Хэзлит утверждал, что гений оратора и литературное величие несовместимы. И все-таки Троцкий, в такой полной мере обладавший ораторской быстротой восприятия, непринужденным красноречием и способностью реагировать на аудиторию, в такой же степени имел привычку глубокого и длительного размышления и «душевного терпения», необходимого для настоящего писателя. Луначарский, сам выдающийся оратор, описывал Троцкого как «первого оратора своего времени», а его литературные труды — как «затвердевшую речь». «Он литературно образован даже в своем ораторстве и красноречив даже в литературе». Это мнение хорошо приложимо уже к ранним произведениям Троцкого, а Луначарский выразил это мнение в 1923 году, до того как Троцкий-писатель поднялся в полный рост. В «Моей жизни» и в «Истории…» риторический элемент строго подчинен требованиям повествования и толкования, а проза имеет эпический ритм. Это все еще «затвердевшая речь» в том смысле, в каком находится и все повествование.
Десятилетиями основные труды Троцкого читались только в переводе. Так как этот человек оказался в изгнании, и его литературный гений оказался сосланным в иностранные языки. Он нашел искусных и преданных переводчиков в лице Макса Истмена, Александры Рамм и Мориса Парижанина, которые познакомили европейское и американское общество с его главными произведениями. Но все-таки в любом переводе в какой-то степени теряется дух и стиль произведения, хотя Троцкий, впитавший в себя так много из европейских литературных традиций, был самым космополитическим из русских писателей. Но именно из родных ему источников он черпал глубже всего, впитывая энергию, утонченность, колорит и юмор русского языка. Для своего поколения он — величайший мастер русской прозы. Английским ушам его стиль иногда может показаться избыточным. Это дело вкуса и принятых стилистических стандартов, которые различаются не только от нации к нации, но и внутри одной нации — от эпохи к эпохе. Эмоциональная энергия и сильный повторяющийся акцент принадлежат стилю революционной эры, когда оратор и писатель разъясняют огромным массам народа идеи, ради которых ведется война не на жизнь, а на смерть. И конечно, разговор на повышенных тонах, который ведут люди на полях сражений или во время революции, невыносим у тихого камина английского коттеджа. Тем не менее, «Моя жизнь» и «История…» свободны от этих «излишеств». Тут Троцкий пользуется классической экономией выражения. Здесь он выступает в качестве «объективного творца слов», домогающегося предельной точности в нюансах значения слова — рьяный труженик в области письма. Он лепит свое произведение, внимательно следя за структурой целого и пропорциями частей, с неослабевающим чувством художественного единства. Он так близко вплетает в повествование свой теоретический аргумент, что при попытке отделить его от ткани теряется текстура и рисунок произведения. Он знает, когда сжать, а когда растянуть свой рассказ, как это умеют очень немногие рассказчики. И тем не менее, он растягивает или сжимает текст не со спорными намерениями: скорость и модуляция у него настраиваются на пульс событий. Все целое — это ливневый поток, подходящий для способа представления революции. Но на длинных участках текста он удерживает ритм повествования ровным и регулярным, пока, достигнув кульминации, он не поднимается и не начинает расти, становясь страстным и бурным до такой степени, что штурм Красной гвардией Зимнего дворца, сирены крейсеров на Неве, окончательный разрыв между партиями в Советах, крушение социального порядка и триумф революции воспроизводятся с гармоничным эффектом. И во всем этом гигантском охвате событий его Sachlichkeit[77] никогда не утрачивалась — оригинальность Троцкого лежит в сочетании классического величия и трезвой современности.
Свои страницы он усеивает ослепительными сравнениями и метафорами; они неожиданно выскакивают из его воображения, но он никогда не теряет контроля над ними. Образность его речи так же точна, как и ярка. Он пользуется метафорами с определенной целью: ускорить мысль, осветить ситуацию или плотно скрепить вместе нити идей. Картина может появиться перед глазами в одном-единственном предложении; она может складываться медленней; может перерасти в главу, как растение, вначале давшее ростки, несколькими страницами позже уже расцветающее и плодоносящее перед концом главы. Обратите, например, внимание на использование метафоры в отрывке, описывающем начало Февральской революции: изображается демонстрация 2500 петроградских рабочих, которые в узком месте наталкиваются на отряд казаков, «этих старорежимных карателей и душителей» народного восстания:
«Перегородив дорогу своими лошадьми, офицеры сначала набросились на толпу. Позади них, заполнив всю ширину проспекта, скакали казаки. Наступил решающий момент! Всадники осторожно, длинной цепью двигались по коридору, только что проделанному офицерами. „Некоторые из них улыбались, — припоминает Каюров, — а один даже явно подмигнул рабочим“. Это подмигивание не было лишено смысла. Рабочим придало смелости это дружеское, невраждебное заверение, и они слегка заразили этим казаков. Тот, кто подмигнул, нашел последователей. Казаки, не нарушая дисциплину открыто, не сумели заставить толпу разойтись, а пробирались сквозь нее отдельными ручейками. Это повторилось три или четыре раза, отчего обе стороны даже сблизились. Отдельные казаки начали отвечать на вопросы рабочих и даже вступали в короткие разговоры с ними. От дисциплины тут осталась одна видимость, которая грозила исчезнуть в любую секунду. Офицеры поспешили отделить свой патруль от рабочих и, отказавшись от намерения разогнать их, выстроили казаков вдоль улицы в виде оцепления, чтобы не дать демонстрантам добраться до центра города. Но даже это не помогло: неподвижно застыв в идеальном строю, казаки не мешали рабочим пробираться под брюхом своих лошадей. Революция не выбирает своих путей: она совершает свои первые шаги к победе под брюхом казацких лошадей».
Обобщающая картина революции, ныряющей под брюхом казачьей лошади, естественным образом возникает при чтении этого пассажа: он освещает всю новизну, оптимизм и неопределенность ситуации. Мы чувствуем, что на этот раз рабочих уже не подавят, хотя их положение еще не безопасно. Но перевернем еще двадцать страниц, рассказывающих о развитии восстания, и эта метафора появится в измененном виде как напоминание о пути, который прошла революция:
«Один за другим приходили радостные сообщения о победах. Появились наши собственные броневики! С развевающимися красными флагами они наводили ужас в районах на тех, кто еще не покорился. Теперь уже не было нужды ползать под брюхом казачьей лошади. Революция вставала во весь рост».
Не менее типичен и другой способ изображения, в котором Троцкий описывает необычную сцену с такой насыщенностью, что сама сцена становится навязчивым символом. Так он описывает вражду между офицерами и солдатами в разлагающейся царской армии:
«Стихийная борьба имеет свои приливы и отливы. Офицеры пытались приспособиться, солдаты опять стали выжидать. В ходе этой временной передышки, в эти дни и недели перемирия социальная ненависть, которая разлагала армию старого режима, становилась все более и более мощной. Все чаще и чаще она вспыхивала в виде яростной молнии. В Москве в одном из цирков проходил митинг инвалидов, где собрались вместе и солдаты и офицеры. Оратор-калека начал осыпать офицеров обвинениями. Поднялся шум протеста, грохот каблуков, тростей, костылей. „И как долго вы, господин офицер, оскорбляли солдат розгами и кулаками?“ Эти раненые, контуженные, покалеченные люди стояли, как две стены, лицом к лицу. Калеки-солдаты против калек-офицеров, большинство против меньшинства, костыли против костылей. Эта кошмарная сцена в цирке предвещала жестокость надвигающейся гражданской войны».
Этот суровый реалистичный репортаж весь — спрессованная страсть. Вся сцена доведена до нас в шести четких и жестких фразах. Всего лишь несколько слов переносят нас в цирк и режут наш слух «стуком каблуков, тростей, костылей». Банальное сравнение подчеркивает необычность зрелища: инвалиды стояли, «как две стены, лицом друг к другу». Как много трагического пафоса сконцентрировано в этих немногих и внешне безыскусных фразах.
Сарказм, ирония и юмор пронизывают все его произведения. Он выступает против установившегося порядка вещей не только из-за возмущения и теоретического убеждения, но также и из осознания абсурдности этого порядка. Его раз за разом поражают человеческое слабоумие, низость и лицемерие. В «Моей жизни» он вспоминает, как в начале 1917 года в Нью-Йорке русско-американские социалисты реагировали на его пророчество, что русская революция завершится свержением господства как буржуазии, так и царизма:
«Почти каждый, с кем я беседовал, воспринимал мои слова как шутку. На специальном заседании „достойных и самых достойных“ социал-демократов я прочел лекцию, в которой утверждал, что в следующей фазе русской революции пролетарская партия неизбежно придет к власти. Эффект был как от камня, брошенного в лужу, полную кичливых и флегматичных лягушек. Доктор Ингерман, не колеблясь, заявил, что я несведущ в основах политической арифметики и что не стоит тратить и пяти минут на то, чтобы опровергнуть мои бессмысленные сны».
Вот с таким забавным презрением Троцкий чаще всего высмеивал своих соперников. Его смех не добродушен, кроме редких случаев, или при воспоминаниях детства и юности, когда он все еще мог объективно смеяться. Потом он слишком глубоко ушел в слишком яростную борьбу; и он высмеивал людей и институты, чтобы настроить народ против них. «Что же! — восклицает он в результате. — Мы собираемся позволить этим надутым и флегматичным лягушкам жить так и дальше и управлять за нас нашими делами?» Его сатира должна была помочь угнетенным и униженным. Как Лессинг (в знаменитом портрете Гейне), он не только отрезал голову своему врагу, но «и был достаточно злобен для того, чтобы поднять ее с земли и показать публике, что она совершенно пуста изнутри». Никогда он не сносил столь много голов и показывал их пустоту, как в то время, когда повторно посещал вместе с Клио великое поле битвы Октября.
Глава 4
«ВРАГ НАРОДА»
«По той же причине, по которой мне было суждено принять участие в великих событиях, прошлое ныне лишает меня возможности действия, — так писал Троцкий в своем дневнике. — Я доведен до того, что интерпретирую события и пытаюсь предсказать их будущий курс». Кажется, это единственное подобное наблюдение, сделанное им в отношении себя; и оно говорит больше, чем он, возможно, хотел сказать. Судя по контексту, он имел в виду, что остракизм сделал для него невозможным участие в какой-либо широкомасштабной политической деятельности. Поистине прошлое «лишило его возможности действия» в том или ином смысле. Его идеи и методы, а также политический характер принадлежали эпохе, которой настоящее, т. е. период его ссылки, было враждебно, и из-за этого они не оказывали своего влияния. Его идеи и методы были от классического марксизма и связаны с перспективой революции на «передовом» капиталистическом Западе. Его политический характер сформировался в атмосфере революции снизу и пролетарской демократии, в которой выращивались российский и международный марксизм. В период же между двумя мировыми войнами, несмотря на ожесточенную классовую борьбу, мировая революция оказалась в тупике. Выносливость западного капитализма оказалась куда значительнее, чем ожидал классический марксизм, и она тем более возросла, когда социал-демократический реформизм и сталинизм разоружили рабочее движение политически и духовно. Только в последовавший после Второй мировой войны период мировая революция продолжила свой ход, но теперь ее главной ареной будет отсталый Восток, а ее формы и частично содержание будут очень отличаться от того, что предсказывал классический марксизм. В Восточную Европу революция будет принесена в основном «сверху и извне» — путем завоеваний и оккупации, в то время как в Китае она возникнет не как пролетарская демократия, распространяющаяся из городов в деревню, а как гигантская «Жакерия», завоевывающая города из деревни и только потом переходившая от «буржуазно-демократической» фазы к социалистической. В любом случае, годы ссылки Троцкого, с марксистской точки зрения, были периодом расстройства, исторического пробела, и почва рушилась под борцом за классическую социалистическую революцию. В бурных событиях 30-х годов, особенно происходивших за пределами СССР, Троцкий был в высшей степени посторонним человеком.
И все же его прошлое, «лишившее его возможности действия», не позволяло оставаться пассивным: человек Октября, основатель Красной армии и давний вдохновитель Коммунистического интернационала, не был в состоянии смириться с ролью постороннего человека. Не то чтобы такая роль была несовместима с его марксистским мировоззрением. Сами Маркс и Энгельс на долгие периоды были изолированы от «практической» политики и заняты фундаментальным теоретическим трудом и довольствовались «интерпретацией» событий — они, в некотором смысле, были посторонними. Не они, а Лассаль возглавил первое массовое социалистическое движение в Германии; не они, а Прудон и Бланки инспирировали французский социализм; а их влияние на британское рабочее движение было весьма далеким и поверхностным. Они не воспринимали свой собственный философский постулат о «единстве теории и практики» так узко, чтобы чувствовать свою обязанность участвовать в
Когда у них не осталось шансов построить свою партию, они удалились в царство идей. Работа, которую они там вели, исторически, но не в данный момент, имела исключительную практическую важность, ибо, погруженная в богатый опыт классовой борьбы, она подсказывала будущие действия. Что же до Троцкого, ни его характер, ни условия не позволяли ему отойти от официальной политической деятельности. Он не отказывался и не мог отказаться от повседневной борьбы. Десятилетия после 1848 года, когда Маркс писал свой «Капитал», были лишены заметных политический событий, но время изгнания Троцкого стало эпохой всемирных социальных сражений и катастроф, в стороне от которых человек его биографии оставаться не мог. Да и не был он ни на момент волен отказаться от своей бесконечной и жестокой дуэли со Сталиным. Его прошлое так же безжалостно подстегивало его к действию, как и отрезало от перспективы действий.
