Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Среди свойств, характерных для любой олигархии, в первую очередь следует отметить относительное миролюбие. В отличие от самодержца олигарх не может видеть в войне вожделенного расширения своего я-могу. Война для него — всегда разорительное и рискованное предприятие. Победа не даст ему никаких реальных выгод, зато поражение может лишить всего — влияния, власти, жизни. Поэтому олигархия массу энергии тратит на повышение обороноспособности страны, но в военные авантюры втягивается неохотно. Так, могущество Спарты не привело ни разу к расширению ее территории, зато и отвоевать у нее более или менее значительную часть никому не удалось. Рим, управлявшийся в первые полтора века республики сенаторской олигархией, за все это время сумел захватить лишь один этрусский город Вейи. Зато когда явились галлы, они разорили всю Италию, но застряли под стенами Палатина и в конце концов были изгнаны войсками Марка Фурия Камилла. Карфаген в своем упрямом нежелании воевать доходил до такого ослепления, что во время первой Пунической войны «Гамилькар был вынужден вымаливать или покупать у равнодушной и продажной толпы позволения спасти ее» (51, т. 1, с. 534). Во второй же Пунической войне герусия просто отмежевалась от Ганнибала, отказала в присылке денег и солдат и предоставила ему вести борьбу с Римом силами одной республики Баркидов, самовольно основанной его отцом в Испании. Англия за период правления вигов не ввязалась ни в одну серьезную внешнюю войну. Наконец, послесталинская Россия уже прожила рекордное для русской истории число мирных лет.

Другая черта олигархии — ее внутренняя стабильность. Конечно, и между олигархами протекает скрытая борьба за власть, за влияние, но перед угрозой народного возмущения она немедленно утихает. Общность интересов, общность привилегий, взглядов и воспитания часто сплачивает олигархическую группировку в нерушимое целое. Находясь постоянно друг у друга на глазах, эти люди довольно быстро могут обнаружить в своей среде опасного честолюбца, рвущегося к единоличной власти, и поспешат отодвинуть его на задний план или убрать совсем, как убрали Гракхов, Катилину, Цезаря. Олигархия не подвержена случайностям рождений, смертей или умственных расстройств, которым так подвержена наследственная монархия. Ее ослабление, вырождение и умирание идут рука об руку с разложением идеалов и принципов, вызвавших ее к жизни, происходят медленно, но зато и необратимо. Попытка Суллы отдать всю полноту своей единодержавной власти обратно сенату была делом обреченным — старческие руки не могли уже сдержать этот груз, и, несмотря на героическую борьбу Цицерона, Брута, Кассия и им подобных, монархия восторжествовала в Риме, как единственная форма власти, способная сохранить порядок в гигантской империи.

Что же касается выбранного нами критерия — готовности власть имущих пожертвовать личным интересом общему благу, — то он заставляет провести некоторые различия между олигархиями, основанными на аристократическом, денежном, партийном или теократическом принципе, а именно: признать эгоизм аристократии, во всяком случае, самым дальновидным, а эгоизм денежных мешков — самым близоруким, корыстным, безудержным. Поэтому-то примеры «долголетия» можно найти только среди аристократических олигархий, в то время как олигархии капиталистов и купцов могли удержаться у власти много если полторы сотни лет. «Неправильно сказать, чтобы, например, одна олигархия была лучше другой, но можно только сказать, что одна менее дурна, чем другие» (4, с. 219). И тем не менее в отличие от единовластия олигархия оказывалась иногда способной без кровопролития и гражданских войн поделиться властью с бесправным большинством, пойти на значительное расширение социальных я-могу всех граждан государства в ущерб собственным интересам. По крайней мере два примера можно привести со всей определенностью. Первый — 367 год до P. X. в Риме, когда плебеям был открыт доступ к должности консула, а затем — к преторской, цензорской и другим должностям; второй — парламентская реформа 1832 года в Англии, даровавшая избирательное право среднему сословию. Столетие славы, расцвета, побед, последовавшее и для того и для другого государства вслед за этими переменами, по достоинству увенчало столь редкий в политической истории акт самопожертвования со стороны власть имущих.

