы помешать рабочим осмыслить реалии и направить их революционную энергию в мотор контрреволюции. Само собой разумелось, что те, кто придерживались этих взглядов, вовсе не чувствовали себя связанными какими-либо узами солидарности с Советским Союзом, а еще меньше — обязанностью защищать его. И они указывали на сам факт высылки Троцкого как на последнее доказательство в пользу их позиции. «Изгнание Троцкого, — писали они, — отмечает линию, на которой русская революция окончательно остановилась».
Троцкий защищался от trop de zéle[20] со стороны своих приверженцев. В спорах с Ленинбундом и «Revolution Prolétarienne» он развивал свой старый аргумент против тех, кто утверждал, что советский термидор — свершившийся факт. Вновь определяя термидор как буржуазную контрреволюцию, Троцкий отмечал, что он не может произойти без гражданской войны; а установленный в 1917 году режим, несмотря на вырождение, сохранил преемственность, которая проявилась в общественной структуре, базирующейся на общественной собственности и непрерывном осуществлении власти большевистской партией. «Русская революция двадцатого века, — писал он, — бесспорно, шире по масштабу и глубже, чем Французская революция восемнадцатого века. Общественный класс, в котором Октябрьская революция нашла свою поддержку, несравненно более многочисленный, однородный, компактный и решительный, чем городские простолюдины Франции. Руководство Октябрьской революции
Последствия этого спора стали очевидны, когда летом 1929 года разгорелся конфликт между Советским Союзом и Китаем за право владения Маньчжурской железной дорогой. Китай претендовал на магистраль, в которой советское правительство участвовало на правах концессионера. Возник вопрос, чью сторону должна занять оппозиция. Французские синдикалисты, Ленинбунд и некоторые бельгийские троцкисты считали, что советское правительство должно уступить железную дорогу (которая была построена Россией в процессе царистской экспансии в Маньчжурии); и в сталинском отказе сделать именно так они усмотрели доказательство империалистического характера его политики. Но, к их удивлению, Троцкий заявил, что Сталин прав, держась за эту дорогу, и что оппозиция должна встать на сторону Советского Союза против Китая. В первом году ссылки это было первое расхождение Троцкого со своими последователями — мы вновь увидим, как он в свой последний год, во время советско-финской войны 1939–1940 годов, ввяжется в другой, последний спор со своими сторонниками. А спор опять сосредоточится на отношении оппозиции к Советскому Союзу, и в этом диспуте он вновь займет в основном ту же позицию, что и в 1929 году.
Он заявлял, что не видит причины, почему государство рабочих должно уступать важную экономическую и стратегическую позицию правительству Чан Кайши (которое признало советскую концессию в Маньчжурии). Он резко критиковал сталинскую манеру ведения дел с Китаем, пренебрежение к его уязвимым местам и неспособность обратиться к народу Маньчжурии — ведь более продуманная и деликатная политика помогла бы избежать конфликта. Но раз конфликт разразился, считал Троцкий, у коммунистов нет иного выбора, как поддержать Советский Союз. Если Сталин уступит железную дорогу гоминьдану, он ее отдаст не китайскому народу, а его угнетателям. Чан Кайши даже не был независимым деятелем. Если он получит контроль над железной дорогой, он не сможет ее содержать и рано или поздно отдаст Японии (или, в противном случае, позволит американскому капиталу вовлечь маньчжурскую экономику в сферу своего влияния). Лишь у Советского Союза было достаточно сил, чтобы не дать японским рукам захватить эти маньчжурские позиции. В этом случае, по мнению Троцкого, национальные права Китая, затронутые этим кризисом, не имели значения, потому что это был инцидент в сложном и многостороннем соперничестве между различными силами мирового империализма и государства рабочих. Он делал вывод, что время для восстановления Советским Союзом исторической справедливости и возвращения маньчжурского форпоста Китаю придет тогда, когда в Пекине установится революционное правительство, и этот прогноз осуществился после китайской революции. А пока советское правительство должно действовать как доверенное лицо революционного Китая и удерживать для этого маньчжурские активы.[22]
Можно себе представить оцепенение, которое Троцкий вызвал среди фанатиков оппозиции. Они были поставлены в тупик его «непоследовательностью», считая, что он теряет огромную возможность ударить по Сталину. Да, он действительно не набирал очков; но его поведение согласовалось с тем, что он говорил о Советском Союзе как о государстве рабочих. За это государство он, изгнанник, ощущал такую же ответственность, какую чувствовал, будучи членом Политбюро и находясь в правительстве Ленина. Он считал проявления самодовольного возмущения по поводу советской политики, в которых не отказывали себе некоторые из его учеников, ошибочными и дешевыми; и открыто заявил им, что не имеет ничего общего с «троцкистами», которые отказываются проявить по отношению к государству рабочих неколебимую, если хотите, критическую верность.
Строгость, с которой он придерживался своих принципов, отказываясь разбавлять их демагогией, оскорбляла многих его прошлых и потенциальных поклонников. Действительно, движение, которое он поддерживал, с одной стороны, ограничивалось его суровой скрупулезностью в отношении идей, а с другой — беспринципной жестокостью сталинских преследований. Гонения удерживали его последователей на непреодолимом удалении от тех самых людей, в которых его идеи могли задеть чувствительную струну, от большой коммунистической аудитории в Европе. Его щепетильность в выборе оружия в дискуссии отдаляла его от разбросанной, но все-таки растущей антисталински настроенной общественности, состоявшей из бывших членов партии, которые испытывали искушение сойтись со сталинистами на своей площадке, ответить ударом на удар, отразить злодейство и предательство и противостоять яду и злобе. Эта часть общества вовсе не была расположена к тому, чтобы принять отрицающие сами себя предписания Троцкого.
А потому после года-двух споров и вербовки тех, кто последовал за ним по трудному пути, все еще было очень мало. Тут и там возникали новые группы; еще один член, скажем, в итальянском Политбюро или в бельгийском Центральном комитете или небольшая группа чешских или даже британских активистов примкнули к оппозиции. Но это пополнение, увы, ничего не меняло в ее состоянии. Хотя некоторые из новичков были совсем недавно влиятельными в партии людьми и имели широкие, вырабатывавшиеся годами связи с рабочим классом, они утрачивали влияние и связи, как только партия исключала их из своих рядов, преследовала их всевозможной клеветой и гонялась за ними, как за прокаженными. Против них — власть Москвы, престиж их собственной партии, священная дисциплина авангарда пролетариата, серия массовых закрытых собраний и легионы пропагандистов и агитаторов, причем если некоторые из них были ничуть не лучше бандитов, то большинство превратились в моральных убийц своих былых товарищей из-за своей пылкой, но слепой преданности партийному делу. Новообращенные троцкисты начинали с решимости сотрясти партию, которую они любили, и заставить ее увидеть тот же свет, который отчетливо увидели они сами, изучив труды Троцкого; но скоро они оказывались замкнутыми в маленьких изолированных кружках, где им приходилось жить в качестве благородных прокаженных в политической пустоте. Маленькие группки, не сумевшие пристать ни к какому массовому движению, быстро охватывало разочарование. Не важно, как много интеллекта и решимости могло в них содержаться, если для этих качеств не находилось практического применения. Они были вынуждены расходовать свои силы в схоластических спорах и напряженной личной вражде, которая вела к бесконечным расколам и взаимным анафемам. Конечно, определенное количество таких сектантских ссор всегда отличало всякое революционное движение. Но что разграничивает живое явление и сухую секту — это то, что первое находится во времени, а последнее — нет, и то, что в первом происходит благотворный переход от ссор и раскола к настоящему политическому массовому действию.
Нельзя сказать, что в троцкистских группах не было умных людей, отличающихся честностью и энтузиазмом, но они были не в состоянии прорваться через остракизм, наложенный на них Сталиным, и в своем заграничном существовании так и не смогли избавиться от внутренних раздоров. Так, вскоре после примирения Троцким своих французских последователей те опять рассорились. Ромер и Навиль возобновили свои жалобы на Молинье, обвиняя его в безответственности и беспечности, а тот в ответ обвинил их в маловерии и в помехах всем планам действий. У этой ничтожной организации, важничавшей и имевшей структуру куда более крупного сообщества, был свой национальный исполком и свой парижский комитет. В первом Ромер и Навиль располагали большинством и предложили исключить Молинье на том основании, что его финансовые сделки угрожали нанести вред репутации оппозиции. Но за Молинье стояли парижский комитет и поддержка Троцкого. Ромер умолял Троцкого избавить национальный исполком от этой помехи и прекратить укрывать Молинье под своим крылом. На тот момент привязанность Троцкого к Молинье была чуть ли не любовью; и в его отношениях с Ромером стала отмечаться напряженность, а их переписка сделалась несколько кислой. Это соперничество также повлияло на два туманных международных органа, созданных оппозицией, — Международное бюро и Международный секретариат, которые равным образом были на ножах.[23]
Летом 1930 года Троцкий вновь попросил своих французских приверженцев приехать на Принкипо и устранить разногласия. Они приехали, на скорую руку заключили еще один мир, и Троцкий отправил их назад в Париж, уверенный, что теперь, наконец, они совместно приступят к надолго запоздавшим действиям, которых он так ожидал. Но через несколько недель вновь вспыхнула ссора; и в ноябре Ромер, обиженный пристрастием Троцкого к Молинье, ушел в отставку. Это был удар по организации и по Троцкому лично, который знал, что ни один из его последователей в Европе не обладает качествами и престижем Ромера. Он надеялся, что энергия Молинье скоро вытащит организацию из тупика и что потом Ромер вернется. Даже своей отставкой Ромер давал Троцкому доказательство редкой бескорыстной преданности, потому что он не стал вступать ни в какие споры и без открытой стычки с Троцким отошел от всякой фракционной деятельности. И все же он был так возмущен поведением Троцкого, что в течение нескольких лет отказывался с ним встречаться и даже обмениваться мнениями.
Подобные разногласия, в которых было почти невозможно отделить личное от политического, стали хронической болезнью большинства, если не всех, троцкистских групп; французский пример оказывался заразительным хотя бы только потому, что Париж был центром международного троцкизма. Личности были, как правило, столь малого веса, проблемы столь ничтожны, а ссоры так скучны, что даже вмешательство Троцкого не придавало им достаточной значительности, чтобы заслужить место в его биографии. С годами это вмешательство обрело жалкие, а иногда и совершенно гротескные формы. Почти в каждой ссоре, сотрясавшей организацию, все эти пустяки пожирали массу времени и нервов. Троцкий вставал на чью-то сторону и выступал в роли арбитра. Будучи в контакте с группами во всех уголках мира, он был вынужден сталкиваться с невероятным количеством таких перебранок; а так как он призывал различные секции оппозиции проявлять интерес к деятельности других, он писал бесконечные циркуляры и послания, объясняя, скажем, бельгийцам, почему поссорились французы, или грекам — почему возникли разногласия среди германских товарищей, полякам — какие спорные вопросы существуют между бельгийской и американской оппозицией и т. д., и т. д.