Все его поведение в изгнании отмечено этим конфликтом между необходимостью и невозможностью действия. Он чувствовал этот конфликт, но никогда ясно не осознавал его. Даже когда он мельком видел эту невозможность, он воспринимал ее как нечто внешнее, временное и возникающее лишь в результате преследований и физической изоляции. Это незнание более глубоких причин своих затруднений придавало ему сил в борьбе с препятствиями, может быть, более страшными, чем те, с которыми когда-либо сталкивалась какая-нибудь историческая личность. Необходимость вынуждала его к официальной политической деятельности. И все же он, отпрянув, возвращался вновь и вновь не в силу здравого мышления, которое у него всегда жило надеждой, а в силу своих непроизвольных и инстинктивных рефлексов. Его воля боролась с этими настроениями и никогда не сдавалась. Но это — ожесточенное, отчаянное и изнурительное столкновение.
За годы на Принкипо полная физическая изоляция сделала эту дилемму менее тягостной. Он мучился и страстно желал оказаться поближе к сцене политических действий, убежденный, что это позволило бы ему эффективно в них вмешиваться. А пока у него не было выбора, кроме как погрузиться в литературную историческую работу. Он удалился, хотя и не полностью, в царство теоретических замыслов, в котором сейчас покоились его неисчерпаемые силы. Вот почему четыре года на Принкипо стали самым творческим периодом в его изгнании. Его выход с Принкипо должен был усилить и обострить его дилемму. Не то чтобы ему сейчас приходилось переживать в полную силу безжалостную враждебность, от которой уединение частично его оберегало. Близость к сцене политических действий возбудила в нем всю ту страсть к действию, в которой ныне располагалась его слабость. Ему было суждено обнаружить впервые или уже повторно, что поток событий проходил мимо него, хотя он прилагал усилия, чтобы повернуть этот поток. В оставшиеся восемь лет он не создал ни единого произведения, столь же весомого и бессмертного, как его «История…» или даже его биография, хотя рука его никогда не выпускала пера. Он покидал Принкипо, планируя написать «Историю гражданской войны», которая из-за его уникального авторитета стала бы такой же значительной, как и «История революции», а возможно, даже более яркой. Он начал писать широкомасштабную биографию Ленина, которая, как он рассчитывал, доверительно сообщая Максу Истмену и Виктору Голланцу, станет «главной работой моей жизни» и возможностью для всестороннего, «позитивного и критического» изображения философии диалектического материализма. Он не осуществил эти планы отчасти потому, что скитания и преследования не позволяли ему сосредоточиться, но в основном потому, что он пожертвовал ими ради своей официальной политической деятельности, неутомимого труда в 4-м Интернационале.
Таким образом, все его существование разрывалось между необходимостью и невозможностью действия. Только сейчас, в момент отъезда с Принкипо, у него возникло предчувствие серьезности этого конфликта. Он уезжал в приподнятом настроении, полный надежд и великих ожиданий, но, тем не менее, с леденящим душу страхом в самых потаенных уголках души.
17 июля 1933 года он отплыл с Принкипо на борту тихоходного итальянского корабля «Bulgaria» вместе с Натальей, Максом Шахтманом и трелля секретарями (ван Хейденоортом, Клементом и Сарой Вебер). Путешествие до Марселя заняло целую неделю. Вновь предпринятые меры предосторожности не дали результата. Как и в поездке в Данию, он путешествовал под фамилией жены и старался изо всех сил не вызывать подозрений; но, когда судно зашло в порт Пирей, его уже ждала толпа энергичных репортеров. Он заявил им, что его поездка — сугубо частного характера, что они с женой посвятят несколько предстоящих месяцев лечению, и отказался от каких-либо политических заявлений. «Наша поездка не имеет права привлекать публичное внимание, особенно сейчас, когда мир занят бесконечно более важными вопросами». Но пресса по-прежнему следила за ним с подозрением и высказывала различные предположения по поводу его целей. Ходили слухи, что он по инициативе Сталина собирается во Францию, чтобы встретить Литвинова, советского народного комиссара по иностранным делам, чтобы обсудить условия своего возвращения в Россию. Этот слух был таким распространенным и упорным, что серьезная немецкая газета «Vossische Zeitung» задала Троцкому вопрос, правда ли это, а советское телеграфное агентство ТАСС опубликовало специальное опровержение.[79]
В пути большую часть времени он проводил в своей каюте, работая над размышлениями о 4-м Интернационале. Он писал статью «Нельзя оставаться в одном Интернационале со Сталиным… и К°». (Он также подготовил краткую и доброжелательную рецензию на только что изданный роман «Fontamara» одного из своих молодых итальянских сторонников — Игнацио Силоне.) После нескольких дней напряженного труда он заболел, когда корабль приближался к берегам Франции: его уложил в постель острый приступ люмбаго. «Было очень жарко, — вспоминала Наталья, — его мучили боли… он не мог встать с постели. Мы позвали судового врача. Пароход подходил к месту своего назначения. Мы боялись высадки». Боль его, даже затруднявшая дыхание, несколько ослабела, когда еще на приличном расстоянии от Марселя корабль был вдруг остановлен и французская полиция приказала ему и Наталье пересесть на небольшой буксир, в то время как секретарям было разрешено продолжать свой путь до Марселя. Ему не хотелось расставаться с секретарями, и он собрался было заявить протест, как вдруг заметил Лёву и Раймонда Молинье, ожидавших их на борту этого буксира. Он медленно спустился, с трудом переводя дух от боли. Это Лёва так устроил, чтобы избавить отца от внимания публики и избежать роя репортеров, которые поджидали Троцкого в гавани и среди которых наверняка были внедрены агенты ГПУ. Троцкий скромно причалил к берегу в Кассисе возле Марселя, где офицер Sûreté Génerale[80] вручил ему официальный документ, отменяющий инструкцию, согласно которой он в 1916 году был выслан из Франции «навсегда». «Давно, — заметил Троцкий, — я с таким удовольствием не получал какой-либо официальной бумаги».
Но это удовольствие было тут же несколько испорчено шумным протестом правых газет против разрешения на его въезд в страну. Забавно, что в день его приезда, 24 июля, «Humanité» тоже протестовала против отмены распоряжения 1916 года о его высылке — приказа, изданного по подстрекательству графа Извольского, последнего царского посла во Франции, в виде наказания за антивоенную деятельность Троцкого. «Humanité» также опубликовала резолюцию французского Политбюро, призывавшую компартию следить за передвижениями Троцкого. Опасения Лёвы и принятые меры предосторожности оказались вполне оправданными. Из Кассиса в сопровождении нескольких молодых французских троцкистов они поехали в направлении Бордо, а потом на север в Сент-Пале, что возле Руана на берегу Атлантики, где Молинье снял виллу. Тем временем секретари высадились на берег в Марселе, выгрузили библиотеку Троцкого, его архивы и багаж, послали все это в Париж и отправились туда сами. Ищейки ГПУ сделали из этого вывод, что Троцкий тоже уехал в Париж, — на этом предположении Вышинский построит во время московских процессов четыре года спустя основную часть своих домыслов о террористической деятельности Троцкого во Франции.
Группа Троцкого медленно двигалась по направлению к Руану, и из-за непрекращающейся боли у Троцкого остановилась в деревенском постоялом дворе в департаменте Жиронда — ночью Лёва и один молодой француз встали на страже у дверей в комнату Троцкого. Только на следующий день они добрались до Сент-Пале. По приезде Троцкий с высокой температурой отправился в постель. Но не прошло и часа, как ему пришлось одеться и в спешке покинуть дом — вспыхнул пожар, комнаты заволокло дымом; веранда, сад и ограда были охвачены пламенем. Было что-то символическое в этом вступительном инциденте; не раз за период пребывания Троцкого во Франции земля горела под его ногами, и он был вынужден все бросать и отправляться в путь. Но несчастное происшествие в Сент-Пале было совершенно случайным; лето выдалось исключительно жарким, и пылало немало лесов и домов. Этот случай мог поставить Троцкого в неудобное положение, если б стала известна его личность, ведь он был обязан сохранять инкогнито. Вокруг виллы собралась толпа, и, чтобы остаться неузнанным, он перебежал через дорогу, спрятался в машине Молинье, стоявшей на обочине, и там дождался, пока жена с сыном и их друзья, воспользовавшись переменой ветра, потушили пожар. К нему подошли люди, но он представился американским туристом, с трудом говорящим по-французски, и с облегчением заметил, что акцент ею не выдал. На следующий день местная газета, сообщавшая об этом событии, упомянула «пожилую американскую пару», которая въехала в эту виллу как раз перед тем, как вспыхнул пожар.
Он оставался в Сент-Пале с 25 июля до 1 октября, держась все это время в комнатах, главным образом в постели. Состояние его здоровья, как рассказывала Наталья, ухудшалось каждый раз, когда что-нибудь случалось; он страдал от бессонницы, головных болей и лихорадки. «Он не мог встать, чтобы взглянуть на сад или прогуляться к пляжу, и со дня на день откладывал это „предприятие“. Когда ему становилось получше, он принимал посетителей, но быстро уставал и проводил долгие часы в доме или в шезлонге в саду. Посетителям приходилось напоминать, что он не в силах вынести разговор дольше пятнадцати — двадцати минут, сильно слабеет и почти падает в обморок, так что некоторые из них задерживались в Сент-Пале на несколько дней ради короткого разговора с ним».
И все-таки за два месяца в Сент-Пале он принял не менее пятидесяти посетителей. Среди них были, помимо французских и других троцкистов: Дженни Ли (супруга Анерина Бивена) и А. С. Смит из Британской независимой лейбористской партии; Джейкоб Уолчер и Пауль Фролич, руководители сперва Германской коммунистической партии, а затем Социалистической рабочей партии; Маринг-Сневлиет, когда-то представитель Коминтерна в Индонезии и Китае, а ныне депутат парламента Голландии и лидер Независимой социалистической партии; Поль Анри Спаак, будущий генеральный секретарь Организации Североатлантического договора (НАТО), а в то время — лидер Бельгийской социалистической молодежи и нечто вроде ученика Троцкого, переполненный благоговением перед мастером и усердно, но трусливо покорный; Рут Фишер; Карло Росселли, выдающийся итальянский антифашист; Андре Мальро и другие.
Большинство посетителей прибыли в связи с созванной в конце августа в Париже конференцией партий и групп, заинтересованных идеей нового Интернационала. Троцкий, будучи не в состоянии присутствовать на конференции, активно участвовал в ее подготовке, писал для нее «Тезисы» и резолюции и проявлял живой интерес к организационным деталям. Он надеялся заполучить на свою сторону тех, кто находился вне существовавших Интернационалов. Однако из четырнадцати небольших партий и групп, представленных на конференции, лишь три (Германская социалистическая рабочая партия и две голландские группы) присоединились к троцкистам в их работе над 4-м Интернационалом. Все остальные были напуганы свирепостью сопротивления Троцкого как реформизму, так и сталинизму; даже те три, что присоединились, сделали это с оговорками и образовали не Интернационал, а всего лишь предварительную организацию. Внешне Троцкий проявил удовлетворение этим началом и увидел в нем событие столь же важное, что и Циммервальдская конференция для своего времени.
И все же он не мог обмануться в ощущении, что начало оказалось весьма слабым; и этот факт определенно повлиял на его подавленное настроение. Интимное выражение ею настроения в эти недели мы находим в переписке с Натальей, которая в начале сентября уехала в Париж для консультации с врачами. Их письма, грустные и нежные, показывают его одиноким и морально зависимым от нее в такой степени, в какой он вряд ли бывал когда-либо ранее, в более активные периоды своей жизни. Ее пребывание в Париже напомнило ему о далеких годах, когда они жили там вместе; и его не покидало мучительное ощущение упадка сил и надвигающейся старости. Через день или два после ее отъезда он написал: «Как мне мучительно хочется взглянуть на нашу старую фотографию, нашу совместную фотографию, где мы с тобой в молодости… Ты сейчас в Париже… В тот день, когда ты уехала… я плохо себя чувствовал… Я пошел в твою комнату и стал трогать твои вещи». Вновь и вновь он напрягается, стараясь восстановить в памяти картины их юности, и жалуется на бессонницу, апатию и потерю памяти, «вызванную страданиями недавних лет». Но он заверяет ее, что его интеллектуальные способности не затронуты и что доктор хорошо за ним присматривает — товарищ, приехавший из Парижа и остававшийся при нем. «Дорогая, самая дорогая моя, — писал он 11 сентября, — на Принкипо было спокойней. Недавнее прошлое кажется лучше, чем оно было на самом деле. А ведь мы с такой надеждой смотрели на нашу жизнь во Франции. Неужели это старость? Или это лишь временный, хотя и слишком резкий спад, после которого я все же оправлюсь? Увидим. Вчера меня навестили двое пожилых рабочих и школьный учитель. Навиль тоже приходил к нам… Мне стало скучно; в этой беседе не было ничего существенного, но я с любопытством наблюдал за этими пожилыми рабочими из провинции».
Неделю спустя он несколько восстановился и описал Наталье, как, все еще находясь в постели, принимал группу сторонников и здорово поспорил с ними; и как Лёва, проводив их, вернулся, обнял его поверх одеяла, поцеловал и прошептал: «Я люблю тебя, папа» — эта сыновняя любовь и восхищение тронули его после стольких лет отчуждения. Но через несколько дней он пишет опять, что ощущает себя стариком среди этой молодежи, приезжающей к нему, и что ночью он проснулся и, «как брошенное дитя, стал звать Наталью — не говорил ли Гёте, что старость захватывает нас внезапно и обнаруживает нас детьми?». «В какое уныние ты впал, — отвечала Наталья. — Ведь ты никогда не был таким… Представляю тебя бледным, усталым, грустным — это ужасно угнетает. Это так не похоже на тебя… Ты предъявляешь к себе сверхчеловеческие требования и говоришь о старости, когда стоит удивляться, как много еще ты можешь взвалить на плечи». Он внутренне пасовал от невозможности выполнения своей задачи; и эти визиты, разговоры, в основном ходящие по кругу, и интриги мелких групп — все это едва ли могло поднять его дух.