О третьем варианте — власть принадлежит большинству — много говорить не придется. Это всем известная демократия, царство подлинной свободы, где каждый гражданин обладает избирательным правом и благодаря ему оказывается причастным управлению государством. Само собой разумеется, что демократическое правительство, чья деятельность протекает на глазах избирателей, с большей готовностью пойдет навстречу любому возможному расширению социальных я-могу граждан. Само собой разумеется, что расширение социальных я-могу немедленно повлечет за собой рост богатства и военного могущества. Блеск культуры, материальное изобилие, самый воздух свободы превращают жизнь в таком государстве в завидный удел, а изгнание из него оказывается тяжким наказанием.

Тем не менее, несмотря на все эти неоспоримые достоинства и преимущества, демократическое правление до сих пор не могло удержаться у власти дольше 150–200 лет. Культивируя свободу, оно вызывает такой бурный рост всех внутренних сил, набирает такую скорость движения, что рано или поздно разбивается о те подводные камни, которые подстерегают его на пути.

О главной из этих опасностей — стремительном росте социального неравенства, чреватом смутами и раздорами, — уже сказано в предыдущей главе. Другая опасность — ослабление центральной власти. Правительство со временем попадает в такую зависимость от мнений, страстей и предрассудков толпы, этого «многомиллионного тирана», что все его действия оказываются как бы парализованными. Попытки навести порядок вызывают гневные вопли об ущемлении свобод. Призыв пойти на материальные жертвы перед лицом надвигающейся опасности приводит к тому, что Аристида подвергают остракизму, а Черчилля проваливают на выборах. «Дух равенства доводится до крайности, и каждый хочет быть равным тем, кого он избрал в свои правители. В таком случае Мы народ отказывается признать им же самим назначенные власти и хочет все делать сам: советоваться вместо сената; управлять вместо чиновников и судить вместо судей» (52, с. 254) Мало того — правящее большинство хочет назначать даже военачальников и в своем ослеплении сажает в тюрьму Мильтиада, изгоняет Фемистокла, доводит до самоубийства Пахета, приговаривает к смерти Алкивиада, и все это в разгар военных действий. В Риме нетерпеливая толпа лишила диктаторских полномочий Фабия Максима; утром в день битвы при Каннах Ганнибал и офицеры его свиты смеялись, глядя с холма на тактические безрассудства нового народного избранника Теренция Варрона.

При всем внешнем отвращении к царям и королям демократическое правление на деле оказывается весьма доступным для установления тиранической диктатуры. Социальная рознь, борьба партий, охраняемая законом анархия, беспомощность правительства настолько утомляют общество, что его сопротивляемость по отношению к бацилле монархии ослабевает, и рано или поздно кто-нибудь из политических экстремистов, играя на самых низменных страстях большинства, победит на выборах или устроит военный переворот — наутро изумленное Мы, вчера еще демократическое, проснется под пятой единовластия. Тираны греческих полисов, кондотьеры итальянских городов, бесчисленные военные диктаторы «освободившихся» африканских и латиноамериканских государств — всем им демократическая форма правления послужила прекрасным трамплином для прыжка к власти.

Следует упомянуть еще одно опасное свойство демократического Мы — военную агрессивность. Гордое сознание собственной силы наполняет его воинственным духом и часто толкает решать международные конфликты силой оружия. Причем еще неизвестно, что для него опаснее — поражение или победа. В случае поражения оно еще имеет шансы сохранить свою форму правления. В случае же победы под его властью оказываются новые территории и новые народы и оно неминуемо превращается в сословно-колониальное Мы, где прежнее демократическое большинство оказывается привилегированным меньшинством в необычайно разросшейся державе. Именно территориальное и демографическое расширение оказалось губительным для внутренней структуры Карфагена, Афин, Новгорода, превратило их в рабовладельческие олигархии. «Рим — единственная из всех гражданских общин, умевшая войной приумножить свое население. Он держался политики, неведомой остальному греко-италийскому миру: он приобщал к себе то, что побеждал… побежденных превращай понемногу в римлян» (80, с. 422). Но и римской дальновидности хватило только на сто лет, на период завоевания Италии; дальнейшая экспансия сопровождалась уже обычным колониальным порабощением.