Все это он делал, веря, что воспитывает и обучает новый призыв коммунистов, новые кадры революции. Его не отпугивали крайняя нехватка ресурсов у оппозиции и слабость организации. Он придерживался мнения, что ценность движения — в мощи его идей, которые в конечном итоге победят; что главная задача — «поддерживать преемственность» марксистской школы мысли; что только организация может обеспечить эту преемственность и что любая организация должна строиться в обстоятельствах, существующих на данное время, и с имеющимся человеческим материалом. Иногда перепалки его последователей было достаточно, чтобы ввергнуть его в отчаяние и задуматься, а не впустую ли он тратит свои силы. Потом он утешал себя воспоминанием, что Ленин в годы его «фракционных эмигрантских склок» часто вызывал заклинанием образ Толстого, который описывал одного человека, сидевшего на корточках посреди дороги и делавшего непонятные, безумные жесты, из-за чего прохожие подумали было, что это сумасшедший; но, подойдя поближе, разглядели, что странная жестикуляция — вовсе не странная, а осмысленная: этот человек точил нож на точильном камне. И тогда Троцкий, какими бы бессмысленными ни выглядели иногда его отношения с последователями, говорил себе, что на самом деле он заостряет интеллект и волю нового марксистского поколения. Он подавлял в себе неприязнь к смешению великих принципов с ничтожнейшими спорами и собирал все свое терпение и силу убеждения, чтобы щедро делиться ими с последователями. И все-таки он не мог отделаться от ощущения, что человеческий материал, с которым он работает, был совсем не тот, с которым занимались либо он сам, либо Ленин перед революцией. И потом, каковы бы ни были невзгоды политэмигрантов, то были настоящие и серьезные бойцы, целиком преданные своему делу, и они приносили в жертву этому делу все свои жизненные интересы и даже саму жизнь — настоящее человеческое пламя революционного энтузиазма. Из другого материала были сделаны его нынешние последователи на Западе: в них было совсем немного страсти и героизма, с помощью которых можно было бы штурмовать небо. Это определенно были не или «еще не» «настоящие большевики», размышлял он; и это являлось причиной существования между ними непреодолимой дистанции. В своих размышлениях он предпочитал полагаться на других своих друзей и учеников, тех, кто был разбросан по тюрьмам и исправительным колониям Урала и Сибири и терпел там издевательства, голод, холод и лишения до самой смерти. Даже самые посредственные из находившихся там теперь казались ему более ценными бойцами, чем почти любой из его приверженцев на Западе. Иногда он давал волю своим чувствам, как, например, в некрологе Котэ Цинцадзе, который написал в начале 1931 года. Цинцадзе, большевик с 1903 года, глава кавказской ЧК в Гражданскую войну, а потом ведущий оппозиционер, был депортирован, посажен в тюрьму и подвергнут пыткам. Больной туберкулезом, страдая от кровоизлияния в легких, он продолжал бороться, устраивал голодовки и умер в тюрьме. В некрологе, напечатанном в «Бюллетене», Троцкий приводит пророческие слова из письма, которое Цинцадзе писал ему в Алма-Ату: «Много, очень много наших друзей и близких будут вынуждены… кончить свои дни в тюрьмах или где-нибудь в ссылке. И все-таки в конечном итоге это будет обогащающим вкладом в революционную историю; новое поколение извлечет урок».
«Коммунистические партии на Западе, — замечал Троцкий, — еще не воспитали бойцов типа Цинцадзе»; в этом состоит постоянно преследующая их слабость; и это также оказывает влияние на оппозицию. Он признавал, что с удивлением обнаружил, как много дешевой амбиции и карьеризма присутствует в рядах оппозиции на Западе. Дело не в том, что он резко осуждал всякие личные амбиции — стремление выделиться часто было стимулом к усилиям и достижениям. Но «революционер начинается там, где личные амбиции целиком и полностью подчинены службе великой идее». К сожалению, лишь немногие на Западе научились воспринимать принципы всерьез: «флирт с идеями» или дилетантское баловство с марксизмом — слишком частое зрелище.
Троцкий редко позволял себе такого рода жалобы. Он не видел смысла в заламывании рук из-за ограниченности человеческого материала, производимого историей, — только из этого материала можно было сформировать «новых Цинцадзе».
В это время в Советском Союзе оппозиция распадалась и бойцы «типа Цинцадзе» либо гибли физически, либо утрачивали свое значение морально. Они попали в двойные тиски сталинского террора и своих собственных дилемм. В 1928 году, когда Троцкий еще поддерживал их дух сопротивления из Алма-Аты, они подавали сигналы неспособности выдержать напряжение. Среди них, надо помнить, возникло расхождение во мнениях, когда они уже стали свидетелями конца коалиции между сталинцами и бухаринцами и начала сталинского левого курса. Эти события сделали ненужными некоторые из основных требований и лозунгов оппозиции. Оппозиция призывала к быстрой индустриализации и постепенной коллективизации сельского хозяйства и обвиняла Сталина в обструкции этой линии и покровительстве зажиточному крестьянину. Когда в 1928 году Сталин ускорил темпы индустриализации и выступил против частного земледелия, оппозиционеры вначале поздравили друг друга с переменами, в которых увидели подтверждение правильности своей позиции; но потом почувствовали себя ограбленными, лишенными своих идей и лозунгов и еще многого из смысла политического существования.
При любом режиме, допускающем немного политических дискуссий, партии или фракции, которой выпала неприятность наблюдать, как соперники воруют ее одежды, все еще можно позволить помогать с достоинством в реализации ее собственной программы другими. Депортированные троцкисты не имели возможности даже намекнуть, что их одежды украдены, или обратить внимание при всенародном разборе дела, как ничтожны и лицемерны были обвинения, которые взваливали на них сталинисты, когда обзывали троцкистов «супериндустриалистами» и «врагами крестьянства». Сталинский левый курс, который неявным образом оппозиция поддерживала, завершил ее разгром; а оппозиция уже не представляла четко, на какой платформе и как оппонировать ему, особенно до середины 1929 года. Перед тем как Сталин решился на всеобщую коллективизацию и ликвидацию кулаков, его политика весьма близко отвечала требованиям оппозиции. Если для любой партии или группы было бы неприятно видеть плагиат ее программы, то для троцкистов, которые отстаивали свои идеи, подвергаясь преследованиям и клевете, это был сокрушительный удар. Некоторые стали задумываться, а ради чего они должны продолжать страдать и допускать то, что их родственники выносят самые жестокие лишения. Не время ли, спрашивали они сами себя, прекратить борьбу и даже примириться с этими хладнокровными преследователями?
Те, кто поддался этому настроению, легко соглашались с аргументом Радека и Преображенского, что в таком примирении нет ничего предосудительного и что оппозиция, если она не просто затачивает свой топор, должна порадоваться триумфу своих идей, даже если в жизнь их проводили ее преследователи. Да, говорили они, Сталин не проявил желания восстановить внутри партии пролетарскую демократию, которой требовала оппозиция; но, так как он выполнял столь много из программы оппозиции, есть основания надеяться, что в конечном итоге он выполнит и остальное. Оппозиционеры смогли бы лучше продвигать дело внутрипартийной свободы, если бы вернулись в партийные ряды, а не оставались в исправительных колониях, откуда не могут оказывать никакого политического влияния. К чему бы они ни стремились, они должны бороться за это в рамках партии, которая есть, как однажды выразился Троцкий, «единственный исторически данный инструмент, которым владеет рабочий класс», для содействия прогрессу социализма; только через нее и внутри нее оппозиция может достичь своих целей. Ни Радек, ни Преображенский не предлагали сдаться — они просто советовали придерживаться более примирительного настроения, что позволило бы им обговорить условия своего восстановления в партии.
Другая часть оппозиции, за которую выступали Сосновский, Дингельштедт и иногда Раковский, отвергала эти подсказки и не верила, что Сталин всерьез относится к индустриализации и борьбе с кулаками. Они относились к левому курсу как к «временному маневру», за которым последуют обширные уступки деревенскому капитализму, новый нэп и триумф правого крыла. Они отрицали то, что события опередили программу оппозиции, и не видели причин для изменения своего поведения. Более оптимистичные люди, как всегда, надеялись, что время работает на них. Они говорили, что если Сталин будет придерживаться левого курса, то логика вынудит его прекратить войну с левой оппозицией; а если бы он собирался начать новый нэп, последующий за этим сдвиг вправо был бы столь опасен для его собственной позиции, что опять, чтобы восстановить равновесие, ему придется примириться с троцкистами. Поэтому для оппозиции было бы глупо торговать принципами ради восстановления, особенно отказываться от требования свободы выражения и критики. Такой, в широком смысле, была «ортодоксальная троцкистская» точка зрения.
Убеждение, что программа оппозиции устарела, завоевывало, однако, сторонников не только среди миротворцев. Его придерживались с даже еще большим пылом, но по причинам диаметрально противоположным, чем у Радека и Преображенского, те, кто сформировал самое крайнее и непримиримое крыло оппозиции. Там стало аксиомой мнение, что Советский Союз уже не является рабочим государством; что партия предала революцию и что надежда реформировать партию беспочвенна, а оппозиция должна сама перестроиться в новую партию и проповедовать и готовить новую революцию. Некоторые все еще видели в Сталине покровителя аграрного капитализма или даже лидера «кулацкой демократии», в то время как для других его правление воплощало в себе власть государственного капитализма, беспощадно враждебного социализму.
До конца 1928 года эти поперечные течения не имели силы, достаточной для уничтожения единства оппозиции изнутри. В колониях продолжались бесконечные дискуссии, а Троцкий председательствовал на них, удерживая баланс между противоположными точками зрения. Однако после его высылки в Константинополь сила разногласий росла, а противоборствующие группы все более и более удалялись друг от друга. Миротворцы, стремившиеся к восстановлению, постепенно «урезали» условия, на которых они были готовы примириться со Сталиным, пока примирение, к которому они готовились, не стало неотличимым от капитуляции. С другой стороны, непримиримые довели себя до такого неистовства вражды ко всему, за что выступал Сталин, что уже не обращали внимания на перемены в его политике или даже на то, что происходило в стране вообще. Они навязчиво повторяли свои старые обвинения сталинизму, невзирая на то, имеют ли они какое-то отношение к фактам старым и новым. Члены этих экстремистских групп рассматривали друг друга как ренегатов и предателей. «Непримиримые» окрестили своих примиренчески настроенных товарищей заранее «сталинскими лакеями», а последние считали, что фанатики, утратившие опору, перестали быть большевиками и превратились в анархистов и контрреволюционеров. Эти два крайних крыла росли, и только сокращающееся «охвостье» оппозиции оставалось «ортодоксально троцкистским».
Не более чем через три месяца после изгнания Троцкого не осталось даже внешних следов единства оппозиции. Пока он был отрезан от своих последователей — а ему понадобилось несколько месяцев на восстановление контактов, — Сталину становилось все легче раскалывать и деморализовать их с помощью террора и обольщения. Террор был выборочным: ГПУ щадило примиренцев, но прочесывало исправительные колонии, чтобы отобрать наиболее упорных оппозиционеров и переправить в тюрьмы, где их подвергали самому жестокому обращению: под вооруженной охраной набивали в сырые и темные камеры, не отапливавшиеся в сибирские зимы, держали на скудном пайке из гнилых продуктов и лишали всякого чтения, света и средств связи с семьями. Таким образом, эти заключенные были лишены тех прав, которыми пользовались политические заключенные в царской России и которые большевики с конца Гражданской войны предоставляли антибольшевистским правонарушителям. (Примерно в это же время, как бы для еще большей насмешки над бывшими товарищами, Сталин приказал освободить некоторых меньшевиков и социалистов-революционеров.) Еще в марте 1929 года троцкисты, описывая свою жизнь в трудовых лагерях Тобольска, сравнивали ее с незабываемой картиной каторги, описанной Достоевским в «Мертвом доме». Если этот террор был нацелен на запугивание и ослабление примиренцев, то он также, похоже, предназначался и для того, чтобы вынудить непримиримых на проявление такой немыслимой враждебности по отношению ко всем аспектам существующего режима, что было бы легко окрестить их контрреволюционерами и забить еще глубже клин между ними и примиренцами.
Однако Сталин не мог сломить оппозицию одним террором — его куда более мощным оружием был левый курс. «Без жестоких преследований, — отмечал Раковский, — левый курс привел бы только свежих сторонников в ряды оппозиции, потому что он знаменовал банкротство [прежней сталинской политики]. Но одни преследования, без левого курса, не имели бы того эффекта, который произвели». В последовавшие после приезда Троцкого в Константинополь месяцы сталинские колебания в отношении политики подошли к концу. Его разрыв с Бухариным завершился на февральском заседании Политбюро, когда Троцкий находился в пути в Турцию. В апреле конфликт был перенесен из Политбюро в Центральный комитет, а потом на XVI партийную конференцию. Конференция обратилась к народу с горячим призывом радикально ускорить индустриализацию и коллективизацию, с призывом, который воспроизвел, местами буквально, ранние призывы Троцкого. Становилось все труднее утверждать, как все еще делали Троцкий и некоторые троцкисты, что сталинская перемена в политике — «временный маневр». Оказалось, что Преображенский и Радек, которые все время заявляли, что Сталин не шутит с левым курсом (и что обстоятельства не позволят ему это делать, даже если бы он и пожелал), в этом пункте лучше понимали реальность.
Мгновенно проблемы оппозиции осложнились. Для ее членов стало просто нелепым пережевывать старые лозунги, требовать более интенсивной индустриализации, протестовать против умиротворения сельского капитализма и упоминать об угрозе нэпа. Оппозиция должна была либо признать, что Сталин занимается ее работой, либо обновиться и перевооружиться политически для дальнейшей борьбы. Троцкий, Раковский и другие действительно работали над приведением идей оппозиции в соответствие с требованиями сегодняшнего дня, но события развивались быстрее, чем идеи даже самых быстромыслящих теоретиков.