К началу октября состояние его здоровья улучшилось, и, чтобы получить полный отдых, он отправился с Натальей в Баньер-де-Бигор в Пиренеях, где они провели три недели, совершили несколько поездок и побывали в Лурде, который и позабавил и возмутил его, как памятник человеческой доверчивости. Он пришел в себя и тосковал по работе. Из Баньера он писал Голланцу, призывавшему его приняться за «Ленина», что сейчас сосредоточится на этой книге и отложит в сторону свой план по «Истории Красной армии».
Таким образом прошло три месяца с момента его появления во Франции. Протесты против допуска его в страну затихли; ему удавалось сохранять свое инкогнито; его местонахождение было неизвестно прессе, и лишь немногие друзья и доброжелатели, приезжавшие в Сент-Пале, знали его точный адрес — так тщательно Лёва организовывал их визиты. Сталинисты не могли выследить его и устроить запланированные демонстрации против его присутствия. Один троцкистский сторонник, все еще бывший членом партии, приехал в Руан, чтобы понаблюдать, что там происходит в партийных ячейках, и, если понадобится, предупредить в Сент-Пале; но местные сталинисты даже не подозревали, что Троцкий находится по соседству. Правительство, успокоенное его благоразумием, сняло некоторые ограничения на свободу передвижения и разрешило ему останавливаться везде, кроме Парижа и департамента Сена. И поэтому он 1 ноября переехал в Барбизон, небольшой городок под Парижем, давший имя знаменитой школе живописи. Там он жил в доме за городом, в маленьком парке на краю леса Фонтенбло, хорошо укрывшись от надоедливых глаз, охраняемый часовыми и сторожевыми собаками. Он поддерживал тесный контакт со своими последователями в Париже — курьеры регулярно перевозили почту туда и обратно, а зимой в сопровождении телохранителя он совершил две или три поездки в столицу. В Барбизоне он надеялся, что без помех продолжит работу над «Лениным», по крайней мере в течение года.
Казалось, от его недавней апатии не осталось и следа. Он возобновил свой обычный режим дня: в шесть утра, когда все в доме еще спали, он уже был за работой и, сделав перерыв только на завтрак, продолжал до обеда. После обеда и часового отдыха он вновь садился за работу; в 16:00 он, Наталья и секретари пили чай стоя; потом каждый возвращался к своим занятиям до ужина. Вечерами домочадцы и гости создавали кружок спорщиков, в котором он, естественно, был председателем. Он вновь занялся серьезной исследовательской и литературной работой: собирал материалы для «Ленина», копался в прошлом семьи Ульяновых, детстве и юности Ленина, изучал Россию 70-х и 80-х годов XIX века, созидательные периоды интеллектуального роста Ленина, темы, которые заполнят первую и единственную завершенную часть этой биографии. Готовясь приступить к философским трудам Ленина и стараясь закрыть прорехи в собственных знаниях, он вернулся к классикам логики и диалектики — Аристотелю, Декарту и особенно Гегелю. Он не позволял себе отвлекаться на другие проекты. Примерно в это же время Гарольд Ласки посоветовал ему написать книгу «Куда идет Америка?» — нечто сходное по типу с «Куда идет Британия?». «Я не знаю никого, — писал наставник и руководитель Британской лейбористской партии, сам известный авторитет в области американской истории и политики, — не знаю никого, чья книга на эту тему была бы более интересна для англо-американской публики». Но Троцкий не стал отвлекаться на это.
Теперь более, чем когда-либо, он следил за французской политикой и литературой. Для разрядки он писал и переписывал наброски характеров Бриана, Мильерана, Пуанкаре, Эррио; прорецензировал довольно много французских романов. Из этих небольших по размерам произведений заслуживают краткого обобщения его очерки о «Voyage au bout de la nuit»[81] Селина и «Мемуары» Пуанкаре. Поводом для этого стал дебют Селина с его «Путешествием». «Селин вошел в большую литературу, как другие входят в свои дома, — написал Троцкий, восхваляя равнодушие писателя к респектабельности, его обширный опыт, тонкий слух и дерзкую манеру выражения. — Он перетряхнул лексикон французской литературы» и вернул в него слова, давно запрещенные академическим пуризмом. Укоренившись в богатых традициях, берущих свое начало от Рабле, он писал «Путешествие», «как если бы он первым использовал французские слова». Он к тому же отвергал условности французской буржуазии, идеальным олицетворением которой был Пуанкаре. Непосредственное соседство Селина и Пуанкаре представилось Троцкому вступительной сценой в «Путешествии», где описывается Пуанкаре, открывающий выставку собак. «Неподкупный нотариус французской буржуазии» и святой покровитель Третьей республики «не имел ни единого собственного отличительного признака» — все в нем было условно и подражательно; его личность, как это кажется по его речам и мемуарам, похожа на «проволочный скелет, обернутый в бумажные цветы и золотую мишуру». «Я — буржуа, и ничто буржуазное мне не чуждо», — сказал бы Пуанкаре. Его жадность, проявившаяся при взыскании репараций с побежденной Германии, и его лицемерие, «столь совершенное, что стало каким-то видом искренности», были наряжены в одежды традиционного французского рационализма. И все же логика и прозрачность буржуазной Франции относились к этой философской традиции так же, «как средневековая схоластика — к Аристотелю»: «она рассматривала мир не в трех измерениях реальности, а в двух измерениях документов». Знаменитое французское чувство меры было в Пуанкаре «чувством малых пропорций». Французская буржуазия «унаследовала от своих предков гардероб, богатый на исторические костюмы», который она использовала для прикрытия своего тупого консерватизма; а рядом с рационализмом «религия патриотизма» была для нее тем, чем религия была для англосаксонского среднего класса. «Свободомыслящая французская буржуазия», от имени которой выступал Пуанкаре, «переносила на собственную нацию все символы, которыми другие народы наделяют Отца, Сына и Святого Духа»; Франция для него — Дева Мария. «Литургия патриотизма — неизбежная часть политического ритуала».
Заслуга Селина была в том, что он разоблачил и отверг эти святыни. Он описал образ жизни, в котором убийство ради небольшой прибыли не было редким исключением или крайностью, на которую претендовала условная мораль, но почти естественным явлением. Все же новатор скорее в стиле, чем в идеях, Селин сам был буржуа, усталым, отчаявшимся и «так был раздражен собственным видом в зеркале, что разбивал его на куски до тех пор, пока не порезал руки». Троцкий пришел к выводу, что, если б у Селина была лишь сильная ненависть ко лжи и неверие в любую истину, он не смог бы написать другую книгу, подобную «Путешествию», — если б в нем не произошли радикальные изменения, он утонул бы во мраке. (Некоторое время спустя Селин в самом деле был захвачен и унесен волной нацизма.)
Стоит также отметить заметки Троцкого о Мальро, ибо он был одним из первых, если не первым, рецензентом «La Condition Humaine»,[82] которую превозносил как открытие великого и самобытного таланта. Он убедил одного нью-йоркского издателя организовать американское издание этой книги и рекомендовал ее в следующих выражениях: «Только великая сверхчеловеческая цель, ради которой человек готов платить своей жизнью, придает смысл личному существованию. Таков конечный смысл романа, который свободен от философской склонности к поучению и с начала до конца остается настоящим произведением искусства». В более ранней рецензии, однако, он ведет речь о полосе «дешевого макиавеллизма» у Мальро, который был загипнотизирован не столько революцией и ее истинными бойцами, сколько псевдореволюционными приключениями и «бюрократическими суперменами», стремящимися господствовать и распоряжаться рабочим классом. Притягательность этого рода «супермена», как мы теперь знаем, облегчит Мальро его связь поначалу со сталинизмом, а затем с голлизмом. Однако в то время он все еще пытался примирить свои сталинистские наклонности с симпатией и восхищением перед Троцким.[83]
В Барбизоне Троцкий смог ближе рассмотреть своих западноевропейских последователей, особенно французских, и попытался выйти за пределы узкого мира своей фракции в деле вербовки единомышленников в 4-й Интернационал. Он придавал большое значение мнению Рут Фишер и Маслова, которые жили во Франции в эмиграции; он часто принимал Фишер в Барбизоне и, к досаде германских троцкистов, сделал ее членом Международного секретариата. Он написал восторженное предисловие к брошюре Марии Риизе, прежде бывшей коммунистическим депутатом рейхстага, в которой она разоблачила замешательство и панику, в результате чего рухнула Германская компартия в 1933 году, и объявила о своей приверженности троцкизму. Вскоре после этого, однако, Риизе дезертировала из троцкистского лагеря, вернулась в Германию и высказалась за национал-социализм. Вербовка новых членов шла с трудом. Немногие группы, согласившиеся работать вместе на новый Интернационал, имели резкие разногласия. Некоторые из старых троцкистов вроде Нина и его друзей откололись, чтобы создать независимую партию — ПОУМ в Каталонии. Во Франции все троцкистские группы в большинстве случаев набирали до ста членов, а газета «Verité» выходила тиражом менее 3000 экземпляров. Ромер держался в стороне. «За два года пребывания Троцкого во Франции, — заявил он, — мы ни разу не виделись, и я ожидал, что он сделает первый шаг».[84]
К настоящему времени Троцкий стал понимать, что Ромер не без причины был поражен «политической безответственностью» Молинье, хотя и семья Молинье очень помогла ему в его французских странствиях. Его также раздражала «заносчивость» Навиля и «отсутствие революционного духа и инициативы». Многие часы он провел в дискуссиях с Симоной Вайль, в то время троцкисткой, но нашел ее «бестолковой», «не имеющей никакого понятия о политической деятельности рабочего класса и марксизме», — в последующие годы она завоевала известность как философский неофит католицизма и мистики. Впечатление, которое на него производили большинство французских приверженцев, хорошо передается в письме Виктору Сержу, написанном двумя годами позже, где он описывает их как «филистеров»: «Я даже побывал в их домах и ощутил запах их мелкобуржуазной жизни — нос меня не обманул». Все, на кого он мог полагаться, это несколько пылких и молодых рабочих и студентов; и все же им недоставало политических знаний и опыта, и они произрастали вне рабочего движения. «Мы должны искать пути для рабочих, — заключил он, — и в этом процессе должны избегать экс-революционеров и даже грубо отталкивать их в сторону».
В это время имело место «дело Стависки» — скандал, раскрывший шокирующие масштабы коррупции в Третьей республике, ее министерствах, среди депутатов, начальников полиции и в прессе. Главная опора республики — радикальная партия — была тесно связана с этим явлением; а правительство едва не задохнулось в вони, окружавшей это дело. Фашистские и полуфашистские лиги, особенно Croix de Feu,[85] или «кагуляры», возглавляемые полковником де ла Роком, наживались на народном возмущении и угрожали свергнуть парламентский режим. 6 февраля 1934 года они устроили чуть ли не восстание и с криком «Daladier au poteau!»[86] бросились на штурм палаты депутатов. Однако переворот не удался и в течение недели вызвал всеобщую забастовку рабочих Парижа, в которой социалисты и коммунисты спонтанно сформировали Объединенный фронт, впервые за прошедшие годы. Это произошло как раз тогда, когда Коминтерн отказывался от своей «ультралевой» тактики; и этот Объединенный фронт от 12 февраля создал прецедент.
Радикальная партия к ним еще не присоединилась — Народный фронт, который включит ее, возникнет только в следующем году. Но новая глава была открыта: правительство Даладье было спасено Объединенным фронтом и становилось все более зависимым от его поддержки; политический баланс сил во Франции сместился; произошел всплеск энергии среди рабочих и оживление классовой борьбы.
В этих обстоятельствах Троцкий считал тем более срочной необходимость присоединения его сторонников к массовому движению. Поскольку они не могли вернуться в Коммунистическую партию, которая клеветала и беспощадно преследовала их, он советовал им вступать в Социалистическую партию (SFIO), которая под руководством Леона Блюма все еще имела власть над большинством рабочих. (SFIO еще не стала партией «белых воротничков» и мелкой буржуазии, которой она станет после Второй мировой войны.) Троцкий советовал своим приверженцам вступать в эту партию не для того, чтобы воспринять ее идеи, а, напротив, чтобы противостоять реформизму внутри собственной цитадели и «нести в массы свою революционную программу». SFIO была не централизованным органом, а федерацией различных групп и фракций, открыто соперничающих за влияние: в такой организации для троцкистов открывалась возможность превратить людей в сторонников 4-го Интернационала. Таков был «французский поворот», который все троцкистские группы дебатировали в 1934–1935 годах, — в конечном итоге Троцкий посоветовал почти всем им следовать подобным курсом в своих собственных странах, т. е. присоединиться как особые группы к социал-демократическим партиям.
В этом отношении он безоговорочно признавал, что его проект нового Интернационала был нереален; «французский поворот» оказался отчаянной попыткой спасти его. Он не мог принести успех. Троцкизм не мог обратиться, кроме эпизодических случаев, к рядовым членам социал-демократической партии; он слишком сильно противоречил привычкам мышления социал-демократов и глубоко укоренившимся реформистским традициям. Троцкий не мог перебороть влияние Блюма на его родной почве — то, что он и пытался косвенно произвести. Его последователи вступали в SFIO в качестве небольшой группки, не имеющей власти или престижа, заранее провозглашая свою враждебность к установившимся партийным лидерам, и соглашались с ее доктринами. Приток со стороны молодежи был невелик, но скоро натолкнулся на стену враждебности. И тем не менее, «французский поворот» еще более отдалил троцкистов от масс коммунистов и дал пищу сталинской пропаганде. Для рядовых коммунистов призыв вступать в SFIO лишь для того, чтобы «дать бой реформистам», звучал как неубедительный предлог. Коммунисты видели, что социал-демократы зарабатывали временный политический капитал за счет притока троцкистов, и слышали, как последние поносили сталинизм с социал-демократической платформы. Их старое недоверие к троцкизму превратилось в слепую ненависть к «ренегатам и предателям». Разумеется, некоторое время спустя они в самом деле видели, как троцкисты резко критиковали социал-демократических лидеров и их политику и как их самих исключали из SFIO. Но это происходило уже во времена Народного фронта; а Коммунистическая партия аплодировала этому и даже подстрекала к исключениям из партии. Все-таки «французский поворот» содействовал превращению антипатии рядового французского коммуниста к троцкизму в глубокую враждебность. И даже если разница была лишь в каком-то нюансе, это имело значение: изменение происходило так незаметно, что настроение западных коммунистов развилось до той степени яростной ненависти к троцкизму, в какой им было суждено встретить великие репрессии.