Поэтому не без грусти должны мы признать, что демократия хотя и представляется нам «как пестрое платье, испещренное всеми цветами… прекраснейшим из правлений…», хотя мы и согласны с тем, что благо свободы там почитается главной ценностью и только там «стоит жить тому, кто по природе свободен», но очевидно также, что «ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем… изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании» (59, т. 3, с. 427).

Аристотель писал свою «Политику» как раз в те годы, когда на Апеннинском полуострове политический гений римлян нащупывал форму правления, не подходящую ни под одно из его определений. Вручить власть не большинству, не меньшинству и не одному человеку, но разделить ее между первым, вторым и третьим — до этого нужно было не только додуматься, но и осуществить такое разделение буквально на ходу, посреди бушующих страстей повседневной социальной и международной борьбы. В теории все выглядит логично и просто: когда власть военная и административная обладает мобильностью и эффективностью единовластия (консульские или диктаторские полномочия), власть законодательная подчинена интересам большинства, как в подлинной демократии (центуриатные и трибутные комиции), а беспристрастие судопроизводства, чистота нравов и нерушимость конституционных принципов охраняются с дальновидностью и сдержанностью аристократической олигархии (сенатом), тогда мы действительно получаем оптимальный сплав достоинств различных форм правления и некое взаимоуничтожение их недостатков. Но насколько трудно было осуществить такую «простоту» в действительности, можно понять хотя бы из того факта, что лишь 2 тысячи лет спустя еще одному народу — англо-американцам — удалось повторить римское чудо.

Мировое величие, достигнутое в древности Римом, а в наши дни — Англией, а затем Соединенными Штатами Америки, поневоле заставило многие государства признать за их способом правления негласное первенство и попытаться ввести его у себя. Однако удалось это пока лишь немногим. Принцип разделения властей требует очень высокой политической культуры всей нации, небывалой прозорливости и сдержанности от власть имущих. Многие страны, пытавшиеся вслед за промышленно-техническим оборудованием «импортировать» также и конституционно-парламентско-президентскую форму правления, очень скоро с упорством оттянутой пружины возвращались к индивидуальному или олигархическому тоталитаризму. Так было в Турции, Испании, России, Китае, Греции, Югославии и во всех «молодых» государствах. В Западной Германии, Италии, Японии демократические учреждения удерживаются в значительной мере под присмотром американских авианосцев и ракет. Даже таким пионерам политического прогресса, как США и Франция, не всегда удается соблюдать равновесие между властью исполнительной и законодательной: достаточно вспомнить недавние столкновения де Голля с Национальным собранием, Никсона — с Конгрессом и Верховным судом.

И снова мы с надеждой спрашиваем себя: не принесет ли воцарение индустриальной эры какого-то всеобщего обновления правящей функции? Успехи образования, распространение гуманных идей — не ослабят ли они вечный эгоизм власть имущих? Развитие средств сообщения и связи — не раскроет ли оно двери перед подлинной всенародной демократией? Накопленный исторический опыт — не поможет ли он продлить среднюю «продолжительность жизни» демократического Мы? Полная гласность, печать, радио и телевидение — не гарантируют ли они нам того, что власть будет доставаться лишь достойнейшим?