В разлад в рядах оппозиции не меньший вклад, чем перемены в официальной политике, внесло и состояние страны. Это было время чрезвычайной сложности, как охарактеризовал его Сталин. Так же оценивали его и лидеры оппозиции. Преображенский, не поддавшийся драматическим преувеличениям, сравнивал напряженность весны 1929 года с той, что привела к Кронштадтскому мятежу, который большевики считали для себя более опасным, чем положение в любой фазе Гражданской войны. Радек, говоря о конфликте в Центральном комитете между сталинистами и бухаринцами, утверждал, что «Центральный Комитет был похож на якобинский Конвент накануне 9 Термидора»,[24] т. е. дня, который принес крушение якобинству. Раковский описывал этот момент как «самый судьбоносный со времен гражданской войны». Действительно, об этом существовало полное единодушие между всеми наблюдателями.
Уже в течение нескольких лет пропасть между городом и деревней расширялась и углублялась. Двадцать пять — двадцать шесть миллионов мелких и преимущественно архаичных крестьянских хозяйств не могли прокормить быстро растущее городское население. Города жили под почти постоянной угрозой голода. В конечном итоге этот кризис можно было разрешить только через замену непродуктивных мелких хозяйств современными крупномасштабными фермами. В огромной стране, привыкшей к интенсивному земледелию, этого можно было достичь либо энергичным стимулированием сельского капитализма, либо коллективизацией — другого выбора не было. Ни одно большевистское правительство не могло действовать в роли заботливого родителя аграрного капитализма — если бы оно так поступило, то высвободило бы грозные силы, враждебные ему самому, и это скомпрометировало бы перспективы плановой индустриализации.[25]
Потому осталась лишь одна дорога — коллективизации, хотя все еще предстояло решить первостепенные вопросы ее масштабов, методов и темпов. Годы официальных колебаний привели лишь к тому, что теперь решения приходилось принимать в условиях значительно худших, чем те, в которых их можно было бы принять раньше. Попытки Сталина совместить противоречивые меры, умиротворить зажиточных мужиков, а потом реквизировать их урожай привели крестьянство в бешенство. Его затянувшееся нежелание форсировать проблему промышленного развития было не менее пагубным. В то время как деревня не имела сил и желания прокормить город, город был не в состоянии снабжать деревню промышленными товарами. Крестьянин, не имея возможности приобрести обувь, одежду и сельхозинвентарь, не имеет стимула для увеличения урожая, а еще меньше — для его продажи. И так и в голодающем городе, и в деревне, изголодавшейся по промтоварам, царил хаос.
Решения о темпах и масштабах индустриализации и коллективизации принимались в условиях острой нехватки всех человеческих и материальных ресурсов, необходимых для этой атаки в двух направлениях. Рабочим не хватало хлеба, а промышленности не хватало квалифицированных работников. Также недоставало оборудования. Помимо этого, оборудование простаивало из-за отсутствия горючего и сырья, поставки которого зависели от аграрного сектора. Транспорт был разрушен и не мог справиться с возрастающими промышленными перевозками. Снабжение почти всеми товарами и услугами до прискорбной степени не отвечало спросу. Свирепствовала инфляция. Контролируемые цены не имели связи с неконтролируемыми и к тому же не отражали реальных экономических затрат.
Все связи между различными частями сообщества политического были разорваны, кроме связей нужды и отчаяния. Вновь прервались не только экономические сношения между городом и деревней, но и все нормальные отношения между гражданами и государством и даже между партией и государством. Не было предела обману и насилию, к которым и правители, и управляемые не были готовы прибегнуть. Кулаки и многие середняки и даже бедные крестьяне были беспощадны в своей ненависти к «комиссарам». Поджоги и убийства представителей партии и агитаторов стали повседневностью в деревнях. Настроение крестьянства передавалось рабочему классу, среди которого было много новичков из села. На двенадцатый год революции бедность народа и пренебрежение и злоупотребления со стороны правительства вызвали столь мощное и широко распространенное отвращение, что должно было произойти что-то огромное и ужасное, а потому надо было что-то предпринять, чтобы либо подавить, либо высвободить сдерживаемые эмоции. Под поверхностью кипели силы, которые могли привести к гигантскому взрыву вроде того, что в меньших масштабах произошел в Венгрии в 1956 году. Почти загнанные в угол, Сталин и его сторонники отбивались с нарастающим бешенством.
Троцкисты, находившиеся в ссылке и тюрьмах, подняли крик: «Революция в опасности!» И ортодоксальные троцкисты, и примиренцы были охвачены одинаковой тревогой; но в то время как первые не видели, какой вид действий возможен для них в существующих условиях, и полагали, что надо быть готовыми к надвигающемуся кризису, примиренцы, напротив, чувствовали себя обязанными «действовать немедленно». И вот с криками «Революция в опасности!» они пошли сдаваться. Лучшие из них поступали так, исходя из глубокого убеждения, что, когда на кону судьба большевизма и революции, было бы преступлением цепляться за фракции и лелеять сектантские интересы и амбиции. Худшие же из них, изнуренные оппортунисты, находили в лозунге «Революция в опасности!» удобный предлог, чтобы увильнуть от уз, связывавших их с проигранным делом. А те, кто были ни лучшими и ни худшими, т. е. рядовыми примиренцами, могли и не разбираться в своих личных мотивах, которые, возможно, были сложными и противоречивыми.
В апреле 1929 года Преображенский собрал вместе примиренцев под призывом «Всем товарищам по оппозиции!». Это был экстраординарный документ: в нем миротворец в последний раз перед тем, как капитуляция наложила на его уста печать молчания, искренне высказался, оглядываясь на прошлое оппозиции и обращая свой взор на мучительный и каменистый путь, лежащий перед ней. Преображенский писал, что оппозицию завел в тупик сам триумф ее идей. Он обнаружил, что многие его товарищи готовы скорее отказаться от триумфа, чем признать тупик. Они все еще вели себя так, как будто их прогнозы о новом нэпе и «сдвиге вправо» оправдались, как будто еще не было левого курса. Для надежности Сталин положил начало левому курсу способом, совершенно отличным от того, за который выступали они. Оппозиция хотела, чтобы индустриализация и коллективизация велись публично, в свете пролетарской демократии, с согласия масс и при свободной инициативе «снизу». Сталин же полагался на силу декретов и принуждение сверху. Тем не менее, оппозиция выступала за то, что он делал, хотя то, как он это делал, вызывало в ней отвращение. Если б они отказались признать это, они бы превратились в оппозицию ради оппозиции; и, чтобы потом оправдаться, им бы пришлось разойтись со своими собственными принципами. Он, Преображенский, не отвергал прошлого оппозиции: «В борьбе против Центрального комитета мы исполняли свой долг». Но нынешний долг оппозиции был в том, чтобы сблизиться с партией, а потом вернуться в нее — и здесь говорил первый теоретик «примитивного социалистического накопления», — чтобы «выстоять под давлением, которое может породить недовольство в крестьянской стране политикой социалистического накопления и борьбы против аграрного капитализма».
Преображенский говорил о негодовании, которое возбудил Сталин даже среди примиренцев, изгнав Троцкого «с помощью классового врага» (т. е. турецкого правительства). Оппозиционеры «не могут простить этого», — говорил он; но предложил не позволять этому возмущению затуманивать соображения более общего характера. Он добавил, что Троцкий также запутывал оппозицию, ведя борьбу со Сталиным через буржуазную прессу Запада. Преображенский не питал особых иллюзий в отношении судьбы, ожидавшей примиренцев: он знал об ударах и оскорблениях, которые падут на них в «трудные, критические годы, лежащие впереди» (хотя даже он вряд ли мог разглядеть всю грязь и кровь, через которые они будут брести и в которых им суждено погибнуть). Он был достаточно дальновиден, чтобы откровенно указать товарищам, что путь, к которому он их призывает, будет полон тревог и мучений. Его надежды на искреннее и достойное примирение, надежды, которые он питал в прошлом году, провалились. Теперь он рассматривал восстановление в партии как фактическую капитуляцию. «Те из нас, — заключал он, — кто боролся в рядах партии в течение десяти, двадцати и более лет [сам Преображенский был большевиком с 1904 года], вернутся в нее с чувствами совсем иными, чем тогда, когда они впервые в нее вступали». Они вернутся в партию без своего прежнего энтузиазма, как убитые горем люди. Они даже не могут быть уверены, что Центральный комитет согласится восстановить их. «Таковы все эти обстоятельства этого возвращения, и такова внутрипартийная ситуация, что в случае восстановления мы будем обязаны нести ответственность за то, против чего предупреждали, и подчиняться методам, на которые своего согласия не давали… Если нас восстановят, мы, каждый из нас, получим обратно партбилеты, как будто согласимся на тяжкий крест». И все-таки для тех, кто желал служить делу социализма, практически не оставалось ничего другого, как принять этот крест.
В мае Преображенскому было разрешено приехать в Москву, чтобы попробовать «заключить мир с партией». Поначалу он мечтал добиться благоприятных условий для оппозиции в целом, умоляя о прекращении террора и депортаций, о реабилитации членов партии, ставших жертвами статьи 58 по обвинению в контрреволюционной деятельности, и — последнее, но не маловажное — об отмене распоряжения о высылке Троцкого. Он вел переговоры с Орджоникидзе и Ярославским, а также другими членами Центрального комитета и Центральной ревизионной комиссии, которые действовали под личным надзором Сталина.
Для Сталина капитуляция крупной части оппозиции была достаточно важна из-за эффекта, который она обязательно окажет на партийный дух и на судьбу Троцкого. Желая переманить примиренцев и стараясь не уничтожить все их надежды одним махом, он поначалу изображал готовность изучить некоторые их пожелания, но в действительности он не мог принять ни одного из них. Прежде всего, он не мог позволить оппозиционерам заявлять при их восстановлении, что они вернулись, потому что партийное руководство приняло их программу, — это было равносильно не просто подтверждению правоты Троцкого и троцкизма и отказу от всех обвинений против него, но и выставлению напоказ незаконности преследований, которые Сталин обрушил на них. Он не мог никому позволить даже намекать на факт, что он позаимствовал страницу — и какую страницу! — из книги Троцкого. Сделав это, он уничтожит свои собственные претензии на непогрешимость и власть. Капитулянты должны объявить, что прав был он, а не они с Троцким. Они должны осудить и отречься от своего прошлого. Нетерпимо, чтобы они вернулись как непонятые новаторы; они могут вернуться только в качестве полных раскаяния саботажников левого курса и всей политики, которая последовательно вела к нему. Но даже тогда им нельзя позволить возбуждать в партии чувства, свойственные несчастным растратившимся детям, — они могут лишь рассчитывать на прощение, которое получают закоренелые грешники и преступники; они должны проделать свой обратный путь на коленях. Чтобы заставить их сделать это, Сталину приходилось преодолевать сопротивление их внутренней обороны с помощью медленного и упрямого торга и вынуждать сдавать одно требование за другим, пока они не дошли до точки безусловной капитуляции. Поведение Сталина не было удивительно: условия, на которых капитулировали Зиновьев, Каменев, Антонов-Овсеенко, Пятаков и многие другие, а также процесс, через который их провели, чтоб заставить сделать это, все еще были свежи в памяти каждого. Но такова уж была сила самообмана, что многие примиренцы, которые издали с тревогой следили за переговорами Преображенского в Москве, — ему было разрешено сообщаться с колониями депортированных, — все еще наделись, что их избавят от оскорблений, чинившихся прежним капитулянтам.