Еще не прошло шести месяцев с приезда Троцкого в Барбизон, когда относительный мир, в котором он там жил, вдруг был уничтожен. Он еще сохранял инкогнито и скрывал свое место нахождения так хорошо, что даже друзья не знали, где он находится, и связывались с ним по тайному адресу. Ни одно его письмо не было отправлено по почте из Барбизона; секретарь исполнял роль курьера и перевозил письма между Барбизоном и Парижем. Все эти меры предосторожности разрушил тривиальный инцидент. Однажды апрельским вечером полиция задержала курьера Троцкого за незначительное дорожное нарушение. Озадаченная его неясными ответами и иностранным акцентом — курьером был Клемент, немецкий политэмигрант, — полиция пришла в замешательство от открытия, что Троцкий находится в Барбизоне. Поскольку начальство Сюрте старательно хранило информацию в секрете от полиции, местные жандармы, гордые тем, что обнаружили, звонили об этой новости во все колокола. Местный прокурор в сопровождении отряда полицейских и репортеров из Парижа приехал, чтобы допросить Троцкого. Правая печать сразу же возобновила свои шумные протесты, a «Humanité» снова вступила в соперничество с ней. Правительство было напугано. Фашистские лиги уже нападали на него за предоставление Троцкому убежища: это, кричали они, было одним из преступлений «прогнившего и выродившегося» режима, истинное лицо которого было показано в «деле Стависки». Из Берлина министерство пропаганды Геббельса распространило басню, что Троцкий готовил коммунистическое восстание. Мелкая буржуазия, запуганная экономическим спадом, злая на Третью республику и накормленная сенсационными заголовками о загадочных поступках Троцкого, легко поверила, что за всем этим стоит «людоед Европы». «Humanité» утверждала, что он готовил заговор против французских национальных интересов. Чтобы усмирить волну враждебных протестов, министерство объявило, что собирается изгнать Троцкого, и вручило ему приказ о высылке. Однако оно не привело это распоряжение в исполнение, потому что ни одна страна не была готова его принять.
16 или 17 апреля полиция приказала ему покинуть Барбизон. Его дом осаждали толпы; были опасения атаки со стороны либо кагуляров, либо сталинистов. Он сбрил бороду, сделал все, чтобы стать неузнаваемым, и выскользнул из дома. Он уехал в Париж и несколько дней оставался вместе с сыном в бедной студенческой мансарде. Но Париж был для него запретным и слишком опасным городом; и потому, оставив Наталью, он вновь пустился в путь. Вместе с Анри Молинье и ван Хейденоортом он поехал на юг, не имея в виду конкретного направления. Ему надо было оставаться во Франции еще четырнадцать месяцев; но предстояло или вести жизнь бродяги, или укрыться в отдаленной деревушке в Альпах; и все время ему приходилось пригибать свою слишком бросающуюся в глаза голову.
В сопровождении полицейского детектива он переезжал с места на место и из отеля в отель, пока не добрался до Шамони. Почти сразу же местная газета вышла с этой горячей новостью. «Вероятно, полиция подозревала, — замечал он, — что у меня есть какие-то намерения в отношении Швейцарии или Италии, и выдала меня». Ему пришлось вновь отправиться в путь. Полиция запретила ему останавливаться в приграничном районе и приказала поискать убежище в небольшом городке или в деревне, расположенных, как минимум, в 300 километрах от Парижа. В Шамони к нему присоединилась Наталья, и, пока Молинье или ван Хейденоорт искали новое жилье, им пришлось устроиться в пансионе. Попасть в пансион было очень сложным делом, потому что Троцкий не мог представиться под своим именем, а полиция не разрешала ему использовать какое-либо вымышленное имя. В конце концов он представился как господин Седов, французский гражданин иностранного происхождения; а чтобы получить полное уединение, заявил, что они с Натальей соблюдают глубокий траур и питаются у себя в номере. Ван Хейденоорт, выдавая себя за племянника, следил за окружающей обстановкой. Это звучит трагикомично, но пансион оказался центром сбора местных роялистов и фашистов, с которыми «лояльный республиканский» агент Сюрте, который продолжал эскортировать Троцкого, ввязывался в язвительные застольные дискуссии. «После каждого приема пищи „племянник“ рассказывал нам об этих сценах из Монтескье; и полчаса веселый, хотя и приглушенный смех (мы, естественно, соблюдали траур) компенсировал нам хотя бы частично неудобство нашего существования. По воскресеньям мы с Натальей отправлялись „на мессу“, а на деле — прогуляться. Это поднимало наш престиж в этом доме». Из этого пансиона они переехали в коттедж в деревне. Но когда местный префект узнал их адрес, он заломил руки: «Вы выбрали самое неподходящее место! Это же очаг клерикализма. Тамошний мэр — мой личный враг». Сняв этот коттедж на несколько месяцев и будучи к этому времени «банкротом», Троцкий отказывался уезжать, пока еще одна неосторожность, допущенная в местной газете, не вынудила его в спешке покинуть и эти места.
После почти трех месяцев таких скитаний он, наконец, в начале июля приехал в Домен возле Гренобля, где они с Натальей остановились у господина Бо, местного учителя. Там они оставались почти одиннадцать месяцев в полной изоляции, без секретарей и телохранителей. В Домен заглянуло лишь два или три гостя, приехавшие специально для этого из-за рубежа. Раз в несколько месяцев из Парижа приезжал секретарь; время от времени к господину Бо заходили несколько учителей из округи, и тогда его двое постояльцев присоединялись к ним, обсуждая дела местной школы. «Наша жизнь здесь мало отличается от заключения, — писал Троцкий. — Мы заперты в нашем доме и дворе и встречаем людей не чаще, чем делали бы это в часы посещений тюрьмы… мы приобрели радио, но такие вещи, возможно, имеются даже в некоторых местах заключения». Даже их ежедневные прогулки напоминали им зарядку в тюремном дворе: они обходили деревню стороной, чтобы не попасться людям на глаза, и не могли уходить далеко, не наткнувшись на какую-нибудь соседнюю деревушку. Почта из Парижа приходила только два раза в месяц. В демократической Франции у них было куда меньше свободы, чем на Принкипо и даже в Алма-Ате.
Троцкий трудился меньше, чем обычно, и менее плодотворно, и его работа над «Лениным» почти не продвигалась. В октябре он под названием «Où va la France?»[87] написал памфлет о французской политике накануне создания Народного фронта. Этот памфлет содержал много блестящих пассажей, но не смог дать ответа или, скорее, давал неверный ответ на вопрос, поставленный в заголовке. Он рассматривал французскую сцену через ту же призму, через которую изучал сцену германскую; и призма, через которую он видел приход Гитлера к власти, явно затуманила его взгляд на французские перспективы. Вновь он поставил диагноз, притом справедливый, о кризисе буржуазной демократии; но вновь он счел, притом ошибочно, что средний класс «обезумел», произведя динамичное фашистское массовое движение и прибегая к жестокости в сражении с рабочим классом. Февральский переворот «Огненного креста», казалось, придал этому мнению некоторую убедительность. Но полковник де ла Рок не станет французским Гитлером, а французская мелкая буржуазия не породит движения подобного национал-социализму, как потому, что Народный фронт предотвратит это, так и потому, что ее мировоззрение и традиции отличались от их аналогов из германской «Kleinbürgertum». Одна из особенностей французской политической истории в 30-х, 40-х и 50-х годах XX века состояла в том, что предпринимались неоднократные попытки зародить массовое фашистское движение, но так же неоднократно они отражались. Когда в 1940 году рухнула Третья республика, это произошло под ударом германского вторжения, но даже тогда не родной фашизм, а склеротическая диктатура Петэна ковыляла над ее руинами. Восемнадцать лет спустя и Четвертая республика приказала долго жить в результате военного переворота. Французская реакция на буржуазную демократию обрела, как это было в XIX столетии, квази- или псевдобонапартистские формы, приведя к «правлению сабли», методы и влияние которого очень отличались от тех, что применялись при тоталитарном фашизме.[88]
Исходя из своих предпосылок, Троцкий истолковывал идеи о стратегии и тактике для французского рабочего движения. Он критиковал Объединенный фронт за то, как Торез и Блюм использовали его, на тех основаниях, что действия фронта ограничивались парламентскими маневрами и предвыборными альянсами, и он не стремился поднять рабочих на внепарламентскую борьбу с фашизмом, борьбу, которая к тому же могла бы открыть перспективы социалистической революции. Он излил свой сарказм на Коминтерн, который осудил его за призывы к немецким социалистам и коммунистам совместно преградить Гитлеру дорогу к власти и который сейчас глазом не моргнув принял Объединенный фронт только для того, чтобы совратить его на тактику уверток, «парламентский кретинизм» и оппортунизм. Как ни странно, именно Торез советовал Блюму пролонгировать свой альянс с радикалами, чтобы «связать мелкую буржуазию с антифашистской борьбой рабочего класса». Народный фронт, возражал Троцкий, не свяжет средний класс с рабочими, но только обнажит пропасть между ними, потому что верхний класс поворачивался спиной к радикалам — его традиционной партии. Он призывал коммунистов и социалистов создать рабочую милицию и готовиться к борьбе с фашизмом с оружием в руках, если понадобится; и повторил эти мысли в другом очерке, «Encore une fois: Où va la France?»,[89] написанном в марте 1935 года.
Конечный провал Народного фронта подтвердил большинство критических замечаний Троцкого. Однако в то время совместные действия социалистов и коммунистов привели к свержению фашистских лиг, которые так и не оправились от этого поражения, а Народный фронт, бесспорно, пробудил рабочий класс на какое-то время и придал огромный импульс его движению. Только потом политика Народного фронта загубит энергию рабочих, отдалит мелкую буржуазию и тем самым ввергнет страну в состояние реакции и прострации, в каком и найдет ее начало Второй мировой войны. Но в 1934–1935 годах, когда опасность фашизма спала, призыв Троцкого к внепарламентским действиям и к рабочей милиции звучал неуместно и не находил отклика. Наблюдая из своего убежища в Альпах за первыми маневрами Народного фронта, он записал в своем дневнике, что «этот порядок безнадежно подорвал сам себя. Он рухнет, издавая зловоние». Лишь несколько лет лежало между триумфами Народного фронта и великим зловонием крушения 1940 года.
Троцкий до конца 1932 года все еще поддерживал контакт со своими сторонниками в Советском Союзе и получал письма и информацию из многих мест ссылки и заключения. Написанные на русском, французском и немецком, чаще всего на грубой оберточной бумаге, иногда на коробках от папирос, и затрагивающие политические и теоретические вопросы или просто передающие личные приветствия, эти письма переправлялись с невероятной изобретательностью: однажды, например, на столе у Троцкого оказался спичечный коробок, внутри которого он обнаружил целый политический трактат, изложенный мельчайшим почерком. Эта корреспонденция, сохранившаяся в его архивах, доносила до Принкипо дыхание сибирских и заполярных ветров, запах тюремных камер, эхо яростной борьбы, крики обреченных и отчаявшихся людей, но также и здравые мысли и неумирающие надежды. До тех пор пока эта почта доходила до него, он чувствовал пульс советской действительности. Однако постепенно поток корреспонденции уменьшился до капли; и еще до отъезда с Принкипо прекратился вообще.
Во Франции он совсем не имел контактов с оппозицией в Советском Союзе. Ее молчание, становившееся еще более глубоким из-за непрекращающихся отречений капитулянтов, было у него в мыслях, когда он заявил, что российское движение утратило мощь революционной инициативы и что лишь новый Интернационал сможет вернуть ее. В феврале 1934 года, когда он все еще находился в Барбизоне, до него дошла весть о капитуляции Раковского. Легко представить, как это на него подействовало. Раковский был для него ближе чем «друг, боец и мыслитель», чем любой другой соратник; несмотря на возраст, он, не сломленный преследованиями, держался в борьбе со Сталиным, когда почти все другие лидеры оппозиции уже сдались; и в тюрьмах, и в местах ссылки его моральный авторитет уступал только Троцкому. Почти в каждом выпуске «Бюллетеня» Троцкий публиковал что-нибудь написанное Раковским или о нем самом: статью, письмо, выдержку из старой речи или протест против его преследований. После каждого поражения оппозиции и после каждой серии капитуляций он указывал на Раковского как на яркий пример и доказательство того, что оппозиция жива. Поэтому дезертирство Раковского наполнило его неизмеримой печалью; оно означало для него конец эпохи. «Раковский, — писал он, — был практически моим последним контактом со старым революционным поколением. После его капитуляции там не осталось никого». Не утомление ли, размышлял Троцкий, одолело старого бойца? Или он, как сам заявил, руководствовался убеждением, что в то время, когда Третий рейх угрожает Советскому Союзу, ему тоже надо «стать на сторону Сталина»? В любом случае, триумф Сталина не мог быть более полным. В следующие несколько месяцев примирение между Сталиным и его многими раскаявшимися оппонентами казалось более искренним, чем когда-либо, хотя партия все еще беспрерывно исключала «нелояльные элементы» из своих рядов.