И снова должны сказать себе: история последних десятилетий показывает, что все эти надежды рискуют остаться пустым самообольщением. Технический прогресс может быть использован эгоистичной властью не для создания всеобщего изобилия, а для производства средств массового уничтожения. Гуманные идеи годятся для разжигания страстей вражды ничуть не меньше, чем идеи религиозные, — достаточно показать в кинохронике убитого ребенка — и естественное чувство сострадания превратится в ненависть к тому, кто будет объявлен его убийцей. Современные средства сообщения могут упрятать подальше от чувствительных глаз рабство концентрационных лагерей. Рев автомобильных моторов прекрасно заглушает залпы расстрелов, пластинка с музыкой Шуберта — крики пытаемых, песни и пляски праздника урожая — стоны голодающих. Телевидение, печать и радио могут изо дня в день разжигать пламенную любовь подданных к гитлерам, муссолини, сталиным, дювалье и ненависть к «врагам народа», «изменникам отечества». Социальное я-могу работников и распорядителей может быть стиснуто до предела, но железный занавес на границе, скрывающий от них весь остальной мир, поможет убедить их в том, что они счастливейшие люди на земле. И так как темпы производства колючей проволоки, глушилок, наручников, слезоточивых газов, пулеметов, подслушивающих устройств, резиновых дубинок во много раз превосходят темпы духовного и политического созревания народа, возникает серьезное опасение, что правящая функция в индустриальную эру окажется более, чем когда-либо раньше, доступной самому оголтелому и затяжному деспотизму, если только…

Но об этом «если» речь пойдет в третьей части книги.

5. Социальное я-могу подданных и военная мощь Мы

Опыт своих столкновений с Персидским царством древние греки обобщили таким образом: «Один на один перс может победить грека; двадцать персов против десяти греков устоят с трудом; тысяча же всегда побежит от сотни». И история греко-персидских войн всегда подтверждала справедливость этого правила. Если нам понадобятся другие примеры неподчинения законов войны законам арифметики, то на полях сражений той же Юго-Западной Азии их можно набрать в достаточном количестве.

Середина VII века до P. X. Вавилон — небольшая провинция огромной Ассирии. 50 лет спустя он уже владеет всем Двуречьем, Сирией, Палестиной, частью Аравии и границы его омывают воды трех морей.

Примерно в это же время в соседней мидийской державе на северном берегу Персидского залива кочуют мало кому известные племена. Но вот проходит сто лет — и под ударами персов падают Мидия, Киликия, Лидийское царство, а затем и сам могущественный Вавилон.

Вряд ли Кир и Дарий Первый слышали когда-нибудь о маленькой Македонии. И вряд ли они поверили бы, что двести лет спустя созданное ими многомиллионное государство окажется беспомощным перед 30-тысячным греко-македонским войском.

Это непостижимое соотношение — несколько десятков тысяч против многих миллионов — повторится здесь еще не раз.

Немногочисленные арабские племена завладевают Ираном, Двуречьем, Палестиной и Египтом в какие-нибудь тридцать лет.

Безвестные закаспийские кочевники — огузы — отнимают у арабов в 1055 году Иран, захватывают резиденцию халифов — Багдад, отбивают у Византии почти всю Малую Азию и основывают государство Великих Сельджуков.

Но еще 200 лет спустя 40-тысячного корпуса монголов оказывается достаточно для сокрушения могущества сельджуков.

Примерами подобных военно-арифметических парадоксов полна не только история Юго-Западной Азии, но и история любой другой части света. Египет, завоевываемый то гиксосами, то ливийцами, то эфиопами, многомиллионный Китай, вынужденный терпеть гуннских, сяньбийских, монгольских, маньчжурских правителей, норманны, захватившие половину европейских престолов, — во всех этих ситуациях победители не только не имели превосходства в численности и вооружении, но, как правило, были отсталыми в техническом отношении. Можно сказать: зато они были дики, свирепы, кровожадны и внушали неодолимый ужас своим изнеженным цивилизацией противникам. Но чем тогда объяснить военное превосходство культурных венецианцев над полудикими турками? непобедимость швейцарской пехоты? поход 10 тысяч греков через всю Персию, описанный Ксенофонтом? битву при Пуатье (1356), где 8 тысяч полуголодных, загнанных в ловушку англичан разбивают 60 тысяч французов и берут в плен их короля? битву при Плесси (1757), где более чем 50-тысячная бенгальская армия была рассеяна тремя тысячами англичан и сипаев?