Через месяц результаты переговоров Преображенского были уже заметны в поведении его ближайших товарищей. В середине июня под контролем ГПУ в Москву поехали также Радек и Смилга, чтобы присоединиться к Преображенскому. Их поезд остановился на маленькой сибирской станции, где они случайно встретились с группой оппозиционеров, которые описали встречу в письме, сохранившемся среди бумаг Троцкого. Они разговаривали только с Радеком: Смилга был болен, а потому оставался в своем купе. Радек рассказал им о цели поездки и выдвинул уже знакомый аргумент для сдачи: всеобщий голод, нехватка хлеба ощущается даже в Москве, недовольство рабочих, угроза крестьянских восстаний, разногласия в Центральном комитете («где бухаринцы и сталинцы замышляют арестовать друг друга») и т. д. Ситуация, говорил он, столь же серьезна, как и в 1919 году, когда Деникин стоял у ворот Москвы, а Юденич штурмовал Петроград. Потребует ли он в Москве снятия со ссыльных обвинений по статье 58 Уголовного кодекса, этого клейма контрреволюции? Нет, отвечал он; те, кто упорствуют в оппозиции, заслуживают это клеймо. «Мы сами, — кричал он, — загнали себя в ссылки и тюрьмы!» Потребует ли он возвращения Троцкого? Прошло лишь несколько недель, как Преображенский заявил, что оппозиция «не может простить» изгнания Троцкого, и несколько месяцев, как сам Радек, автор знаменитого эссе «Троцкий — организатор победы», выразил протест Центральному комитету за то, что тот является причиной «медленной смерти» этого «боевого сердца революции», и завершил свой протест словами: «Хватит этой нечеловеческой игры со здоровьем и жизнью товарища Троцкого». Но за последние несколько недель логика капитуляции перед Сталиным сделала свое дело. И к своему изумлению, собеседники Радека услышали его ответ: «Я определенно порвал со Львом Давидовичем — отныне мы политические враги. С сотрудником газет лорда Бивербрука я не имею ничего общего». (Сам Радек часто писал в буржуазную прессу, а потом продолжит заниматься этим вновь, но уже в интересах Сталина.[26])
В самой жестокости этого ответа Радек выдал свою виноватую совесть. Он продолжал возбужденно выступать против новых наборов в ряды оппозиции. Обозленная молодежь, утверждал он, не имеет ничего общего с большевиками по своей сути, а присоединяется к троцкистам лишь из чисто антисоветской злобы. И вновь он обратился к своим собеседникам: «Последняя партийная конференция приняла нашу платформу, которая так блестяще себя проявила. Что же вы еще можете иметь против партии?» Ответ дал конвой Радека: пока они спорили, охранники из ГПУ прервали его, стали кричать, что не позволят разводить агитацию против высылки Троцкого; и они толкнули его и стали загонять в вагон. Радек разразился истерическим смехом: «Я? Агитирую против высылки Троцкого?» Потом он стал жалобно извиняться: «Я только пытался уговорить этих товарищей вернуться в партию»; но охрана даже не слушала его и продолжала пихать в спину, загоняя в купе. За год до этого Радек выразил свое презрение Зиновьеву и Пятакову за «омерзительный запах достоевщины», который издают они и их отречение от убеждений, — а теперь он сам, король памфлетов, явился своим былым единомышленникам и товарищам по страданиям неким Смердяковым, сошедшим со страниц Достоевского на этой богом забытой сибирской станции.
После еще одного месяца торга, 13 июля, Радек, Преображенский, Смилга и 400 ссыльных окончательно заявили о своей капитуляции. Преимуществ, которые Сталин извлек из этого события, было немало. Ни одно событие со времени капитуляции Зиновьева и Каменева на XV съезде в декабре 1927 года не помогло так укреплению престижа Сталина. Поскольку он только что начал мощную атаку на фракцию Бухарина, развал троцкистской оппозиции избавил его от необходимости сражаться одновременно на два фронта. Троцкий часто говорил, что троцкисты и сталинисты обязаны объединиться перед лицом огромной «опасности справа». Да, сейчас они делают это, но на условиях Сталина, — он завоевывал их на свою сторону без Троцкого и даже против Троцкого. Многие из капитулянтов были людьми больших талантов и опыта, которыми заполнялись важные посты в промышленности и администрации, с которых вытеснялись бухаринцы. Он понимал, что капитулянты отдадутся всей душой и сердцем делу индустриализации: многим из них довелось работать под руководством Пятакова, архикапитулянта, являвшегося движущей силой Комиссариата тяжелой индустрии. Один Радек как «пропагандист» был для Сталина ценнее, чем орды его собственных писак.
Троцкий сразу же бросился в атаку на «капитулянтов третьего призыва». (К «первому призыву» относились Зиновьев, Каменев и их последователи, ко второму — Антонов-Овсеенко, Пятаков и их друзья.) «Они заявляют, — писал Троцкий, — что разногласия между Сталиным и оппозицией почти исчезли. А как же они объясняют неистовый характер этих преследований? Если в отсутствие самых непримиримых и глубоких разногласий сталинисты отправляют в ссылку и на каторгу большевиков, то это значит, что они совершают это из чисто бюрократического бандитизма, без каких-либо политических идей. Вот какой представляется сталинская политика, если посмотреть на нее с точки зрения Радека. И как же тогда он и его товарищи осмеливаются поднимать свои голоса в защиту единства с политическими бандитами?» Не такой точки зрения придерживался Троцкий в отношении сталинской политики; он считал, что при отсутствии щепетильности сталинизм имеет глубокие политические причины для беспощадной враждебности к оппозиции; фундаментальные разногласия вовсе не утратили своей силы. Радек и Преображенский их не замечают или делают вид, что не замечают, потому что они морально сломлены. Революция была огромным пожирателем характеров; и каждый период реакции брал свою дань с усталого поколения бойцов, уступивших ей. Но рано или поздно этих старых и усталых людей сменят молодые, которые вступят в бой со свежим мужеством и извлекут уроки из прострации своих стариков. «Перед нами перспектива долгой, упорной борьбы и долгой воспитательной работы».
По правде говоря, Троцкий воспринял первые вести о капитуляции Радека с некоторым недоверием. Он приписывал поведение Радека его «импульсивному характеру, изоляции и отсутствию моральной поддержки» со стороны товарищей. Он с теплотой вспоминал, что «Радек был за его спиной четверть века революционной марксистской работы», и выражал сомнение, мог ли тот на самом деле заключить мир со сталинизмом: «Он слишком марксист для этого, и, самое главное, он слишком интернационально мыслит». Но когда вышла «Правда» с письмом об отречении, он обнаружил, что «Радек пал много ниже», чем он предполагал. И даже теперь это падение было таким невероятным, что Троцкий вообразил, что его сделка со Сталиным была только временной и что, так часто колеблясь в партии то влево, то вправо, он скоро подружится с бухаринцами. И какой же это был запутанный клубок. «Радек и немногие с ним считают этот момент самым подходящим для капитуляции. Но почему? А потому что сталинисты, видите ли, жестоко критикуют Рыкова, Томского и Бухарина. Так разве в нашу задачу входило заставить одну часть правящей группы карать другую? Изменился ли при этом подход к фундаментальным политическим проблемам?.. Разве не сохранился антимарксистский режим Коммунистического Интернационала? Есть ли какая-то гарантия на будущее?» Радек и Преображенский в первом пятилетнем плане увидели радикально новую отправную точку. «Центральный вопрос, — отвечал Троцкий, — состоит не в статистике этой пятилетки самой по себе, а в проблеме партии», духе, которым руководствуется партия, потому что он определяет и ее политику. Подлежал ли этот пятилетний план при своем составлении и выполнении какому-либо контролю снизу, критике или обсуждению? А от этого также зависят и результаты пятилетки. «Для марксиста внутрипартийный режим — незаменимый элемент контроля политической линии» — в этом всегда содержалась основная идея оппозиции. «Но ренегаты обычно отличаются короткой памятью и думают, что и у других она тоже коротка. Можно с уверенностью заявить, что революционная партия олицетворяет память рабочего класса: ее первой и самой главной задачей является научиться не забывать прошлое, чтобы уметь предвидеть будущее». Троцкий все еще рассматривал сталинский левый курс как побочный продукт борьбы и давления оппозиции; он все еще полагал, что Сталин может изменить свою политику на противоположную, а его конфликт с Бухариным, несмотря на всю его суровость, — лишь поверхностный.
Аргументы Троцкого достигли оппозиционеров в Советском Союзе лишь осенью; но они вряд ли были в состоянии остановить стихийное стадное движение к капитуляции. Потрясения в Советском Союзе уже устремились вглубь, а их влияние на оппозицию было куда более жестоким, чем он предполагал. И все-таки в его ремарках не было и намека на серьезность и тревогу, которые заметны у всех писавших, даже самых непримиримых оппозиционеров в России. Он все еще рассматривал сцену событий 1929 года через призму 1928 года и смутно представлял себе атмосферу «кануна гражданской войны», висевшую над страной. Вся мощь возгласа «Революция в опасности!» каким-то образом ускользнула от него, так же как и то, что левый курс набирал ускорение, а глубина раскола между Сталиным и Бухариным росла. А как раз эти проблемы довлели над умами всех оппозиционных групп.
Ощущение, что революции грозит смертельная опасность, которую оппозиция должна отразить совместно со сталинцами, скоро вынудило многих, ранее принадлежавших к непримиримому крылу, последовать по стопам Преображенского и Радека. Иван Смирнов — победитель Колчака и один из ближайших соратников Троцкого, Мрачковский — воин легендарного героизма, Белобородов — комиссар, в чьем доме Троцкий нашел убежище, когда в ноябре 1927 года покинул Кремль, Тер-Ваганян, Богуславский и многие другие запросили восстановления. Они начали переговоры в сталинском штабе в менее унылом настроении, чем Преображенский, потому что надеялись, что общая обстановка вынудит Сталина восстановить их на менее унизительных условиях. На этот раз заключение сделки затянулось почти на пять месяцев — с июня по конец октября, в ходе которых группа Смирнова подготовила четыре различных политических заявления. В раннем черновике, созданном в августе и сохранившемся в бумагах Троцкого, они в качестве причин для своих действий выставляли согласие с пятилетним планом и «опасность справа». Но они также выдвигали явную критику сталинской политики, заявляя, что пятилетний план был недостаточно продуман в том, чтобы поднять низкий уровень жизни рабочих; что «отбор партийных кадров» ведется таким образом, что становится невозможным выражение критического мнения; и что доктрина социализма в стране служит «ширмой для оппортунизма», как и продолжающийся официальный уклон в пользу «среднего» крестьянина. Поддерживая во всех этих пунктах позицию оппозиции, заявители также признавались и в ошибках. Они допустили ошибку, утверждали они, считая, что Центральный комитет в поисках выхода из кризиса свернул вправо и готовит дорогу для термидора — это опасение подтвердило лишь поведение бухаринского меньшинства. Они соглашались с тем, что в нынешних серьезных условиях партийное руководство не должно допускать свободы фракционной деятельности, потому что от этого выиграют только правые элементы. По этой причине троцкистская оппозиция распускает свои организации, расформировывает свой руководящий центр, «который существовал годами под различными названиями», и прекращает любую форму подпольной деятельности. Но они также требовали прекратить все преследования оппозиции и страстно призывали к возвращению из изгнания Троцкого, «чья судьба связана с судьбой рабочего класса» и чьими трудами на благо Советского Союза и международного коммунизма нельзя пренебречь.
Медленно, отстаивая каждый пункт, Смирнов и его сообщники позволили свести на нет свои требования. Год проходил, проблемы у Сталина накапливались, и он еще более, чем прежде, был заинтересован в новых капитуляциях. Он не вытягивал из этой группы отречения такого же униженного, какого добился от Радека и Преображенского. Смирнов и его товарищи, смягчая или опуская свою критику Сталина и убирая различные требования, все еще настаивали, чтобы им был разрешено в самом акте сдачи потребовать возвращения Троцкого — главным образом по этой причине переговоры тянулись пять месяцев. Когда, наконец, они уступили, то все еще отказывались осудить или отречься от Троцкого; и их заявление о сдаче, появившееся в «Правде» за сотнями подписей 3 ноября 1929 года, было более сдержанным и достойным, чем любой предыдущий акт такого рода.
Капитулянтское настроение теперь коснулось и внутреннего ядра оппозиции, самых верных троцкистов. Однако тяжелобольному и страдавшему от сердечных приступов Раковскому, который был переведен из Астрахани в Барнаул, все же удалось сплотить их. Под его влиянием такая же большая группа оппозиции, как и та, что последовала за Смирновым, остановилась на самой грани капитуляции. «Мы боремся за всю программу оппозиции», — объявил Раковский. Те, кто помирились со Сталиным потому, что он выполняет экономическую часть этой программы, и кто надеется, что он также выполнит и политическую, ведут себя, как старомодные реформисты, которые удовольствуются частичной реализацией своих требований. Политические идеи оппозиции неотделимы от экономических чаяний: «Поскольку политическая часть нашей программы остается невыполненной, вся работа по социалистическому строительству находится под угрозой полного уничтожения». Для Раковского еще более важными были чистота убеждений и честность в отношениях с соперниками. Партийное руководство, которое вырывало из оппозиционеров признания в воображаемых ошибках, просто копирует католическую церковь, заставляющую атеиста, находящегося на смертном одре, отречься от убеждений, — такое руководство «теряет всякое право на уважение; а оппозиционер, который неожиданно меняет свои убеждения, заслуживает лишь полного презрения».