Потом вдруг перед концом года эта видимость примирения взорвалась. 1 декабря был убит Сергей Киров, девять лет назад заменивший Зиновьева на посту руководителя Ленинградской партийной организации и в Политбюро. В первой официальной версии утверждалось, что за убийцей Николаевым стояла группа белогвардейских заговорщиков и что за ниточки дергал латвийский консул — не было и вопроса об участии какой-нибудь внутрипартийной оппозиции. Однако вторая версия описывала убийцу как сторонника Зиновьева и Каменева и уже не упоминала о белогвардейцах. Николаев и еще четырнадцать молодых людей, все комсомольцы, были казнены. Зиновьев и Каменев в третий раз были исключены из партии; они оказались в тюрьме и ожидали суда трибунала. Печать и радио связывали Троцкого с Зиновьевым и Каменевым и нападали на него как на истинного подстрекателя. Разразился массовый террор против «убийц Кирова», троцкистов, зиновьевцев и раздраженных сталинистов; многие тысячи были отправлены в концентрационные лагеря. Наконец, несколько высокопоставленных офицеров Ленинградского ГПУ были обвинены в «халатности» и приговорены с удивительной мягкостью к двум или трем годам.
В коттедже в Альпах Троцкий не отрывался от своего радиоприемника и слушал передачи из Москвы, следил за раскрытием заговора и делал свои комментарии. В шуме, доносившемся из Москвы, он сразу же различил прелюдию к событиям куда более масштабным и ужасным, чем «дело об убийстве Кирова», — для старых марксистов, каковыми они были, ничего не могло быть более невозможного, чем действия в стиле героев шпионских романов, которые убивают одного из главарей, не меняя системы. У него не было сомнений, что Сталин использует это убийство как предлог для новой атаки на оппозицию. 30 декабря, т. е. за две недели до того, как стали передаваться новости о судебном процессе над руководителями Ленинградского ГПУ, Троцкий, основываясь на доказательствах, содержавшихся в самих официальных сообщениях, заявил, что ГПУ знало о подготовке покушения и по своим собственным соображениям потворствовало этому. Так каковы же были причины покушения? Николаев был одним из тех комсомольцев, что выросли после подавления оппозиции и которые, разочаровавшись, будучи лишенными каких-либо способов самовыражения законным путем и свободными от марксистских традиций, попытались выразить протест с помощью бомбы и револьвера. Не оппозиция, утверждал Троцкий, а правящая группировка ответственна за происшедшее. ГПУ знало о намерениях Николаева и использовало его как свою пешку. Какие цели оно преследовало? Николаев якобы признался, что латвийский консул посоветовал ему войти в контакт с Троцким и написать ему письмо. Этот «консул», отмечает Троцкий, работал на ГПУ, которое планировало «раскрыть» заговор Николаева только после того, как оно сможет представить «доказательства», что Николаев был в переписке с Троцким. Поскольку это «доказательство» не было получено, работники ГПУ предоставили Николаеву свободу и были уверены, что смогут держать его под постоянным наблюдением и контролировать все его действия. Но они просчитались: Николаев нацелил свой револьвер в Кирова до того, как ГПУ достигло своей цели. Отсюда и противоречия между различными официальными версиями; отсюда и секретность, в которой велся процесс над Николаевым; и отсюда и процесс над офицерами ГПУ за «халатность» и мягкость их приговоров.
Троцкий пришел к выводу, что ГПУ, не сумев добыть фальшивые доказательства против него через Николаева, попытается получить их через Зиновьева и Каменева. Тем временем Зиновьев и Каменев получили десять и пять лет тюрьмы соответственно, но им было разрешено публично заявить, что они не имели никаких дел с Николаевым и что они могут нести ответственность лишь косвенно, до такой степени, насколько их критика Сталина в прошедшие годы могла повлиять на террориста. Суд принял это оправдание; а Троцкий пришел к выводу, что за кулисами была заключена сделка между Сталиным и Зиновьевым с Каменевым: Сталин, должно быть, пообещал реабилитировать их, если они согласятся осудить Троцкого как руководителя контрреволюционного заговора. «Насколько я могу судить, — писал Троцкий, — стратегия, которую продемонстрировал Сталин вокруг тела Кирова, не принесла ему лавров»: несоответствия в этом деле дали повод суждениям и слухам, которые вызвали отвращение к Сталину и его окружению. «Именно поэтому Сталин не может ни остановиться, ни отступить. Он должен прикрывать эту смесь новыми фабрикациями, которые надо замышлять во много большем масштабе, в мировом масштабе и более… успешно». Разбирая критически «дело Кирова», Троцкий предсказывал великие судебные процессы, которые действительно будут задуманы «в мировом масштабе» вместе с Гитлером, а не латвийским консулом, которого Сталин окрестил союзником Троцкого.
«Дело Кирова» сразу же повлияло на судьбу семьи Троцкого. Два его зятя, Невельсон и Волков, сосланные еще в 1928 году, были арестованы, и сроки их заключения или ссылки без суда были продлены. Его первая жена — которой сейчас перевалило за шестьдесят — была выслана из Ленинграда вначале в Тобольск, а потом в отдаленное поселение в Омской области. Троим его внукам, находившимся под ее опекой, теперь приходилось мириться с какой-то старой теткой, и они были оставлены на произвол судьбы. «Я получаю письма от малышей, — писала Александра Лёве, — но не имею ясного представления об их жизни. Сестре моей, вероятно, нелегко… хотя она постоянно успокаивает меня. Здоровье мое так себе, здесь врачей нет, так что я должна держаться». На этот раз террор задел и Сергея, самого младшего сына Троцкого, который, как мы помним, был ученым, остерегался политики и избегал контактов со своим отцом. Все эти годы, начиная с 1929-го, он писал только своей матери, ограничиваясь такими темами, как здоровье и собственные успехи в академической работе, и спрашивая о благополучии семьи — в его письмах и открытках никогда не было даже малейшего намека на политику. Всего лишь через несколько дней после убийства Кирова он опять написал матери о своей работе, касаясь разнообразных вопросов, которые он освещал в лекциях в Высшем технологическом институте в Москве, каких усилий это от него требовало и т. д. Только в заключительных строках он намекал, что «назревает что-то неприятное, пока оно приняло форму слухов, но чем все это кончится, я не знаю». Неделю спустя, 12 декабря, он снова написал о своей преподавательской работе и завершил письмо на тревожной ноте: «Моя общая ситуация очень серьезна, серьезней, чем можно было бы представить». Неужели, с тоской думали родители, ГПУ возьмет Сергея в заложники? Много недель они жили в ожидании нового письма от него. Но оно не пришло. Один старый друг семьи, вдова Л. С. Клячко, жившая в Вене, приехала в Москву и стала расспрашивать о Сергее, и в результате ей без каких-либо объяснений было приказано немедленно покинуть страну.
Недели и месяцы, многими бессонными ночами мысли родителей неизменно обращались к Сергею. Их терзала неопределенность. Может быть, у него какие-то личные проблемы, а не политические? Может быть, ГПУ только выслало его из Москвы, но в тюрьму не посадило? Наверняка они должны понимать, что он вообще не расположен к политике. Могли ли посадить его в тюрьму без ведома Сталина? Эти вопросы Наталья задавала, лелея слабую, невысказанную надежду на то, что, может быть, поможет просьба к Сталину. Нет, отвечал Троцкий, его могли бросить в тюрьму только по сталинскому распоряжению — только Сталин мог придумать такую месть. Неужели они постараются вырвать из Сергея признания с обвинениями против собственного отца? Но для чего они нужны Сталину? Разве не будет очевидна их фальшивость? А по какой еще причине могли его схватить? Неужели его пытают? Неужели он сломается?
Дни и ночи подряд его родителей неотступно преследовало видение, в котором их сын находился в руках инквизиторов. Они боялись, что в своей политической невинности он не сможет вынести этих ударов. Им сын виделся сбитым с толку и подавленным; и они обвиняли самих себя в том, что не настояли, чтобы он уехал в ссылку вместе с ними. Но как они могли пытаться оторвать его от академических дел, когда сами не знали, что ждет их впереди? Другое дело Лёва, чьи разум и страсть были полностью связаны с политической борьбой. Они вспоминали Зину, которую не смогли спасти после того, как она присоединилась к ним за границей. Они вспоминали жизнерадостное детство Сергея, его протест против действий отца и старшего брата, его неприязнь к политике, его тревожную, но все равно веселую юность и, наконец, серьезную сосредоточенность и преданность науке. Нет, не могли они, родители, просить его включиться в деятельность отца. Но не думает ли он теперь, что они бросили и позабыли его? Они искали российские газеты в надежде увидеть там хоть какое-то упоминание о нем. В нарастающей лавине брани в адрес «этого отребья зиновьевцев, троцкистов, бывших князей, графов и жандармов» они встречали имена родственников и друзей; но о Сергее царило мертвое молчание. Сталин, говорил Троцкий, «достаточно умен, чтобы понять, что даже сегодня я не смог бы заменить его… Но если не удался реванш на более высоком [морально-политическом] уровне — и ясно, что не удастся, — все еще возможно [для Сталина] вознаградить себя, нанося удары по близким мне людям».
Ощущение, что Сталин наложил лапу на сына, потому что не смог достать отца, порождало в Троцком чувство вины. В своем дневнике между записями о Сергее он рассказывал, внешне без связи с текстом, историю казни царя и царской семьи. В своей тревоге за Сергея, павшего жертвой его конфликта со Сталиным, он, очевидно, думал о тех, других невинных детях, царских, которых покарали за грехи отца. Он записывал в дневнике, что не принимал участия в решении о казни царя — это было, главным образом, решение Ленина — и что был ошеломлен, когда впервые узнал о судьбе царской семьи. Он, однако, вспоминал это не для того, чтобы отмежеваться от Ленина или найти себе оправдание. Через семнадцать лет после этого события он защищал решение Ленина как необходимое и принятое в интересах революции. В разгар Гражданской войны, говорил он, большевики не могли дать белым армиям «живое знамя для сплочения вокруг него сил», а после смерти царя любой из его детей мог бы послужить символом сплочения. Дети царя «пали жертвами принципа, составляющего ось монархии: династического наследования». Достаточно ясно недоговоренное заключение этого отступления от текста: если и дано Сталину право уничтожать соперников — а Троцкий, естественно, был далек от того, чтобы давать такое право, — у Сталина не было и крупицы оправданий за преследование детей своих соперников, а Сергей никоим образом не связан со своим отцом принципом династического наследования. Сразу же после этого отступления Троцкий замечал: «Никаких новостей о Сереже, и, возможно, их долго не будет. Долгое ожидание притупило тревогу первых дней».
И все же эта тревога стала сказываться на Троцком. Он был подавлен. Он опять стал размышлять о надвигающейся старости и смерти. Ему еще не было пятидесяти пяти, но он то и дело вспоминал изречение Ленина или, скорее, Тургенева: «Знаете ли вы, что есть величайший порок? Быть старше пятидесяти пяти лет». С оттенком зависти он замечал: «Но Ленин не дожил до того времени, когда обнаруживается этот порок». «Мое состояние не ободряет. Приступы болезни происходят все чаще, симптомы все более острые, моя сопротивляемость явно ослабевает». «Конечно, кривая может временно взмыть вверх. Но в общем, у меня ощущение, что близится конец». С явным предвидением того, что должно произойти, он наблюдал, что «Сталин теперь отдаст многое, чтобы иметь возможность отменить решение о моей высылке. Он, безусловно, прибегнет к террористическому акту… в двух случаях… если будет угроза войны или если серьезно ухудшится его собственная позиция. Конечно, может быть и третий случай, и четвертый… посмотрим. И если мы не увидим, то увидят другие». Он начал подумывать о самоубийстве и размышлял, что мог бы его совершить, если и когда его физические силы иссякнут и он больше не сможет продолжать борьбу. Возможно, ему пришло в голову, что так он мог бы спасти Сергея? Но мысли эти были мимолетны. Хотя его энергия была подорвана, он все еще будет проявлять удивительную жизнестойкость и решимость в последующие годы, когда еще более непосредственно столкнется лицом к лицу с тяжелыми событиями. Между тем он переживал нечто столь же ординарное и человеческое, как кризис пожилого возраста; он поддавался приступам ипохондрии и утомления от длительной изоляции и пассивности.
Амбициозные планы и оптимистические надежды, с которыми он покидал Турцию, рушились. Его великая кампания против сталинской сдачи Гитлеру не принесла политических дивидендов. Сталинизм даже использовал эту сдачу, чтобы завоевать свежий политический капитал: играя на страхе перед нацизмом, он втерся в доверие к европейским левым. Троцкий чувствовал, хотя и не мог признаться в этом даже самому себе, что 4-й Интернационал получился мертворожденным. Он не мог ни избавиться от этих обстоятельств, ни примириться с ними. И поэтому он нашел некоторое утешение в возвышенных размышлениях о своей «исторической миссии» в основании 4-го Интернационала. Именно в этом контексте он размышлял, что бы было в ходе русской революции без Ленина и его самого, и отсюда делал вывод, что его работа во имя нового Интернационала была «необходима» в еще большей степени, чем его работа во время Октябрьского восстания и Гражданской войны. «В этом заявлении вовсе нет высокомерия, — отмечал он. — Крушение двух Интернационалов породило проблему, которую никто из лидеров этих Интернационалов не был вообще в состоянии решить… Сейчас нет никого, кроме меня, кто бы осуществил миссию по вооружению нового поколения революционным методом через головы лидеров Второго и Третьего Интернационалов. И самый худший порок — это быть старее пятидесяти пяти лет! Мне надо по крайней мере еще пять лет спокойной работы, чтобы обеспечить эту преемственность», т. е. создать Интернационал, способный вести рабочий класс к революции.
В своем кризисе он бросал вызов судьбе, которая подарит ему ровно «еще пять лет», хотя и не позволит «обеспечить преемственность».