Мужество, стойкость, воинское искусство, выносливость, готовность скорее умереть, чем отступить с поля боя, — все это так. Но откуда же оно берется, мужество солдата? Почему у одних его такой избыток, а у других едва хватает на то, чтобы не разбежаться при виде облака пыли, поднятой неприятелем? В каком тайнике человеческой души спрятан источник воинской доблести?

Все, что мы можем узнать о человеческой природе из мировой истории и литературы, из летописей и романов, из мемуаров полководцев и военных отчетов, дает нам один и тот же ответ: мужеством, чувством чести, гордым презрением к смерти может обладать только человек свободный. Когда Демосфен говорит, что Македония — жалкая страна, «где даже раба порядочного нельзя купить» (24, с. 116), он сам не замечает, насколько смысл его слов не соответствует их презрительному пафосу. Нельзя купить порядочного раба — значит, дух свободы в народе так силен, что рабство для него немыслимо. И вскоре вся отравленная рабством Греция смогла убедиться при Херонее (338 год до P. X.), чего стоит такой дух свободы в бою.

Только от человека свободного мы можем ждать подлинной, непоказной храбрости на поле боя. Иными словами, от человека с обширным социальным я-могу. Социальное же я-могу мы договорились мыслить как сумму реальных прав, предоставляемых человеку законом, обычаем или укладом общественной жизни. Возникает вопрос: возможно ли в принципе выработать численный эквивалент, характеризующий социальное я-могу любого члена исторического Мы? Достаточно универсальный, чтобы можно было сопоставлять между собой, скажем, социальное я-могу кочевника и социальное я-могу человека индустриальной эры? Достаточно определенный, чтобы сумму всех социальных я-могу членов общества можно было выразить с его помощью в виде некоего суммарного мы-можем, характеризующего уровень свободы в рассматриваемом Мы?

10 декабря 1948 года Генеральной Ассамблеей ООН была принята Всеобщая декларация прав человека. Эта Декларация состоит из 30 статей, 27 из которых говорят собственно о правах. Как пример простейшей, огрубленно-схематичной методики определения социального я-могу можно предложить оценивать его величину в соответствии с числом тех прав-статей, которыми реально обладает изучаемый член общества. По такой методике социальное я-могу раба, имеющего право только на жизнь (статья 3), будет оцениваться эквивалентом 1; я-могу серва, имеющего плюс к праву на жизнь еще и право владения имуществом (статья 17), эквивалентом 2; социальное я-могу жителя современных демократических государств, пользующегося всеми правами, перечисленными в Декларации, — эквивалентом 27.

Понятно, что 27 этих прав не равнозначны между собой. Что за уничтожение рабства (статья 4) люди шли на смерть, а об авторском праве (статья 27) многие и не слыхали. Что важность запрещения пытки и унизительных наказаний (статья 5) понятна всем и каждому, а важность презумпции невиновности (статья 11) — только людям юридически грамотным. Что некоторые статьи объединяют в себе сразу несколько прав, каждое из которых заслуживает быть выделенным отдельно, например статья 13, говорящая, во-первых, о праве менять место жительства внутри страны, а во-вторых, о праве покидать свою страну и возвращаться в нее. Что, определяя численный эквивалент для социального я-могу кочевника, мы не можем всерьез учитывать статью 12 в той ее части, где говорится о праве на тайну корреспонденции. Что для французских гугенотов XVI века наиважнейшим показалось бы право на свободу вероисповедания (статья 18), для английских чартистов XIX века — право принимать участие в управлении своей страной (статья 21), а для русских диссидентов XX века — право на свободу убеждений и их открытое выражение, право на получение и распространение информации любыми средствами (статья 19). Поэтому точная оценка социальных я-могу людей, принадлежащих различным Мы, при помощи численных эквивалентов окажется возможной только после разработки более детальной методики, тщательного отбора конкретных прав, принимаемых к рассмотрению. Пока же удовлетворимся заключением, что в принципе это возможно.