Группе Раковского понадобилось несколько месяцев, чтобы выработать свою позицию; ее «Открытое письмо Центральному комитету» было готово в конце августа. Нелегко было собрать около 500 подписей из примерно 90 мест ссылки; но еще труднее было примирить в документе все оттенки мнений, которые выявились среди подписантов. Основной характер письма, которое по форме также было заявлением на восстановление, свидетельствует о примирительном настроении. Как и Преображенский со Смирновым, Раковский и те, кто последовал за ним, — Сосновский, Муралов, Мдивани, Каспарова и другие — заявляли, что обратиться в Центральный комитет их побудили критическая ситуация в стране и решение партии содействовать реализации пятилетнего плана. Успех плана, утверждали они, укрепит рабочий класс и социализм; провал откроет дверь термидору и реставрации. Перед лицом «тяжелейшего конфликта между силами капитализма и социализма» они предпочли остановиться на вопросах, по которым они заодно с партией, а не на тех, по которым они расходятся. Для них также «опасность справа» представлялась близкой и острой; и то, что они все-таки критикуют в политике партии, — это затянувшееся желание умиротворить «среднего» крестьянина. Они так искренне поддерживали быструю индустриализацию, что из своих исправительных колоний призывали к повышению трудовой дисциплины на заводах и к решительным действиям по отношению к тем, кто пытается использовать недовольство рабочих в контрреволюционных целях. Но они также считали, что для успеха индустриализации важно, чтобы ее поддержали рабочие массы, которые все еще недовольны отсутствием внимания к их условиям жизни, необузданной инфляцией, многими не выполненными властью обещаниями и бюрократическим деспотизмом. Защищая в течение многих лет курс действий, избранный сейчас партией, авторы заявления полагали, что имеют право на восстановление, тем более что приветствуют «левый поворот» в политике Коминтерна и признают вред всякой фракционной борьбы. Они сожалеют об обострении отношений между оппозицией и Центральным комитетом, в которое такой большой вклад внесло изгнание Троцкого. «Мы призываем Центральный Комитет, Центральную Ревизионную Комиссию и всю партию, — говорится в завершающей части заявления, — облегчить наше возвращение в партию освобождением большевиков-ленинцев, отменой 58-й статьи и возвращением Льва Давидовича Троцкого».
Когда это заявление 22 сентября дошло до Принкипо, удовлетворение Троцкого было смешано с мрачными предчувствиями. Ему было приятно видеть, наконец, какую-то декларацию своих последователей — первую за многие месяцы, — которая не источала полную покорность. И все же он испытывал тревогу за ее основной смысл. Наладив к этому времени связь с Советским Союзом через Берлин, Париж и Осло, он взялся за то, чтобы переправить письмо в те колонии депортированных, где его еще не получили. Чтобы придать этому заявлению большую остроту, он добавил приписку на полях своего собственного изобретения. Он заявил, что одобряет это письмо, потому что хотя оно и «умеренное», но «недвусмысленное». Только те могли отказаться подписать его, кто придерживался мнения, что советский термидор уже свершился, что партия мертва и что в СССР нужна, как минимум, новая революция. «Хотя подобное мнение приписывалось нам десятки раз, мы с ним не имеем ничего общего… Несмотря на репрессии и преследования, мы заявляем, что наша верность партии Ленина и Октябрьской революции остается незыблемой». Он также признал, что с левым курсом и разрывом между Сталиным и Бухариным возникла новая ситуация: «Если прежде Сталин боролся против левой оппозиции аргументами, заимствованными у правых бухаринцев, теперь он нападает на правых исключительно с аргументами, занятыми у левых». В теории это могло бы привести к сближению между центром и левыми; на практике этого не произошло. Принятие Сталиным политики оппозиции было внешним, случайным или просто тактическим; а в основном они остались диаметрально противоположны. Сталин задумал пятилетний план в рамках социализма в одной стране, а оппозиция рассматривала весь процесс строительства социализма в контексте мировой революции. Это фундаментальное различие было, как и прежде, острым, и, пока Раковский и его друзья заявляли о своей солидарности с новой политикой Коминтерна, Троцкий кратко, но твердо заявил о своих возражениях против этого. Тем не менее, он согласился, что Раковский был прав, выражая готовность «подчинить борьбу, которую мы ведем за наши идеи, обязательным нормам и партийной дисциплине, которая сама базируется на пролетарской демократии». Они проявляли волю, защищая свои взгляды
Троцкий безоговорочно верил честности и мужеству Раковского; но он ощущал давление и тянущую силу стадного движения, под которыми тот действовал. В одной из заметок на полях он простил Раковскому его примирительный тон, направленный на то, чтобы «открыто проверить внутрипартийный режим» в изменившихся политических условиях: «Был ли этот режим после всех недавних уроков способен или нет исправить, по крайней мере, частично то огромное зло, которое он причинил партии и революции?» Возможно ли было самореформирование сталинского аппарата? «Немногословность Раковского, его молчание по поводу сталинских промахов на международной арене и его акцент на недавние сдвиги влево» — все это было хорошо рассчитано на то, чтобы облегчить начало такого самореформирования. Раковский вновь продемонстрировал, что для оппозиции важна суть, а не форма вещей, и интересы революции, а не амбиции личностей или группировок. «Оппозиция готова занять самое скромное место в партии, но только если останется верной самой себе…»
Даже излагая эти мысли на бумаге, Троцкий задумывался, сколь много из тех, кто подписал документ Раковского, могут перейти в лагерь противника, и в конфиденциальном послании он предупредил Раковского, что в своем стремлении к примирению он дошел до последней черты и не должен делать «ни одного дальнейшего шага!». В том же «Бюллетене оппозиции», где появилось заявление Раковского, Троцкий опубликовал анонимное письмо от корреспондента из России, критикующее Раковского за потворство капитулянтам. Автор письма, один из немногих все еще остававшихся оптимистов, был уверен, что скоро «Сталин будет стоять перед нами на коленях, как Зиновьев в 1926 г.».
В конце года лишь небольшое меньшинство оппозиционеров держалось до конца. Согласно одному докладу, в местах ссылки и в тюрьмах оставалось не более одной тысячи троцкистов, в то время как капитулянтов было несколько тысяч. Не в первый и не в последний раз Троцкому приходилось говорить самому себе: «Друзья, которые направляются к нам, спотыкаются и пропадают в урагане!» В последние дни ноября он писал группе своих советских учеников: «Пусть в изгнании останется не 350 человек, верных своему знамени, а только 35. Пусть их останется даже три — знамя все еще останется, останется стратегическая линия, останется будущее». Он был готов сражаться даже в одиночку. Думал ли он в тот момент о прощальной записке Адольфа Иоффе? «Я всегда думал, — писал Иоффе Троцкому в час своего самоубийства, — что в вас недостаточно несгибаемого, упорного ленинского характера, недостаточно той способности, с которой Ленин мог быть одиноким и оставаться в одиночку на дороге, которую считал верной».
Как ни парадоксально, Сталин с некоторым беспокойством следил за наплывом капитулянтов в Москву, хотя сам от этого во многом выигрывал. Многие тысячи троцкистов и зиновьевцев уже вернулись в партию и были вокруг нее, формируя характерную среду. Сталин не позволял никому из них занимать посты какой-либо политической важности. Но управленцы, экономисты и педагоги-теоретики назначались на посты на всех уровнях, поскольку были ограничены в способности оказывать какое-либо влияние. Хотя у Сталина не было причин сомневаться в их приверженности левому курсу, особенно индустриализации, он знал, какова цена отречениям, вырванным у них. В душе они оставались оппозиционерами. Они считали себя пострадавшими пионерами левого курса. Они его ненавидели не только как своего преследователя, но и как человека, укравшего у них идеи. Действительно, он политически превратил их в своих рабов. Но затаенная ненависть рабов может оказаться опасней открытой враждебности; она может долго таиться в засаде, следить за хозяином тысячами глаз и нападать на него, когда он допустит промашку или сделает ложный шаг.
Теперь капитулянты получили шанс влиять прямо или косвенно даже на сталинистов и бухаринцев, из которых кое-кто пришел в замешательство, когда увидел, как Сталин присваивает идеи и лозунги, которые считались пагубными, когда их провозглашали Троцкий и Зиновьев. Поэтому после всех триумфов над своими оппонентами Сталин оказался в противостоянии с некоторыми из собственных сторонников, среди которых он начал выявлять замаскированных троцкистов и бухаринцев. «Если в 1925–1927 годах мы были правы, — говорили такие люди, — когда отвергали требования оппозиции вести быструю индустриализацию и наступление на кулака и когда обзывали Троцкого и Зиновьева разрушителями союза между рабочими и крестьянами, тогда мы наверняка не правы сейчас. А если мы правы сейчас и если ничто, кроме левого курка, не спасет революцию, не следовало ли нам принять этот курс раньше, когда оппозиция призывала нас это сделать?» — «И разве не было подло с нашей стороны, — добавляли наиболее совестливые, — оскорблять и подавлять оппозицию?» Ответы, конечно, варьировали: некоторые сразу делали один вывод, другие — другой. Достаточно того, что еще летом и осенью 1929 года, когда капитулянты возвращались в партию, некоторые добрые старые сталинцы из нее исключались, а некоторых даже отправили на поселение в те места, которые только что освободили капитулянты. Самыми печально известными случаями были дела секретаря Московской парторганизации Угланова и других членов Центрального комитета, окрещенных бухаринцами, и Шацких, Стена и Ломинадзе, замечательных пропагандистов и лидеров «молодых сталинцев», которые были разоблачены как замаскированные полутроцкисты.
Эти случаи обнажили некоторое брожение в самой правящей группе, брожение, которое обращало в явное преимущество для Сталина тот факт, что вокруг было так много капитулянтов. Сталин понимал, что они все еще рассматривают Троцкого как своего вождя и вдохновителя и действительно как истинного лидера революции. Каждая их кучка, ведя переговоры об условиях сдачи, просила возвращения Троцкого и придерживалась этого требования, даже уступая по всем другим пунктам политики и дисциплины. Когда, наконец, их вынудили осудить Троцкого, большинство из них делало это с отчаянием в сердце и слезами на глазах. Мало, очень мало было таких, которые, как Радек, изменнически подавляли свои тревоги и бранили Троцкого, а выходки Радека вызывали отвращение даже среди старых сталинцев. Для большинства капитулянтов Троцкий представлял все, за что они стояли в свои более приятные и триумфальные дни. Их фиаско и самоунижение изолировали его политически, но принесло новое доказательство его морального величия. Капитулянты, бухаринцы и сомневающиеся сталинцы жадно воспринимали каждое его слово, проникавшее в Советский Союз. В критические моменты, когда требовались важные решения, шепот «Что там говорит по этому поводу Лев Давидович?» часто был слышен даже в сталинских прихожих. По Москве ходил «Бюллетень» — партийцы, возвращавшиеся из зарубежных командировок, особенно работники посольств, тайком привозили его домой и передавали дальше друзьям. Хотя лишь очень немногие газеты поступали таким образом — тираж «Бюллетеня», похоже, никогда не превышал 1000 экземпляров, — комментарии Троцкого, его прогнозы и избранные отрывки из его обличительных речей быстро расходились из уст в уста. Сталин не мог почивать на лаврах и хладнокровно созерцать это брожение.
Нанести удар ему позволило дело Блюмкина. Яков Блюмкин, крупный чиновник иностранного отдела ГПУ, имел за своими плечами странную карьеру, а еще более странной была его нынешняя роль. Перед самой революцией он еще подростком вступил в террористическую организацию партии социалистов-революционеров (эсеров). В некотором роде поэт, он был в душе романтическим идеалистом с не по годам развитой, бесхитростной и безграничной преданностью своему делу. В октябре 1917 года он был среди левых эсеров, которые действовали вместе с большевиками, и представлял свою партию в ЧК, руководимой Дзержинским, — так двадцатилетним юнцом — революция выбирает себя в любовники молодых! — он стал одним из первооснователей ЧК. Когда его партия разорвала союз с большевиками из-за Брестского мира, Блюмкин разделял страстное убеждение своих товарищей в том, что, заключив этот мир, большевики предали революцию. Когда его товарищи решили устроить восстание против правительства Ленина и втянуть Советскую республику в войну с Германией, они дали поручение своим людям совершить покушение на жизнь графа Мирбаха, германского посла в Москве. Одним из этих людей был Блюмкин. Он преуспел в своей миссии, а это событие стало сигналом для восстания, которое Троцкий подавил. Большевики схватили Блюмкина и доставили его к Троцкому.