Все годы совместной жизни — уже тридцать три — Троцкий с Натальей никогда не были так одиноки, как в эти одиннадцать месяцев в Домене. Одиночество и страдания делали их еще ближе друг к другу. В трагические часы, говорил он, его «всегда восхищали таившиеся в ней духовные запасы». Их любовь пережила и триумф, и поражение; и приятные воспоминания прошлого счастья прорывались даже сквозь сегодняшний мрак. Ее лицо покрывалось морщинами и становилось напряженным от беспокойства и тревоги, и он с болью думал о ее яркой, веселой и дерзкой юности. «Сегодня во время прогулки мы поднялись на холм. Наталья утомилась и неожиданно села, побледнев, на сухую листву… Даже теперь она идет красиво, без устали, а ее походка все еще молода, как и вся ее фигура. Но за последние два месяца ее сердце время от времени барахлит. Она слишком много работает… [она] совершенно неожиданно присела — явно не могла идти дальше — и сконфуженно улыбнулась. Как остро мне стало жаль ее юности…» Она несла свой крест со спокойной силой духа, а ее жизнь была целиком поглощена его жизнью. Каждая проносившаяся над ним буря сотрясала и ее, каждый поток его чувств пропитывал и ее существо, а каждый отсвет его мысли отражался и в ней. Она не была для него политическим товарищем, каким была для Ленина Крупская, потому что бездетная Крупская была политическим сотрудником по праву и сидела в Центральном комитете партии. Наталья не только была менее активна, но и менее политически мысляща. «Хотя она и интересовалась мелкими фактами повседневной политики [это слова Троцкого], она обычно не могла сложить их в единое целое». Любящий муж не мог более ясно выразить сомнения в политической рассудительности жены. Но это было не столь важно: «Когда политика заходила вглубь и требовала полного ответа, Наталья всегда находила в своей внутренней музыке нужную ноту».
К этой ее «внутренней музыке» он часто обращался; и не случайно, когда он описывал ее в своем дневнике, это бывало чаще всего, когда она слушала музыку. Ее независимые интересы, как всегда, были сосредоточены на искусстве; и у нее был не часто встречающийся дар интуиции, наблюдательности и выразительности, которые четко проявляются на страницах ее собственного дневника. Ученики ее мужа иногда в удивлении поднимали брови при ее политических высказываниях, которые вынудили Троцкого заявить, что «чувствительные люди… инстинктивно ощущают глубину ее натуры. О тех, кто обошел ее с безразличием или чопорностью, не заметив скрытых в ней сил, почти всегда можно сказать с уверенностью, что это люди поверхностные и банальные… От нее никогда не могли укрыться мещанство, вульгарность и трусость, даже при том, что она была исключительно снисходительна ко всем маленьким человеческим слабостям». В отношении ее «внутренних сил» действительно не могло быть сомнений. В самые худшие моменты, когда его силы были на грани истощения, именно она вновь ставила его на ноги и возвращала ему силы, чтобы и далее нести это бремя. В Домене он с благодарностью замечал, что она никогда не обвиняла его в несчастье Сергея и скрывала от него собственные страдания. Лишь изредка она позволяла своей боли прорваться наружу в замечаниях вроде такого: «Они не сошлют Сергея… его будут пытать, чтобы что-нибудь вырвать из него, а после этого уничтожат». Она прятала свои страдания в делах, ведении домашнего хозяйства, помощи мужу в его литературной работе и обсуждении французских и русских романов, прочитанных вместе. «Голос ее заставлял меня ощущать внезапную боль… чуть хриплый, [он] исходил из глубины груди, — замечал он. — Когда она страдает, он уходит даже еще больше вглубь, как будто напрямую говорит ее душа. Как хорошо я знаю этот голос нежности и страдания». А в одном случае он заметил, что, бывало, она больше думала о его первой жене, чем о Сергее, заявляя, что с Сергеем, несмотря ни на что, может быть, ничего не случилось, а она боялась, что Александра в ее пожилом возрасте может не выдержать ссылки.
В слабой надежде, что, возможно, обращение к совести мира спасет Сергея, Наталья написала «Открытое письмо» в его защиту и опубликовала его в «Бюллетене оппозиции». Она доказывала полную невиновность Сергея и, жертвуя некоторым образом своей гордостью, рассказывала, как его отвращение к политике было вызвано его реакцией против отца. Изменили ли недавние события отношение Сергея и привлекли ли его на сторону оппозиции? «Я была бы рада за него, если б могла так подумать, потому что в этих условиях Сереже было бы неизмеримо легче перенести этот удар». К несчастью, это предположение было нереальным: ей было известно из различных источников, что «в течение последних лет [он] так же, как и прежде, держался в стороне от политики, но лично мне не требуется даже это доказательство». ГПУ и университетское руководство должны это знать, потому что, несомненно, за ним велась слежка; да и Сталин, «чей сын был частым гостем в комнате наших мальчиков», это тоже знал. Она обратилась к таким знаменитым гуманистам и «друзьям СССР», как Ромен Роллан, Андре Жид, Бернард Шоу и другие, с просьбой высказаться в защиту сына; она предложила, чтобы международная комиссия расследовала массовые репрессии, последовавшие за «делом Кирова». «Советская бюрократия не может стоять выше общественного мнения мирового рабочего класса. Что касается интересов государства рабочих, то они только выиграют от серьезной проверки этих действий. Я… предлагаю всю необходимую информацию и документы, касающиеся моего сына. Если после долгих колебаний я открыто поднимаю вопрос Сергея, то это не только потому, что он мой сын: этой причины было бы достаточно для матери, но недостаточно для… политических действий. Но дело Сергея — совершенно ясный, простой и неоспоримый пример сознательного и преступного злоупотребления властью, и это дело можно очень легко проверить». Это воззвание не нашло отклика.
По любопытному совпадению примерно в то время, когда Наталья делала это воззвание, Троцкий перечитывал автобиографию протопопа Аввакума, знаменитого и яркого русского протоиерея и проповедника старой веры, жившего в XVII веке после Смутного времени. Аввакум защищал «истинную» греческую ортодоксию против патриарха Никона, его жестокого соперника, который по временным причинам изменил церковные обряды и молитвенник; он разоблачал коррупцию духовной иерархии и выступал в защиту угнетенных крестьян. Он был лишен духовного сана, брошен в тюрьму, сослан вначале в Сибирь, а потом на монгольскую границу, подвергся мучениям голодом и пытками, но отказался отречься от убеждений. Вместе с ним страдала и его семья, и он, любящий муж и отец, задумался было, а не отказаться ли от борьбы и тем самым спасти своих ближайших родственников. Его дети умерли от болезней и голода в изгнании. В Сибири он написал свою автобиографию, труд, который составил эпоху в русской литературе. Он продолжал проповедовать с таким эффектом, что его слава «героя и жертвы борьбы за правду» росла в стране. Сосланный, он был даже опасней для своих врагов, чем тогда, когда стоял рядом с троном. Его вернули в Москву и сожгли на костре. Сквозь пропасть веков и идеологий Троцкий с содроганием не мог избавиться от ощущения близости к этому легендарному мятежнику — как много и как мало изменилось в России! И даже дух жены Аввакума стоял перед ним, как будто он воплощался в Наталье:
«Размышляя об ударах, выпавших на нашу долю, я как-то напомнил Наташе о жизни протоиерея Аввакума. Они — мятежный священник и его верная жена — шли вместе, спотыкаясь, в Сибири. Их ноги тонули в снегу, и бедная обессилевшая женщина то и дело падала в сугробы. Аввакум пересказывал: „И подошел я, а она, бедная душа, начала укорять меня, говоря: „Как долго еще будет это страдание, протоиерей?“ И сказал я: „Марковна, до самой нашей смерти!“ И она ответила со вздохом: „Да будет так, Петрович, ино еще побредем““».
И так было суждено и Троцкому с Натальей страдать «до самой нашей смерти».
Отныне они уже не могли больше оставаться в Домене, Любое политическое колебание вправо, выдвигающее на первые позиции фашистские лиги, и любой наклон влево, добавляющий сил Коммунистической партии, угрожали Троцкому потерей его ненадежного убежища. Произошел крен влево. С возникновения «дела Кирова» сталинское подстрекательство против «лидера мировой контрреволюции» стало таким жестоким и ядовитым, что слишком велика была возможность провокации акта насилия.[90]
Он больше не мог чувствовать себя в безопасности даже в этой отдаленной деревушке в Альпах. Он описывал, как однажды в те дни они с Натальей, одни в своем коттедже, слушали в наряженной тишине двоих людей, которые, приближаясь к ним, пели «Интернационал». В прежние времена с этой песней мог прийти только друг; сейчас это мог быть и враг, и какой-нибудь агрессор. Они чувствовали себя теми старыми народниками, которые за два поколения до этого шли в деревню, чтобы просветить и раскрепостить мужиков, и их избивали и выдавали сами же эти мужики.
Правительство уже не могло себе позволить игнорировать шумные протесты сталинистов. В мае 1935 года Лаваль поехал в Москву, чтобы договориться со Сталиным о советско-французском альянсе, и возвратился с поразительным заявлением, согласно которому Сталин дал клятву помочь оборонительной политике Даладье и Лаваля. Французские коммунистические лидеры, которые до настоящего времени противостояли этой политике в принципе, сразу же заняли «патриотическую» линию, и оформился Народный фронт. Троцкий имел все основания верить, что правительство через короткое время приведет в исполнение постановление на высылку, которое ему было вручено год назад; а поскольку ни одна другая страна не желала принять его, он опасался депортации в какую-нибудь удаленную французскую колонию, может быть на Мадагаскар.
Весной 1935 года он обратился в Норвегию с просьбой о предоставлении убежища. Там только что прошли выборы и к власти пришла Лейбористская партия. Это была социал-демократическая партия с одним отличием: она принадлежала Коминтерну и, хотя порвала с ним в 1923 году, во 2-й Интернационал не вступила. Вполне естественным было бы ожидать, что такая партия предоставит Троцкому убежище. Немецкий троцкист Вальтер Гельд, живший эмигрантом в Осло, обратился к Олафу Скёффле — одному из выдающихся партийных руководителей, возглавлявшему ее радикальное крыло и очень преданному Троцкому. Прошло много недель, пока пришел официальный ответ. Троцкий опасался, что норвежцы ужалены одной его статьей, в которой он насмехался над ними за то, что, придя к власти, они позабыли о своих республиканских традициях и заключили мир с своим королем. В начале июня, однако, сообщили, что ему предоставляется убежище. 10 июня он покинул Домен и поехал в Париж, где предстояло получить визу. Но там произошла задержка: высокопоставленные норвежские чиновники, недовольные решением правительства, стремились воткнуть палки в колеса; он не получил визы, и пришлось отменить все приготовления к поездке. Французская полиция, подозревая, что он использует все это как повод, чтобы осесть в Париже, приказала ему немедленно покинуть Францию, в течение двадцати четырех — максимум сорока восьми часов. Он покорился необходимости возвращения в Домен, но ему не было разрешено и этого. Он предполагал дожидаться окончательного ответа из Осло в частной клинике; но полиция, воображая, что он разыгрывает еще один трюк, возразила и против этого. День или два он имел пристанище в доме доктора Розенталя — хорошо известного парижского хирурга. 12 июня он послал обвинительную телеграмму норвежскому премьер-министру, утверждая, что покинул место своего жительства, полагаясь на норвежское обещание, а теперь: «Французское правительство считает, что я его обманул, и требует, чтобы я покинул Францию в двадцать четыре часа. Я болен, и моя жена также больна. Ситуация отчаянная. Я прошу скорейшего принятия благоприятного решения». В довершение ко всем несчастьям, у него не было ни гроша, и он был вынужден занимать деньги на поездку. Норвежцы все еще просили его получить, прежде чем ему будет разрешено въехать в Норвегию, французскую визу на повторный въезд, на что у него не было шансов. Наконец, благодаря усилиям Скёффле, ему дали визу вместе с разрешением на жительство только на шесть месяцев. Он поспешно уехал от своих французских сторонников. «Я видел многих парижских товарищей. Жилище доброго доктора неожиданно превратилось в штаб-квартиру большевистско-ленинской группы. Во всех комнатах шли совещания, звонил телефон, подъезжало все больше и больше друзей». Он описывал эту сцену в манере, возвращающей мысли к моменту его высылки из Москвы в 1928 году. Но это описание слишком стилизовано: его расставание в Москве завершало одну великую эпоху и открывало другую; прощание в Париже ничего не завершало и не открывало.
Он опять написал, как это уже делал перед своей высылкой из Франции в 1916 году, «Открытое письмо» французским рабочим. Он говорил им, что во время своего пребывания в этой стране был обречен на молчание. «Самые „демократические“ министры, как и самые реакционные, видят свою задачу в защите капиталистического рабства. Я принадлежу революционной партии, которая видит свою задачу в свержении капитализма». Он набросился на сталинистов: «Два года назад „Humanité“ ежедневно сообщала, что „фашист Даладье вызвал социал-фашиста Троцкого во Францию, чтобы организовать с его помощью военную интервенцию против Советов“. Сегодня те же самые господа создали… антифашистский „Народный Фронт“ с „фашистом“ Даладье. Прекратились разговоры… о какой-либо французской империалистической интервенции против СССР. Теперь они видят гарантию мира в союзе французского капитала с советской бюрократией и… говорят, что политика Троцкого служит не Эррио и Даладье, а Гитлеру». Он страстно завершал материал словами, что сталинизм — это «гнойный нарыв» на рабочем движении, который надо выжечь «каленым железом», и что рабочие должны вновь сплотиться под знаменем Маркса и Ленина. «Я уезжаю с глубокой любовью к французскому народу и неистребимой верой в будущее рабочего класса. Рано или поздно народ окажет мне гостеприимство, в котором отказала буржуазия». После двух тягостных и потерянных лет он покидал Францию, чтобы никогда уже больше сюда не вернуться.