Не надо забывать, что большевистская партия сама была глубоко расколота по вопросу о Брест-Литовском мире; и, хотя она объявила левых эсеров вне закона, многие большевики испытывали горячую симпатию к убийце Мирбаха, даже осуждая содеянное. Троцкий взывал к революционным чувствам мятежников и стремился внушить им, что они заблуждаются, и обратить их в большевистскую веру, привив им свои взгляды. Когда к нему доставили Блюмкина, он вступил в длинный и серьезный спор с этим молодым и впечатлительным террористом. Уступив перед превосходящей силой убеждения, Блюмкин раскаялся и попросил, чтобы ему дали возможность искупить свою вину. Для проформы он был осужден на смерть, а германское правительство даже было информировано о его казни; но он был прощен и получил шанс «доказать свою преданность революции». Он брался за выполнение самых опасных заданий большевиков и во время Гражданской войны работал в белогвардейском тылу. Левые эсеры считали его предателем и несколько раз совершали покушения на его жизнь. После одного из покушений, когда он лечился в госпитале, в его палату бросили гранату; он схватил ее и выбросил назад в окно в самый момент взрыва. Реабилитированный большевиками, он впоследствии служил в военном штабе Троцкого, учился в Военной академии, заработал некоторую репутацию писателя на военные темы и активно работал в Коминтерне. После Гражданской войны он вновь поступил в ЧК (или ГПУ) и был старшим офицером в отделе контрразведки. Его вера в Троцкого не знала границ; он был привязан к военному комиссару всей силой своего душевного темперамента. У него также были тесные дружеские отношения с Радеком, которого он «обожал» и который был более доступен и отзывчив, чем Троцкий. Когда Троцкий и Радек ушли в оппозицию, Блюмкин не делал секрета из своей солидарности с ними. Хотя характер его работы не позволял ему участвовать в деятельности оппозиции, он считал своим долгом дать ясно знать главе ГПУ Менжинскому свою позицию. Но так как его квалификация контрразведчика высоко ценилась, а он не участвовал в деятельности оппозиции и никогда не нарушал дисциплину, ему позволялось придерживаться своих взглядов и оставаться на своем посту. Он оставался в партии и в ГПУ даже после того, как оппозиция была разогнана.
Летом 1929 года, путешествуя по делам из Индии в Россию, Блюмкин остановился в Константинополе, где, как утверждал Троцкий, случайно встретился на улице с Лёвой. Очень сомнительно, что встреча была действительно случайной. Просто невероятно, чтобы Блюмкин приехал в Турцию, не имея намерения установить контакт с Троцким. Встретившись с его сыном, случайно или нет, он попросил устроить встречу с отцом. Поначалу Троцкий отказывался, считая, что риск слишком велик. Но когда Блюмкин, умоляя, повторил свою просьбу, он согласился его принять.
Блюмкин приехал, чтобы излить душу человеку, перед которым он одиннадцать лет назад стоял как убийца Мирбаха. Он был, как и большинство оппозиционеров, в замешательстве и оказался жертвой конфликта лояльностей. Ему было трудно примирить свое положение в ГПУ с чувствами к оппозиции. Он разрывался между теми оппозиционерами, которые капитулировали, и теми, которые сопротивлялись, и между своей верой в Троцкого и дружбой с Радеком. Он не верил, что разрыв между этими людьми был неустраним; и в своем простодушии он надеялся примирить их. Часами он оставался в уединении с Троцким, рассказывая новости из Москвы и жадно слушая аргументы Троцкого об ответственности и обязанностях оппозиции и бесплодности капитуляции.
Он описал Троцкому собственные муки совести и сообщил о своем желании уволиться из ГПУ. Троцкий твердо разубедил его. Трудностью в его ситуации, говорил Троцкий, является то, что он должен преданно работать на ГПУ. Оппозиция обязана защищать государство рабочих; и ни один оппозиционер не имеет права покидать какой бы то ни было официальный пост, на котором он работает ради интересов государства, а не сталинской группы. Разве не была оппозиция на стороне Советского Союза в конфликте по поводу Маньчжурской железной дороги? Деятельность Блюмкина направлена целиком против внешнего врага; и это великолепно совпадает с линией оппозиции, которую ему следует проводить.
Блюмкин принял совет и попросил Троцкого дать ему какую-нибудь записку или инструкции для оппозиционеров дома. Он также вызвался помочь в налаживании контактов и организации через турецких рыбаков тайной пересылки «Бюллетеня» через границу.
Троцкий вручил ему послания, копия которых сохранилась в архивах. Этот документ не содержит ничего такого, что даже при самом богатом воображении можно было бы назвать конспиративным. Выражения в тексте были настолько общими и частично столь тривиальными, что Троцкому и Блюмкину даже не стоило вообще рисковать, переправляя эти записки. Троцкий предсказывал, что осенью Сталин столкнется с огромными трудностями и что капитулянты тогда поймут, сколь бесполезной была их сдача. Конечно, он призывал своих сторонников держаться и выражал презрение к слабонервным. Он сообщал им о своей атаке на Радека, которую готовил к публикации, и воспроизводил ее основное содержание. Уже в который раз он опровергал обвинения, которым ныне вторил Радек, в попытке сформировать новую партию, и повторял, что оппозиция остается неотъемлемой частью старой партии. Он давал отчет о том, чем занимался для создания международной организации оппозиции, и рассказывал с банальными деталями о ссорах между немецкими, французскими и австрийскими троцкистами и зиновьевцами. Он умолял русских не принимать все это близко к сердцу, а быть уверенными, что в конце концов появится международная оппозиция как важнейшая политическая сила. Умилительно думать, что ссыльные возлагали на это великие надежды и что Троцкому надо было заверять их в этом. Во всем послании не было ничего такого, что бы он не говорил и не собирался заявить публично, особенно в «Бюллетене».[27]
Конечно, можно было подозревать, что Троцкий дал Блюмкину устно инструкции более секретного характера. Но, что странно, даже ГПУ никогда не утверждало, что он это сделал; а его поведение, деятельность и переписка указывают, что фактически у него не было ничего такого конспиративного для передачи сторонникам, о чем он не говорил ранее или не мог сказать на публике. С этим посланием на руках Блюмкин отбыл в хорошем расположении духа, уверенный, что теперь он сможет доказать Радеку и другим, что их обвинения беспочвенны, что Троцкий — такой же верный и великий большевик, как и всегда, и что оппозиция должна под его руководством восстановить свое единство.
Вскоре после возвращения в Москву Блюмкин был арестован, обвинен в предательстве и казнен. Трудно выяснить, как ГПУ узнало о его действиях. Некоторые говорят, что он поделился секретом с женщиной, которую любил и которая, являясь агентом секретной службы, донесла на него. Это сообщение завоевало широкое доверие, отчего Радека презирали и ненавидели. Согласно еще одной версии, поддержанной Виктором Сержем, роль Радека была скорее достойной жалости, чем зловещей. Серж рассказывает, что в Москве Блюмкин сразу почувствовал, что ГПУ известно, где он был, и что его агенты шпионят за ним, чтобы выяснить, с кем из оппозиции он находится в контакте. Радека беспокоило положение Блюмкина, и он посоветовал ему обратиться к председателю Центральной ревизионной комиссии Орджоникидзе и чистосердечно во всем признаться. Он якобы сказал, что это единственный способ, которым Блюмкин мог бы спастись: Орджоникидзе хоть и сторонник строгой дисциплины, но добросовестный человек и даже по-своему щедрый — единственный во всей иерархии, от кого можно ожидать хоть и сурового, но гуманного обращения. Однако неизвестно, был ли Блюмкин арестован до или после своего обращения к Орджоникидзе. Возможно, головоломка объясняется проще: бдительное око работника советского консульства в Константинополе узрело Блюмкина, отплывающего на лодке на Принкипо; или же какой-нибудь агент-провокатор в доме Троцкого установил личность загадочного посетителя, с которым Троцкий закрывался на много часов.
Блюмкин во время допросов «вел себя с замечательным достоинством», вспоминает бывший офицер ГПУ. «Он мужественно шел на казнь и перед тем, как прозвучал смертельный выстрел, крикнул: „Да здравствует Троцкий!“» Все чаще и чаще в последующие годы суждено было этому крику звучать между залпами команд, производивших расстрелы.
Это была первая казнь такого рода. Да, другие троцкисты уже заплатили своими жизнями за убеждения, умерев от голода и истощения, — годом раньше, например, Бутов, один из секретарей Троцкого, умер в тюрьме после длительной голодовки. Тем не менее, до тех пор уважалось правило, что большевики никогда не должны повторять смертельных ошибок якобинцев и прибегать в междоусобной борьбе к казням, по крайней мере формально. Блюмкин стал первым членом партии, которому был вынесен смертный приговор за внутрипартийный проступок, контакт с Троцким.
Сталин опасался, как бы капитулянты не размыли границу между оппозицией и партией; и дело Блюмкина только усилило его мрачные предчувствия. Он не стал терпеть, чтобы старший офицер ГПУ на действительной службе осмелился дружески посещать Троцкого и выступать посредником между Троцким и капитулянтами, — допустить это означало бы выставить на посмешище все официальные обвинения, предъявляемые Троцкому, и поощрить будущие контакты. Сам Сталин мог не поверить и в относительно безобидный характер миссии Блюмкина и послания Троцкого оппозиции. В его подозрительном мозгу могла возникнуть мысль, что небезопасно было бы допускать, чтобы убийца Мирбаха когда-либо вновь дал выход своим элементарным, но сильным политическим страстям в террористическом акте. В любом случае, казнь Блюмкина должна была послужить предостережением для других и показать им, что нельзя шутить с официальными обвинениями в контрреволюции, что статья 58 — это статья 58, и с этого времени товарищеские связи с изгнанником на Принкипо будут наказываться по всей строгости подтасованного и извращенного закона. Как ни странно, до сих пор смертный приговор еще не выносился общепризнанным троцкистам, которые из своих тюрем и исправительных колоний поддерживали связь со своим лидером, которые слали ему коллективные поздравления с октябрьской годовщиной или с майским праздником и чьи имена появлялись под статьями и «тезисами» в «Бюллетене оппозиции». На данный момент это предупреждение относилось только к членам партии, лицам на официальных должностях, особенно в ГПУ, и восстановленным капитулянтам. Линия раздела между партией и оппозицией была прочерчена кровью.
Троцкий узнал о казни от одного анонимного оппозиционера, который, все еще находясь на государственной службе, оказался в командировке в Париже. Но Москва хранила молчание, и, когда через германскую прессу просочился слух, коммунистические газеты его опровергли. Несколько недель Троцкий ждал подтверждения информации и в своих письмах ни словом не обмолвился о Блюмкине — лишь в начале января 1930 года сообщение от одного оппозиционера из Москвы развеяло все сомнения. Троцкий сразу обнародовал все обстоятельства своей встречи с Блюмкиным. Он заявил, что это Сталин лично приказал казнить, а Ягода исполнил этот приказ, даже не сообщив об этом Менжинскому, формальному главе ГПУ. «Бюллетень» опубликовал письмо из Москвы, авторы которого утверждали, что Блюмкина предал Радек. Троцкий сам, поразмыслив, засомневался, так ли это было, намекнул, что, возможно, Радек поступил безответственно и глупо, но с добрыми намерениями. «Несчастье Блюмкина, — писал Троцкий, — было в том, что он верил Радеку, а Радек верил Сталину».
Троцкий рекомендовал своим последователям на Западе поднять «бурю протестов». «Дело Блюмкина, — писал он Ромеру 5 января 1930 года, — должно для левой оппозиции стать новым делом Сакко и Ванцетти». Некоторое время до этого казнь в Бостоне Сакко и Ванцетти, двух итало-американских анархистов, стала предметом протестов всемирного масштаба, поднятых коммунистами, социалистами, радикалами и либералами. Призыв Троцкого не нашел отклика. Судьба Блюмкина не вызвала даже и частицы возмущения, порожденного казнью Сакко и Ванцетти. Куда легче было разбудить совесть левых по поводу промахов правосудия в буржуазном государстве, чем тронуть ее Justizmord[28] в рабочем государстве. Через какие-то несколько недель Троцкому уже пришлось защищать и просить других протестовать против двух новых казней членов оппозиции и жестоких преследований, которым подвергались Раковский и его друзья. И опять его постигла неудача — ему не удалось пробить каменного равнодушия тех, кого он надеялся расшевелить.
1929 год в Советском Союзе завершился потрясением, жестокость которого превзошла все ожидания. В начале этого года политика Сталина все еще была нерешительной и неопределенной. Индустриализация набирала силу, но правительство все еще осторожничало. В апреле XVI партийная конференция призвала к ускорению коллективизации, но провозгласила, что частные хозяйства еще много лет будут преобладать в сельской экономике — пятилетний план предусматривал коллективизацию лишь 20 % всех мелких хозяйств к 1933 году; кулак должен был платить более высокие налоги и сдавать больше зерна, но не было и мысли о его ликвидации. К концу года казалось, что вихрь унес эти планы. Кампания индустриализации трещала по швам: вновь и вновь повышались плановые задания и раздавались призывы выполнить план в четыре, три и даже в два с половиной года. В двенадцатую годовщину революции Сталин, столкнувшись лицом к лицу с «трудностями», предсказанными Троцким: отказом крестьянства сдавать зерно, — объявил смертный приговор частному земледелию. «Немедленная и всеобщая коллективизация» была на повестке дня; и каких-то четыре месяца спустя он объявил, что уже объединено в колхозы 50 %, или около 13 миллионов, хозяйств. Всей мощью государство и партия согнали кулаков с земли и вынудили других крестьян снести в общий котел все свое имущество и смириться с новым способом производства.
Почти каждая деревня превратилась в арену классовой битвы, подобной которой история не видела прежде, войны, которую вело коллективистское государство под верховным командованием Сталина, чтобы подчинить деревенскую Россию и победить ее упрямый индивидуализм. Силы коллективизма были малы, но хорошо вооружены, подвижны и управлялись единой волей; сельский индивидуализм, при его рассеянной по стране огромной силе, был захвачен врасплох и вооружен лишь деревянной дубиной отчаяния. Как это бывает во всякой войне, не было недостатка в маневрах, безрезультатных стычках и беспорядочных отходах и наступлениях; но в конечном итоге победители захватили свою добычу и несметное количество военнопленных, которых загнали в бесконечные и пустынные равнины Сибири и ледяные просторы Дальнего Востока. Однако, как ни в какой войне, победитель не мог ни признать, ни обнародовать весь масштаб боевых действий. Советские власти были вынуждены делать вид, что проводят благотворную перестройку деревенской России с согласия подавляющего большинства; и даже после нескольких десятилетий точное число жертв, счет которым идет на миллионы, остается неизвестным.
Таковы были неожиданность, размах и сила потрясений, что очень немногие свидетели событий смогли осмыслить и сосредоточиться на их необъятности. До недавних пор троцкистская оппозиция могла утверждать, что Сталин, положив начало левому курсу, лишь проводил в жизнь ее требования; но «великий перелом» превзошел эти требования до такой степени, что захватило дух и у троцкистов и у сталинцев, не говоря уже о бухаринцах. Среди троцкистов примиренцы проявляли ясное понимание размеров и окончательности событий; сопротивленцы все еще цеплялись за логику и аргументацию, сформировавшиеся в прежние годы. Например, Раковский рассматривал сталинские приказы об уничтожении кулаков как «ультралевую риторику» и утверждал, что «удельный вес зажиточных хозяйств в национальной экономике еще больше возрастет, несмотря на все разговоры о борьбе с аграрным капитализмом». Как раз перед двенадцатой годовщиной революции Троцкий сам заявил, что «медленное развитие сельского хозяйства… и трудности, которые испытывает деревня, способствуют росту власти кулаков и расширению их влияния». Он не представлял себе, что одним махом или всего за лишь несколько лет силой будут ликвидированы 25 миллионов частных мелких хозяйств.
В начале 1930 года, однако, Троцкий стал понимать, что происходит, и в серии очерков, посвященных критике пятилетнего плана, развернул новую линию атаки на сталинскую политику. Эта новая критика отличалась диалектической двойственностью: он делал резкое различие между «социалистически прогрессивной» и «бюрократически ретроградной» тенденциями в Советском Союзе и разъяснил их вечный конфликт. Он, кстати, начал очерк «Экономическая беспечность и ее угрозы» следующими словами:
«Успехи Советского Союза в промышленном развитии обретают глобальное историческое значение. Социал-демократы, даже не попытавшиеся оценить темпы, возможность достижения которых продемонстрировала советская экономика, заслуживают только презрения. Эти темпы нельзя назвать ни стабильными, ни надежными… но они дают практическое доказательство огромных возможностей, свойственных социалистическим экономическим методам… На основе советского опыта нетрудно увидеть, какую экономическую мощь социалистический блок, включающий в себя Центральную и Восточную Европу и крупные части Азии, имел бы в своем распоряжении, если бы социал-демократические партии использовали власть, которую им дала революция 1918 г., и осуществили бы социалистический переворот. Все человечество сегодня имело бы другой облик. А так человечеству придется платить за предательство, совершенное социал-демократической партией, дополнительными войнами и революциями».
Так впечатляюще вновь подтвердив свою оценку социалистического направления в развитии Советского Союза, он нападал на сталинскую внутреннюю политику в тех же самых выражениях, которыми характеризовал линию нового Коминтерна, — он ее описывал как «ультралевый зигзаг, который пришел на смену предыдущему правому зигзагу». Эта оценка согласовалась с мнением Троцкого, что Сталин, как «центрист», действует под перемежающимся давлением то справа, то слева, — взгляд, который точно описывал место Сталина во внутрипартийной расстановке сил 20-х годов, но отвечал реалиям и более поздних лет. В общем и целом Троцкий все еще считал, что интенсивная индустриализация и коллективизация были всего лишь переходной фазой в политике Сталина. Он не знал, и ему не суждено было знать, что в 1929–1930 годах Сталин перешел рубеж, за которым не было возврата, что он уже не мог ни остановить кампанию по индустриализации, ни, уничтожив кулаков, попробовать помириться с ними. Эта существенная ошибка в суждениях Троцкого, к которой мы еще вернемся ниже, тем не менее, сводит на нет его критику, в которой он предвосхищал большинство исправлений политики, которые наследникам Сталина пришлось провести после 1953 года. Как в 20-х годах Троцкий был пионером примитивного социалистического накопления, так и начале 30-х он стал предтечей экономических и социальных реформ, которым было суждено свершиться лишь несколько десятилетий спустя.
В начальный период он критиковал скорость, взятую первым пятилетним планом в отношении промышленного роста. С «черепашьего шага», замечал он, Сталин переключился на «галоп». В своих первых вариантах план предусматривал 8–9 % ежегодного роста, а предложение оппозиции удвоить этот темп критиковалось как нереальное, безответственное и опасное. Теперь этот темп утроился. Вместо того чтобы стремиться к оптимальным результатам, отмечал Троцкий, планировщикам и управленцам было приказано напрягаться до максимума, невзирая на то, что это выводило национальную экономику из равновесия и снижало эффективность кампании. Производственные планы чрезвычайно превышали имевшиеся ресурсы. Отсюда возникало несоответствие между обрабатывающей и сырьевой отраслью, между тяжелой и легкой промышленностью и между капиталовложениями и личным потреблением. Еще заметнее был контраст между прогрессом в индустрии и отставанием в сельском хозяйстве. Здесь нет необходимости останавливаться на тех или иных диспропорциях, которые Троцкий часто детально анализировал, — уже стало трюизмом, что эти диспропорции, фактически, характеризуют и омрачают весь процесс индустриализации в сталинскую эру. Но, как это часто бывает, трюизмы позднейшего поколения считались ужасной ересью у его предшественников, и коммунисты, и не только они, воспринимали критику Троцкого с возмущением и отвращением.
И все же, когда по прошествии времени пересматриваешь, что говорил Троцкий по этим вопросам, скорее впечатляет его политическое самообладание, чем полемический пыл. Он обычно предваряет почти каждое свое критическое высказывание подчеркнутым, впечатляющим признанием прогресса, достигнутого под руководством его соперника, хотя и настаивает на том, что главная движущая сила прогресса лежит во всенародной собственности и плановой экономике и что Сталин не только пользовался, но и злоупотреблял этими достижениями советской экономики. Он не верил, что административным хлыстом можно достичь индустриального прогресса — хлыст был также слишком часто причиной остановок и аварий. Общенародная собственность вела к централизованному планированию и требовала его; но бюрократическая сверхцентрализация вела к концентрации и усилению ошибок, допущенных лицами, находящимися у власти, к параличу общественной инициативы и к ужасающим потерям человеческих и материальных ресурсов. Безответственному и «непогрешимому» вождю приходилось бахвалиться отсутствием каких-либо ошибок и промахов и постоянно щеголять впечатляющими достижениями, неслыханными рекордами и ослепительной статистикой. Сталинское планирование опиралось на количественную сторону индустриализации и исключало все остальное; и чем выше было количество продукции, которую надо было произвести любой ценой, тем ниже было ее качество. Для рационального планирования требовалась сложная система экономических коэффициентов и тестов, которая бы непрерывно замеряла не только рост производства, но и изменения в качестве, стоимости, покупательной способности денег, сравнительных уровнях производительности труда и т. д. И тем не менее, все эти грани экономики были окутаны туманом: Сталин вел индустриализацию «со всеми потушенными лампами», среди полного глушения жизненно важной информации.
Критика Троцким коллективизации была еще более бескомпромиссной. Он осуждал «ликвидацию кулаков» как нечто чудовищное, и делал он это задолго до того, как стали известны ужасы, ее сопровождавшие. В те года, когда его самого клеймили «врагом крестьянства», он призывал Политбюро поднять налоги на зажиточных хозяев, организовать сельскохозяйственных рабочих и крестьянскую бедноту, поощрять их объединение в колхозы на добровольной основе и направить государственные ресурсы (сельхозмашины, удобрения, кредиты и агрономическую помощь) в колхозы, чтобы содействовать им в их соперничестве с частным земледельцем. Эти предложения выражали все содержание его антикулацкой политики; и он никогда не выходил за ее рамки. Ему никогда не приходило в голову, что такой многочисленный общественный класс, как сельская буржуазия, мог или будет уничтожен с помощью декрета и насилия — что миллионы человек будут лишены всего и осуждены на социальную, а многие и на физическую смерть. Такой социализм и частное земледелие были в корне несовместимы, а то, что капиталистический земледелец должен исчезнуть в обществе, развивающемся в направлении социализма, было, конечно, аксиомой марксизма и ленинизма. Но Троцкий, как и все большевики до самых недавних пор, предусматривал это как постепенный процесс, в ходе которого мелкое производство уступит место более производительному коллективному методу земледелия так же, но куда менее болезненно, чем независимый ремесленник и мелкий фермер уступали дорогу современной индустрии и крупномасштабному сельскому хозяйству при капитализме.
Поэтому не было никакой демагогии в гневном осуждении, с которым Троцкий встретил ликвидацию кулаков. Это было для него не только злобной и кровавой карикатурой на все, за что выступал марксизм-ленинизм, — он не верил, что колхозы, который Сталин создал силой, окажутся жизнеспособными. Он доказывал, что коллективное сельское хозяйство требует технологической базы куда более развитой, чем та, на которой покоится индивидуальное земледелие. А такой базы в Советском Союзе не было: трактор еще не заменил лошадь.[29]
В одном впечатляющем сравнении (о котором, конечно, можно сказать, что сравнение не имеет смысла) Троцкий заявлял, что без современного оборудования просто невозможно превратить частное мелкое земледелие в жизнеспособное коллективное хозяйство, потому что это равносильно слиянию маленьких лодок в океанский лайнер. С годами Сталин, конечно, намеревался снабдить сельское хозяйство машинным оборудованием, что он в конце концов и сделал. Что Троцкий утверждал, так это то, что коллективизация не должна опережать необходимые для нее технические средства. В противном случае коллективы не будут экономически объединены; их производительность будет не выше, чем в частном секторе; и они не дадут крестьянам тех материальных преимуществ, которые могли бы компенсировать им потерю личной собственности.[30]
А тем временем, пока колхозы не примут законченный вид, возмущение крестьян будет выражаться в упадке или застое в производстве сельхозпродукции; и это грозит взрывом колхозов изнутри. Столь острой была проницательность Троцкого в анализе состояния ума крестьянства, что с Принкипо он предупреждал Москву о надвигающемся пагубном массовом убое скота; и сделал он это задолго, за пять лет до того, как Сталин признал этот факт. Даже значительно позднее Троцкий оставался убежденным, что коллективное ведение хозяйства хронически находится в состоянии близком к коллапсу.