История пребывания Троцкого в Норвегии читается, как большая вариация на тему Ибсена «Враг народа». Ибсен представляет в ней драму доктора Штокмана, уважаемого своими согражданами за благородство до тех пор, пока он не стал грозить разрушить их процветание путем раскрытия истины о ядовитом источнике их богатства. Тогда его собственный брат, мэр города, и его собственные «радикальные» друзья выступили против него с холодным и убийственным бешенством. И вот мы вновь в стране Ибсена. Не так важно, что на этот раз враг народа — зарубежный беженец; что он говорит не о зараженных водопроводных трубах норвежского курорта, а о революции, которая была извращена. Драма и место действия примерно одни и те же; и такие же семейные черты актеров, особенно сына и внуков ибсеновских псевдорадикалов, — даже их «Народный вестник» — тот же самый, как и старое, легко меняющееся на противоположное, манипулируемое общественное мнение. В толпе легко можно различить одного-двух потомков скромного и мужественного капитана Хорстера, который защищал врага народа. Только времена изменились; задействованы куда более мощные силы, а конфликт — более жесток.
С самого начала предзнаменования были обескураживающими. Норвежцы не только проявили скупость в предоставлении Троцкому убежища; они ввели для него ограничения, не очень отличавшиеся от тех, которые он испытывал, живя во Франции, и оставили за собой право определения для него места жительства на некотором удалении от столицы. Как только он сошел на берег 18 июня, Союз национальных фермеров выразил протест против его доступа в страну; а 2 июня стортинг уже обсуждал этот протест. Немедленных результатов это не повлекло, но было ясно, что оппозиция воспользуется его присутствием для козней против правительства. Консервативная буржуазия была напугана этим «чудовищем»; для него невозможно было найти жилище, ни один домовладелец не осмеливался принять его в качестве временного нанимателя. Власти потребовали от него обещания воздерживаться от политической деятельности. Он сделал это, исходя из понимания, что то, что от него требуется, касается невмешательства во внутренние норвежские дела. Власти потом заявят, что от него требовали воздержаться от какой-либо политической деятельности — требование, которому никакой политический ссыльный обычно либо не подчиняется, либо ни от кого из них и не требуют подчиняться. То обстоятельство, что так с ним обращались люди, все еще считавшие себя отколовшимися от официального коммунизма, подчеркивало низость их поведения.
Тем не менее, по его приезде правительство и Лейбористская партия проявили огромную щедрость. «Рабочий класс этой страны и все объективно мыслящие и непредубежденные люди, — вот как его приветствовала их газета „Arbeiderbladet“ — будут обрадованы этим решением правительства. Право на убежище должно быть не мертвой буквой, а реальностью. Норвежский народ воспринимает за честь присутствие Троцкого в нашей стране». Не вдаваясь в за и против в его споре со Сталиным, по которому у них не было определенного мнения, они не признавали за Сталиным права «преследовать и ссылать человека вроде Троцкого, чье имя будет стоять рядом с именем Ленина в истории Русской революции. Теперь, когда он, несмотря на великие и бессмертные заслуги, был выслан из своей собственной страны, любая демократическая нация предоставление ему убежища должна считать приятным долгом». Мартин Транмаель, основатель и руководитель партии, выступил с личными приветствиями. Различные министры намекали, что условия допуска Троцкого, шестимесячный лимит и ограничения свободы передвижения, требовались лишь формально. Правительство попросило Конрада Кнудсена, социалистического редактора, помочь Троцкому в устройстве; а Кнудсен, видя, что невозможно снять дом, пригласил его и Наталью переехать к себе.
Через некоторое время три партийных руководителя — Транмаель, министр юстиции Трюгве Ли и редактор «Arbeiderbladet» — нанесли официальный визит Троцкому. Встреча получилась весьма неловкой. Норвежцы напомнили Троцкому, что в 1921 году они были в Москве и вели переговоры с ним, Лениным и Зиновьевым по поводу условий их вступления в Коминтерн; но перед тем, как продолжить, Трюгве Ли пожелал убедиться, что Троцкий знает о своей обязанности воздержаться от политической деятельности. Тот ответил, что не имеет ни малейшего намерения вмешиваться в норвежские дела — позднее Трюгве Ли утверждал, что он, Ли, немедленно потребовал, чтобы Троцкий воздержался от всяких действий, «враждебных любому дружественному правительству». Один очевидец вспоминал, что «Троцкий отказался быть втянутым в какую бы то ни было политическую дискуссию с нами и говорил только о погоде». Но посетители, покончив с официальной частью своего визита, охотно перешли на дружеский тон, поговорили о политике и насладились величием человека, которому они предоставили убежище. Они уговаривали его дать «Arbeiderbladet» пространное и исчерпывающее интервью по основным вопросам мировой политики. Согласно тому же самому очевидцу, Троцкий холодно ответил, что министр юстиции только что запретил ему заниматься какой бы то ни было формой политической деятельности. Его собеседники отмели в сторону и отшутились от этого запрещения как притворства, через которое они должны пройти, проформы, для того чтобы умиротворить своих парламентских оппонентов; и министр юстиции заверил Троцкого, что, выражая свое мнение, он ни в коем случае не нарушит условий своего проживания в Норвегии. Сам министр потом превратился в активного газетного интервьюера, а Троцкий отвечал на его вопросы подробно, пользуясь возможностью осудить сталинскую политику и террор, развязанный после убийства Кирова. 26 июля «Arbeiderbladet» опубликовала это интервью со многими редакторскими литературными украшениями, не оставляя у читателя сомнений в том, что министр юстиции сам способствовал тому, чтоб извлечь выгоду из взглядов Троцкого, оказавшихся в его распоряжении. Таким образом, «недоразумение» первых дней вроде бы рассеялось. Партия, находящаяся у власти, относилась к Троцкому скорее как к славному гостю, чем беженцу-страдальцу. Парламентарии и журналисты соперничали друг с другом, оказывая знаки уважения; и какое-то время не было более великого отличия в левых кругах Осло, чем возможности похвастаться тем, что был принят великим изгнанником.
Перед концом июня Троцкий и Наталья устроились в доме Кнудсена в Вексхолле, деревне возле Хоннефосса, что примерно в тридцати милях к северу от Осло. Среди спокойствия и мира этой страны, разделяя домашние хлопоты скромной, участливой и довольно большой семьи, они смогли прийти в себя после недавних притеснений. Кнудсен был умеренным, обходительным социал-демократом, очень далеким от троцкизма — этого человека Октября он пригласил к себе под крышу исключительно из сочувствия и неприятия мещанства. По молчаливому уговору они никогда не касались политических разногласий. Поэтому «его пребывание у нас, — это слова Кнудсена, — ни единого разу не омрачило даже малейшее недоразумение. Троцкий был слишком поглощен своей работой, чтобы тратить время на бесполезные дискуссии. Он очень усердно трудился. Я никогда не встречал кого-то столь же точного, пунктуального и педантичного в своих привычках. Когда он не был болен, он вставал в 5:20 или 5:30 утра, спускался в кухню, что-нибудь съедал и садился за работу. Все это он делал очень тихо, на цыпочках, чтобы никого не побеспокоить. У меня нет слов, чтобы описать его такт и вежливость по отношению ко всем, кто жил в нашем доме. Наталья вела себя точно так же; мы нежно называли ее „маленькой хозяйкой большого дома“. Их потребности были просто невероятно скромны».
Впервые с 1917 года Троцкому не пришлось жить под охраной «дружественного телохранителя», или под полицейским наблюдением, или инкогнито. Ворота во двор были распахнуты днем и ночью, а односельчане заходили, чтобы по-дружески поболтать. Иногда приезжали гости из-за рубежа: немецкие беженцы, жившие в Скандинавии, французы, бельгийцы и американцы. Среди американцев был Гарольд Айзеке, только что вернувшийся из Китая после нескольких лет жизни там. Он стал источником ценнейшей информации о той стране и ее коммунистическом движении. (Он как раз работал над книгой «Трагедия китайской революции», к которой Троцкий написал предисловие.) В Вексхолл также приезжали Шахтман и Мусте, хорошо известный американский социалист, примкнувший к троцкистам. Французы приезжали несколько раз со своими спорами и ссорами, призывая Троцкого быть третейским судьей. Они никак не могли договориться, следует ли им покинуть SFIO и возродиться в качестве независимой партии. Раймонд Молинье основал свою газету «La Commune», выступая за выход. Это сделало ссору достоянием гласности и в конце концов привело Троцкого к разрыву с Молинье. Этот инцидент не стоил бы упоминания, если бы не тот факт, что распря продолжалась годами и чудовищным образом переплелась с судьбой семьи Троцкого. Среди всего этого и поскольку его переписка со сторонниками, которую он не мог нормально вести во Франции, выросла до огромных размеров, Троцкий начал писать новую книгу — «Преданная революция».
Однако к концу лета, 19 сентября, он попал в муниципальный госпиталь Осло по причине непрекращающейся лихорадки и общей слабости. В тишине своей больничной палаты он отдался меланхолии. «Уже прошло почти двадцать лет, — писал он, — с того момента, когда я лежал на нарах в мадридской тюрьме и с изумлением раздумывал, что же привело меня сюда. Помню, на меня напал приступ смеха… и я хохотал до тех пор, пока не уснул. Теперь я опять думаю с удивлением, какой черт занес меня сюда, в какой-то госпиталь в Осло?» Библия на прикроватном столике отправила его мысли блуждать еще глубже в прошлое, в тюремную камеру в Одессе, где тридцать семь лет назад он учил иностранные языки по многоязычному изданию Библии. «К сожалению, не могу обещать, что новая встреча с этой старой и столь знакомой книгой поможет спасти мою душу. Но чтение Евангелия на норвежском может помочь мне выучить язык страны, которая проявила ко мне гостеприимство, и ее литературы, которую я… любил со своих ранних лет». После многих анализов и осмотров он покинул госпиталь, душа его спасена не была, а тело не восстановило прежнее здоровье. Большую часть декабря он провел в постели — это, как он скажет позже, был «наихудший месяц в моей жизни».
Выздоровлению мешали старые и новые тревоги и заботы. Он был подавлен тщетностью своей «организаторской» работы. Его раздражали французские троцкисты, которые не переставали донимать его своими распрями; и он написал Лёве: «Мне абсолютно необходимо получить хотя бы четыре недели „отпуска“, чтобы не досаждали никакими письмами из Секций… В противном случае будет просто невозможно восстановить работоспособность. Эти отвратительные пустяки не только лишают меня возможности заняться более серьезными делами, но и вызывают бессонницу, лихорадку и т. п. Я прошу тебя быть весьма беспощадным в этом отношении. Тогда я, возможно, буду опять в твоем распоряжении, скажем, к 1 февраля». Однако в последующие недели и месяцы он неоднократно укорял Лёву в преследовании его этими проклятыми мелочами и изливал свое «отчаяние» от «глупых интриг» этой «французской клики». Его переписка также ясно свидетельствует, что дела шли не лучшим образом в большинстве других секций предполагаемого Интернационала. И еще были мучения, связанные с происходящим в России, и неопределенность, незнание о том, что случилось с Сергеем. Косвенное наведение справок в Москве выяснило, что есть официальное разъяснение, что Сергей не посажен в тюрьму, а «находится под наблюдением органов» с целью лишить его связи с отцом. Но когда Наталья попробовала переслать небольшой денежный перевод в Москву жене Сергея, он вернулся в банк в Осло с припиской, что адресат неизвестен.
В довершение ко всему Троцкого заботило отсутствие денег. Издательские авансы позволяли ему лишь покрывать расходы на жизнь в Норвегии и выплачивать долги Анри Молинье, что он стремился сделать до того, как порвал с компанией Молинье. В каком ужасном положении он находился, можно видеть из письма Гарольду Айзексу, которое он написал из госпиталя в Осло 29 сентября, взывая к помощи в «финансовой катастрофе»: ему надо было платить 10 крон в день за госпиталь, а у него осталось лишь 100 крон.
Перед самым Рождеством он поехал вместе с Кнудсеном и несколькими молодыми норвежцами в дикую скалистую местность к северу от Хоннефосса, надеясь, что несколько дней физической деятельности на свежем воздухе смогут улучшить его здоровье. Следует обратить внимание на время его поездки — год спустя на процессе Радека и Пятакова Вышинский заявит, что в это время Пятаков приезжал к Троцкому с секретным визитом; а сам Пятаков признается, что летал в Осло самолетом из Берлина и прямо с аэродрома поехал на машине на встречу с Троцким. Эти обвинения были опровергнуты норвежскими властями, которые заявили, что ни один германский самолет не приземлился на аэродроме в Осло ни в конце декабря 1935 года, ни за несколько месяцев до этого, ни после этого; а коллеги Троцкого доказали, что никак нельзя добраться на машине до того места, где они находились в это время с Троцким. «Зима была исключительно суровой, бездорожная местность была полностью завалена сугробами и схвачена арктическим льдом. Мы хорошо это запомнили, потому что однажды во время поездки машина Троцкого застряла в снегу и во льду. Мы были на лыжах, а он на лыжах ходит неважно; а поэтому нам пришлось организовать обычную спасательную операцию, и мы очень переживали».
Вскоре после этого случилась одна из тех резких перемен в его состоянии здоровья, которые озадачивали его докторов, и он восстановился и возобновил написание «Преданной революции». Из-за этого он был занят следующие шесть месяцев, пока не завершил эту книгу.
«Преданная революция» занимает особое место в литературных трудах Троцкого. Это была последняя книга, которую ему удалось завершить, и, в некотором роде, его политическое завещание. В ней он дает свой окончательный анализ советского общества и исследование его истории до середины сталинской эры. Будучи самой сложной, эта книга сочетает в себе все слабые и сильные стороны его мышления. Она содержит много новых и оригинальных мыслей о социализме, о трудностях, с которыми должна бороться пролетарская революция, и о роли бюрократии в рабочем государстве. Он также анализировал международное положение Советского Союза перед Второй мировой войной и пытался проникнуть в будущее смелыми и отчасти ошибочными предсказаниями. Эта книга — глубокий теоретический трактат и научный труд; творческое подтверждение классических марксистских взглядов и манифест «нового троцкизма», призывающий к революции в Советском Союзе. Троцкий в этой книге проявляется во всех своих способностях: как беспристрастный и строго объективный мыслитель, как лидер потерпевшей поражение оппозиции и как страстный памфлетист и полемист. Полемический вклад создает самую эзотерическую часть этого труда и стремится затмить объективную и аналитическую аргументацию. Благодаря обилию идей и художественной силе она стала одной из наиболее плодотворных книг этого столетия, как поучительной, так и сбивающей с толку, и ей было суждено вызвать к дополнительной жизни не одну другую работу из области политического сочинительства. Само ее название станет одним из тайных паролей нашего времени.
«Преданная революция» была критической реакцией Троцкого на решающий момент сталинской эры. Официальная Москва только что провозгласила, что Советский Союз уже достиг социализма, — до сих пор она довольствовалась более скромными претензиями, заявляя, что были заложены лишь «основы социализма». Что дало смелость Сталину провозгласить не менее чем приход социализма, это прогресс в индустриализации, первые поверхностные признаки консолидации колхозов и облегчение, которое ощутил народ оттого, что остались позади голод и резня начала 30-х годов. Новой Конституции, «самой демократической Конституции в мире», суждено было стать кратким изложением новой эпохи: номинально она отменяла дискриминацию в отношении членов бывших классов собственников и вводила всеобщее и равное избирательное право. Этим предполагалось, что диктатура пролетариата уже не нуждается в особых конституционных гарантиях, потому что возникло практически бесклассовое общество. И все же, несмотря на предоставление всем гражданам равных прав на голосование, эта Конституция лишала всех права выбирать, за кого голосовать, и, в отличие от предыдущих советских конституций, официально вводила однопартийную систему. Эта система и монолитная партия, как утверждала пропаганда, создают саму суть социалистической общности людей, которую не разорвет никакой конфликт классовых интересов, в то время как многопартийная система отражает врожденные противоречия буржуазного общества.
Но это было и временем растущего неравенства, когда быстро расширялся разрыв между высокими и низкими заработками, когда «социалистическое соревнование» переродилось в дикую свалку за привилегиями и предметами первой необходимости, когда стахановское движение довело эту свалку до каждого заводского станка и каждого угольного пласта в стране и когда контраст между достатком немногих и нищетой многих принял самые отвратительные формы. Сталин, проводя жестокий курс против сторонников уравниловки, помещал себя во главе нуворишей, разжигал их аппетиты, высмеивал слабые угрызения совести, которые их сдерживали, и превозносил новое неравенство как достижение социализма. Обретала очертания новая бюрократическая организация. Она была тщательно классифицирована по рангам, титулам и резко дифференцированным привилегиям, и каждая маленькая ступенька на всех многочисленных лестницах власти была отмечена с неестественной точностью. Нигде этот поворот от ранних «пролетарских демократических» путей к новой диктатуре не был так отчетливо выражен, как в Вооруженных силах, где вновь были введены звания и знаки отличия царских времен. Среди этих празднований прихода социализма в воздухе витал некий запах Реставрации. Система образования и духовная жизнь нации были глубоко затронуты. Прогрессивные школьные реформы 20-х годов, вызывавшие восхищение у многих зарубежных деятелей просвещения, были заклеймены как ультралевые уклонения, а классные комнаты и аудитории заполнил тяжелый, всевозрастающий националистический традиционализм и старомодная отеческая дисциплина, подавлявшие дух молодого поколения. Бюрократическая опека над наукой, литературой и искусством становилась невыносимо деспотической. В каждой отрасли государство осуществляло абсолютную власть вызывающе и нагло, прославляя себя в качестве высшего гаранта общества. А деспотический носитель власти превозносился как отец народов, источник всей мудрости, благодетель человечества и творец социализма.
Троцкий намеревался опровергнуть сталинские утверждения; и он сделал это, сопоставив реалии сталинизма с классической марксистской концепцией социализма. Он отмечал, что господство общественных форм собственности еще не есть социализм, даже хотя это и является необходимым условием. Социализм предполагает экономику изобилия; его нельзя основать на нехватке и бедности, которые превалируют в Советском Союзе и которые привели к повторному возникновению вопиющего неравенства. Сталин способствовал воплощению в жизнь высказывания Маркса о двух стадиях коммунизма: низшей, где общество вознаграждает своих членов «по труду», и высшей, при которой люди получают «по потребностям», — именно на низшей стадии, как заявил Сталин, основывается Советский Союз. Троцкий отмечал, что Сталин злоупотреблял авторитетом Маркса ради того, чтобы оправдать неравенство, которое он сам насаждает. Хотя Маркс действительно предсказывал, что на ранней стадии социализма неравенство сохранится, но до него не доходило, что оно будет расти и даже развиваться огромными скачками, как это произошло при сталинской диктатуре. Советское общество все еще находилось на полпути между социализмом и капитализмом. Оно могло продвигаться вперед либо отступить; и в той степени, в которой оно сможет преодолеть неравенство, оно будет продвигаться вперед. Рост неравенства означает отступление, регресс.
Оргии сталинского абсолютизма являлись неотъемлемой частью того же ретроградного курса. Ленин вырвал из забвения в своей работе «Государство и революция» Марксово понятие «отмирание государства» и сделал его повседневной идеей большевизма; и Троцкий сейчас защищал эту идею от сталинских манипуляций. Он настаивал на том, что социализм невообразим без отмирания государства. Именно из классового конфликта возникало государство, и оно существовало как инструмент классового господства. Даже на своей низшей стадии социализм означал исчезновение классовых противоречий и политического насилия — при социализме должны сохраниться только чисто административные функции государства при «управлении объектами, а не людьми». Ленин представлял себе диктатуру пролетариата лишь как «полугосударство», смоделированное по Парижской коммуне, чьи чиновники избирались и смещались путем голосования и получали зарплату рабочих для того, чтобы не создали бюрократию, отчужденную от народа. В отсталой и изолированной России эта схема оказалась нерабочей. Тем не менее, продвижение к социализму должно измеряться степенью, до которой уменьшается насильственная мощь государства. Массовые политические преследования и самовосхваление государства отрицают сталинские претензии на достижение социализма. Сталин утверждал, что государство не может отмереть в одной отдельно взятой стране. Но сейчас основанием для роста мощи государства являлось не «капиталистическое окружение», потому что сталинский террор был, прежде всего, нацелен на «внутренних врагов», т. е. на коммунистическую оппозицию.
Для немарксиста эта критика во многом представляется «доктринерской». Для марксиста она очень важна, потому что лишала сталинизм «идеологических» претензий и отмежевывала марксизм от сталинской практики. Троцкий стремился добиться для марксистской школы мысли такой позиции, с которой она сможет отказаться от моральной ответственности за то, что создавал Сталин, и с которой она смогла бы объявить, что ее идеи не более ответственны за сталинское царство террора, чем десять заповедей и Нагорная проповедь — за священную инквизицию. Значение этого аргумента не только моральное и историческое, потому что он все еще имеет глубокое влияние на коммунистическое мышление. Точка зрения, которую истолковывал Хрущев в конце 50-х и начале 60-х, состоявшая в том, что Советский Союз переходит от социализма к коммунизму, основана на сталинском утверждении о достижении социализма в 30-х годах, и оба этих заявления были беспочвенны. С точки зрения Троцкого, советское общество все еще, несмотря на огромные шаги вперед, очень далеко от достижения социализма. Мысли советских идеологов, экономистов, социологов, философов и историков все еще запутаны в каноне о завершении социализма и движутся в круге выдумок, возникших вокруг этого канона, поэтому применение критерия Троцкого к нынешней советской реальности повлекло бы за собой ревизию наследия сталинизма куда более радикальную, чем та, что была проведена в Советском Союзе в первое десятилетие после смерти Сталина.
«Преданная революция» — это классический приговор Троцкого бюрократии. Вновь в «конфликте между рядовой работницей и бюрократом, схватившим ее за горло», он встает «на сторону работницы». Главную движущую силу сталинизма он видел в защите привилегий, которые одни только и придавали некое единство всем несопоставимым аспектам сталинской политики, связывая ее «термидорианский» дух с дипломатией и принижением Коминтерна. Правящая клика выгораживала интересы стяжательского меньшинства против народного недовольства дома и потрясений революционной классовой борьбы за границей. Троцкий проанализировал социальный состав управленческих групп, партийной машины, государственных служащих и офицерского корпуса, которые в совокупности составляли от 12 до 15 процентов населения страны — некий массивный слой, сознающий свой вес, ставший консервативным в силу привилегий и прилагающий всю свою мощь для сохранения национального и международного статус-кво.
Не удовлетворившись осуждением бюрократии, Троцкий вновь размышлял, как и почему она добралась до власти в Советском Союзе, и не свойственно ли социалистической революции ее господство вообще. Он шел дальше своих прежних ответов и делал более контрастными объективные причины рецидива неравенства посреди атмосферы «нехватки и нищеты» в Советском Союзе. Но он также подчеркивал, что некоторые из этих факторов повторяются в каждой социалистической революции, ибо никто не в состоянии отменить неравенство немедленно. Даже Соединенные Штаты, эта самая богатая индустриальная нация, все еще не производит достаточно, чтобы вознаградить труд «по потребностям»; они все еще страдают от относительной нехватки, которая вынудила бы, при коммунистическом правительстве, поддерживать различные размеры заработной платы и других выплат. Следовательно, напряженность и социальные конфликты сохранятся, хотя они будут много мягче, чем в неразвитой стране. И такие «тенденции бюрократизма… будут проявляться везде даже после пролетарской революции». Маркс и Ленин об этом знали. Маркс говорил о «буржуазном законе», сохраняющем неравное распределение благ как «неизбежном в первой фазе коммунистического общества». Ленин описывал Советскую республику как в некоторых отношениях «буржуазное государство без буржуазии», даже если ей правят в духе пролетарской демократии. Но только опыт сталинской эпохи обнаружил полные размеры проблемы и позволил реально увидеть внутренний характер противоречий посткапиталистического общества. Революционному правительству приходится поддерживать неравенство и бороться с ним; и обе эти задачи оно должно решать во имя социализма. Оно обязано предоставить стимулы техническим специалистам, квалифицированным рабочим и администраторам, чтобы обеспечить правильное функционирование и быстрое расширение экономики; и при этом оно должно стремиться к сокращению и конечной отмене привилегий.
В конечном итоге это противоречие может быть разрешено только путем роста общественных благ, превосходящих все, о чем до сих пор мечтало человечество, и достижением такого высокого и всеобщего уровня образования, что пропасть между физическим и умственным трудом исчезнет. А пока эти условия не выполнены, революционное государство обретает «прямо и с самого начала двойственный характер»: оно социалистическое в том, что защищает общественную собственность на средства производства; и оно буржуазно в том, что осуществляет неравное, дифференцированное распределение благ среди членов общества. Четкая формулировка этого противоречия и двойственности как врожденного элемента при переходе к социализму — один важных вкладов Троцкого в марксистскую мысль его времени.
Возвращаясь к анализу советского общества, он признает, что Ленин и он сам не предполагали, что «буржуазное государство без буржуазии» окажется несовместимым с истинной советской демократией и что государство не может «отмереть», пока есть «железная необходимость» в нем, чтобы стимулировать и поддерживать привилегированное меньшинство. Таким образом, уничтожение советской демократии не было вызвано только заговором Сталина, но являлось субъективным аспектом более широкого объективного процесса. Троцкий продолжал утверждать, что сталинское правительство сохраняло «двойственный характер», присущий любой революционной власти, но что этот буржуазный элемент в нем приобрел огромный вес и мощь за счет элемента социалистического. Бюрократия по своей природе — «сеятель и защитник неравенства», она действует как полицейский, который в период острой нехватки товаров «поддерживает порядок», когда толпы стоят в очередях у продовольственных магазинов — когда продовольствия в избытке, очередей нет, и полицейский становится ненужной вещью. И при этом «никто из имеющих доступ к распределению себя не обидит. Так что по общественной необходимости был разработан орган, который далеко перерос свои социально необходимые функции и стал независимым фактором и вслед за этим — источником великой опасности для всего организма… Нищета и культурная отсталость масс опять воплотились в зловещей фигуре правителя с огромной дубинкой в руке».
Обрел ли буржуазный элемент в Советском государстве достаточно сил, чтобы уничтожить социалистический элемент? — задается вопросом Троцкий. И опять он твердо отвергает мнение, что бюрократия — это «новый класс» или что советские массы эксплуатируются «государственным капитализмом». Для марксиста государственный капитализм без класса капиталистов — противоречие в терминах. Что касается бюрократии, у нее отсутствует социальная однородность какого-то класса, который своим местом в обществе обязан собственности и владению средствами производства. Осуществление просто управленческих функций не превратило директоров советской промышленности и государства в такой класс, даже если они и относятся и к государству и к индустрии, как к своим частным вотчинам. Неравенство, которое поддерживает сталинизм, все еще ограничено сферой частного потребления. Привилегированные группы не имеют права присваивать средства производства. В отличие от эксплуатирующих классов они не могут накапливать богатства в той форме, которая дала бы им власть над трудом других и позволила бы присваивать все больше и больше благ. Даже их привилегии и мощь связаны с общественной собственностью на производительные ресурсы; а поэтому они обязаны защищать эту собственность и в связи с этим выполнять функции, которые с социалистической точки зрения необходимы и прогрессивны, хотя они исполняют их за чрезвычайно дорогую для общества цену.