В ретроспективе может показаться, что Троцкий видел все в слишком мрачном свете: в итоге колхозы не рухнули. И все-таки сталинская политика 20–30-х годов при ее фантастических комбинациях массового террора и мелких уступок диктовалась страхом крушения: только железной рукой можно было удержать колхоз. Падение и последовавший застой производства сельхозпродуктов были слишком реальны и стали главной темой официальной политики двадцать пять и тридцать лет спустя.
Состояние дел в стране отражалось на всех аспектах национальной политики. Индустриализация осуществлялась на опасно узкой и подорванной сельскохозяйственной базе, посреди голода или вечной нехватки продовольствия. Поэтому она сопровождалась всеобщей и почти по-животному жестокой дракой за предметы первой необходимости, широко распространенным недовольством и низкой производительностью труда. Власти постоянно усмиряли недовольство и добивались роста производительности труда устрашением и взятками. Ужасный шок 1929–1930 годов втянул Советский Союз в порочный круг дефицита и террора, из которого долгое время не удавалось вырваться.
Отныне Сталин провозгласил конец нэпа и отмену рыночной экономики. Прослеживая взгляды Троцкого на более ранней стадии, мы замечаем, что в них «не было места для какой-либо внезапной отмены нэпа, для директивного запрета частной торговли…» и что социалистическое планирование «не может отменить нэп одним махом, а должно развиваться внутри смешанной экономики, пока социалистический сектор своим растущим превосходством постепенно не поглотит, трансформирует или ликвидирует частный сектор и перерастет рамки нэпа». Троцкий все еще придерживался этих взглядов. Он считал отмену нэпа домыслом бюрократических мозгов — только бюрократия, которая за долгий период пренебрежения индустриализацией и неверного подхода к крестьянству не сумела справиться с силами рыночной экономики и позволила им выйти из-под контроля, может пытаться объявить декретом, что рынок не существует. Но «выброшенный в дверь рынок может вернуться через окно», — говорил Троцкий. Пока сельское хозяйство не обобщено органически и устойчиво, а вокруг царит поголовный дефицит товаров, невозможно упразднить свободное действие спроса и предложения и заменить это плановым распределением товаров. Спонтанное давление рынка вначале совершит прорыв в сельском хозяйстве, потом в тех отраслях, где аграрное хозяйство и индустрия перекрываются, и, наконец, даже в национализированном секторе экономики, где оно часто нарушает и искажает планы. Наглядное свидетельство этого, особенно в начале 30-х годов, — в хаосе государственных и рыночных цен на потребительские товары, в фантастическом размахе черного рынка, в девальвации рубля и в крутом падении покупательной способности. Составители планов работали «без линейки и весов», не имея возможности установить истинные стоимости и расходы и оценить производительность труда. «Вернитесь к линейке и весам» — так Троцкий постоянно советовал. Вместо того чтобы заявлять, что воздействие рынка преодолено, плановикам было бы лучше признать его влияние, учесть его и постараться взять его под контроль. Даже в последующие годы, после того как была повержена разбушевавшаяся инфляция начала 30-х годов, эти критические высказывания сохранили свою важность; и тут также многое из того, что говорили советские экономисты в первые годы после Сталина о важности системы измерений стоимостей и отчетности в расходах, звучало эхом аргументов Троцкого.
Сталинская ширма секретности над экономической информацией затеняла и другие важные вопросы. Кто платит за индустриализацию, какой общественный класс и сколько? Какие классы и группы от этого выигрывают и до какой степени? В начале 20-х годов лидеры оппозиции, особенно Преображенский, утверждали, что крестьянство будет обязано в большой степени внести вклад в фонд капиталовложений в национализированную промышленность. Сталин через коллективизацию надеялся гарантировать этот вклад со стороны крестьянства путем повышения производства сельхозпродукции и снабжения продовольствием и сырьем. Но крестьянство расстроило его планы. «Пусть моя душа пропадет вместе с комиссарами!» — так кричал мелкий собственник, покидая свое хозяйство. И хотя ему не удавалось разрушить опоры коллективистского государства, он отказывался сдать стране ту большую часть средств на индустриализацию, которая от него ожидалась. Вот к чему на практике привело уничтожение скота и падение производства.
Еще тяжелее было иго, которое стал нести рабочий класс. Основная часть гигантских капиталовложений в индустрию была на самом деле вычетом из заработной платы народа. По сути, очень выросший количественно рабочий класс был вынужден существовать на съежившуюся массу потребительских товаров, строя тем временем новые электростанции, сталелитейные и машиностроительные заводы.[31]
Десять лет спустя Троцкий говорил, что рабочий класс «может прийти к социализму только через величайшие жертвы, напрягая все силы и отдавая свою кровь и нервы…». Сталин сейчас вымогал эти жертвы кровью и нервами. «Могут быть моменты, — говорил Троцкий в 1923 году, — когда правительство не платит вам зарплату или когда платит половину вашей зарплаты, и когда вы, рабочий, должны одалживать государству другую половину, чтобы дать ему возможность создать национализированную индустрию». Теперь Сталин захватил и эту «другую половину» рабочего заработка. Но тогда как Троцкий оправдывал свое предложение тем, что после мировой и Гражданской войны экономика страны лежала в руинах, и стремился получить согласие рабочих на этот способ накопления, то Сталин делал то, что он делал, после многих лет восстановления хозяйства и говорил рабочему, что его реальный заработок удвоится и что он вступает в обетованную землю социализма. Какое-то время инфляция скрывала действительность от рабочих, от энтузиазма, выносливости или, по крайней мере, готовности работать зависел успех пятилетнего плана.[32]
Вначале пятилетний план начинал работать в атмосфере если не равноправия, то хотя бы духа общих затрат труда и общих жертв, не омраченный шокирующим несоответствием размера вознаграждения. Этот дух вызвал пыл и рвение у комсомольцев и ударников, которые ринулись строить Магнитки и Тракторстрои. Но начальная эйфория ушла, а среди рабочих стала проявляться огромная усталость. Власти принялись побуждать их поощрительными выплатами, сдельной зарплатой, стахановским движением, наградами за трудовые рекорды и т. п. Наравне с бюрократией и управленцами рабочая аристократия вскоре достигла заметно привилегированного статуса. С этого времени, пока Сталин слал проклятие за проклятием в адрес «мелкобуржуазных уравнителей», курс против уравниловки набрал огромную силу. В борьбе с ней Троцкий призывал к «традиции большевизма, которая состояла в противодействии рабочей аристократии и бюрократическим привилегиям». Он не проповедовал уравниловку. «Вообще бесспорно, — отмечал он, — что на низком уровне производительных сил, а следовательно, и цивилизации в целом, невозможно достичь равенства вознаграждений». Он даже утверждал, что политика уравнительной оплаты труда первых лет революции зашла слишком далеко и препятствовала экономическому прогрессу. И тем не менее он считал, что социалистическое правительство обязано сдерживать неравенство в необходимых пределах, уменьшать его постепенно и защищать интересы огромных, не имеющих привилегий масс. «В конфликте между женщиной-труженицей и бюрократом мы, левая оппозиция, стоим на стороне женщины-труженицы против бюрократа… который схватил ее за горло». В том факте, что Сталин действовал как защитник привилегий, он видел «угрозу всем завоеваниям революции».
К данному времени Троцкий пересмотрел свои взгляды на пролетарскую демократию. Он заявлял, что трудящиеся смогут остановить рост привилегий, лишь когда они свободны в выражении своих требований и критики лиц, находящихся у власти. И с точки зрения социализма высший критерий, «по которому следует судить об экономическом развитии страны, — уровень жизни рабочих и роль, которую они играют в этом государстве». Если в годы нэпа он утверждал, что только мощь пролетарской демократии способна уравновесить объединенные силы нэпманов, кулаков и консервативных бюрократов, то сейчас он считал эту демократию единственным политическим фоном, при котором плановая экономика способна достичь своей полной эффективности. Поэтому для СССР оживление пролетарской демократии представляло жизненно важный экономический, а не только политический интерес. В противоположность мифу о вульгарном троцкизме Троцкий не был сторонником какого-либо «прямого контроля рабочих над промышленностью», т. е. управления заводскими комитетами или рабочими советами. Эта форма управления потерпела в России провал через несколько лет после революции; и Троцкий с тех пор был самым решительным сторонником управления и контроля одним человеком, утверждая, что управление силами заводских комитетов станет возможным лишь тогда, когда массы производителей получат хорошую подготовку и будут пропитаны сильным чувством социальной ответственности. Он также был абсолютно против «анархо-синдикалистских» схем в «рабочей оппозиции» при передаче управления индустрией профсоюзам или «ассоциациям трудящихся». Оказавшись в оппозиции и изгнании, он незначительно изменил свои взгляды. Пролетарскую демократию он представлял себе как права и свободы рабочих критиковать и противостоять правительству и тем самым влиять на его политику, но не обязательно как право осуществлять прямой контроль над производством. В централизованном планировании и центральном управлении он видел важное условие любой социалистической экономики и всякой экономики, развивающейся в направлении социализма. Но он отмечал, что процесс планирования, чтобы быть эффективным, должен осуществляться не только сверху вниз, но и снизу вверх. Производственные задания не должны спускаться с верху административной пирамиды без предварительного всенародного обсуждения, без тщательной оценки на месте ресурсов и возможностей, без предварительного изучения умонастроений рабочих и без того, чтобы последние четко поняли этот план и были готовы его выполнить. Когда мнению рабочего класса не дозволяется проверять, исправлять и изменять схемы, представленные плановым органом, серьезные диспропорции, которыми характеризовалась советская экономика при Сталине, неизбежны.
Троцкий направил свою критику на предположение о национальной независимости, которая лежала в основе ведения Сталиным экономических дел. Социализм в одной стране оставался для него «реакционной национал-социалистской утопией», недостижимой независимо от того, мчаться ли к нему со скоростью гоночной машины или ползти черепашьим шагом. Он отмечал, что Советский Союз не может собственными ресурсами и собственными усилиями превзойти или даже достичь производительности труда развитого западного капитализма, производительности, которая является необходимым условием социализма. В любом случае, расширение революции остается существенным условием для достижения социализма в СССР. Сталинский изоляционизм влиял не только на главную стратегию революции и социалистического строительства, но даже и на текущую торговую политику: Сталин не учитывал преимуществ «международного разделения труда» и фактически игнорировал важность международной торговли для советской индустриализации, особенно после Великой депрессии, когда условия торговли для Советского Союза резко ухудшились. Троцкий тогда призывал Москву улучшить свои торговые позиции политическими средствами и призывал многие миллионы безработных на Западе поднять свой голос с требованием торговать с Россией (и предоставлять торговые кредиты), что помогло бы России, но также содействовало бы созданию рабочих мест в капиталистических странах. От своего имени и от имени своей небольшой организации Троцкий опубликовал несколько впечатляющих манифестов на эту тему; но эта идея не получила ответа из Москвы.[33]
Эта детальная критика достигла кульминации в длительном и страстном протесте против моральной дискредитации, которую политика Сталина причиняет коммунизму. В 1931 году Сталин заявил, что Советский Союз уже заложил «основы социализма» — даже что он «вошел в эру социализма»; а его пропагандистам пришлось подкрепить это утверждение путем противопоставления фантастически светлого облика советского общества грубо утрированной картине страданий жизни при разлагающемся капитализме. Обличая это двойное искажение, Троцкий отмечал, что говорить советским массам, что голод и лишения, не говоря уже о репрессиях, которым они подвергаются, есть социализм, значит убить их веру в социализм и превратить их в своих врагов. В этом он видел «величайшее преступление» Сталина, потому что оно совершается против сокровенных надежд класса трудящихся и угрожает скомпрометировать будущее революции и коммунистического движения.