Итак, представим себе, что мы не только добились от законов логики разрешения давать численное выражение социальным я-могу, но и выработали общие правила для их расчета. В этом случае сумма всех социальных я-могу отдельных членов общества, отнесенная к численности населения, может рассматриваться как эквивалент, характеризующий уровень свободы в Мы, как величина социального мы-можем. И если теперь мы попробуем собрать не только перечисленные выше, но и другие примеры военных столкновений, при которых малочисленный народ побеждал гигантские державы, и сопоставим социальные мы-можем сталкивавшихся Мы, результат поразит нас своей наглядностью: уже при грубой оценке станет ясно, что во всех этих примерах победители, уступая в численности, намного превосходили побежденных по уровню социального мы-можем. Идет ли речь о кочевой демократии, нападающей на империю, населенную полурабами, или о малой республике, выступающей с оружием в руках против многомиллионной деспотии, общее правило может быть сформулировано так:

Боевой дух любого Мы, его моральный военный потенциал прямо пропорционален сумме всех социальных я-могу, социальному мы-можем, уровню свободы.

Проницательные правители давно подметили это правило и то так, то эдак пытались применять его при формировании армии. Военному сословию всегда предоставлялись особые льготы и привилегии. Конечно, не из гуманных чувств расширил Ашшурбанипал социальные я-могу вавилонских крестьян — именно в их лице получили он и его наследники непобедимых солдат. Византийские императоры терпели вольности некоторых окраинных народов своей империи, и это позволяло им вербовать среди армян, фракийцев, албанцев, болгар весьма боеспособные контингенты. Испанский король Альфонс VII, ведя освободительную войну против арабов, даровал жителям Толедо фуэро, в котором сказано: «Всякий, кто пожелает стать рыцарем, да станет им и пусть живет по законам, рыцарям свойственным» (1, т. 1, с. 174). Английские короли, командуя вольными йоменами, многократно били королей французских. Русские цари при всем своем отвращении ко всякой несклоненной голове в конце концов уразумели, что казачество все равно не задавишь, так лучше уж использовать его для войны. Многие властители, боявшиеся допустить малейший рост свободы среди своих подданных, пытались закупать этот бесценный товар — солдатское мужество — на стороне, то есть вербовали наемников. Но все эти меры помогали деспотическим Мы только до тех пор, пока жизнь не сталкивала их с народом, пользующимся подлинной свободой. В этом случае они неизбежно терпели поражение.

Конечно, выведенную закономерность не следует понимать таким образом, что стоит сегодня даровать народу права, перечисленные в Декларации ООН, и назавтра получишь армию отчаянных храбрецов. Свобода, мужество, чувство чести и достоинства — «растения» многолетние. Если народ не созрел, то назавтра получишь, скорее всего, поголовное безделье, пьянство, анархию и резню. Искусственно установленная демократия проживет не дольше той лошади, которую ловкий барышник в романе Фолкнера надул воздухом для продажи. Но если социальные я-могу возрастали в естественных условиях, если свободные обычаи складывались в упорной и долгой борьбе, боеспособность народа окажется в прямой зависимости от социального мы-можем.

Для оценки военного потенциала Мы экономическое состояние, количество производимого ежегодно продукта — тоже весьма важный фактор. В случае столкновения двух Мы, одинаковых по своей социальной структуре, исход войны часто может быть решен материально-техническим превосходством, количеством солдат, пушек, кораблей, провианта и прочего военного снаряжения. Так бывало в войнах между испанскими и французскими королями, между Генуей и Венецией, между Турцией и Персией. Больше того: технический прогресс, достигнутый деспотическим Мы, порой компенсировал недостаток боевого духа солдат. Во времена Хань смелость гуннской конницы часто оказывалась беспомощной перед страшной убойной силой китайских арбалетов; и в 678, и в 718 году арабы откатывались из-под мощных стен Константинополя с огромными потерями, а весь их флот делался добычей «греческого огня»; мужество воинов, Шамиля в конце концов было сломлено пушками Николая I.

Есть большой соблазн отождествить военное могущество Мы с суммой всех социальных и экономических я-могу его членов. Найдется много исторических примеров, прекрасно иллюстрирующих такую зависимость. Венеция в XVI веке, Финляндия и Израиль в XX при малых человеческих ресурсах, исключительно благодаря эффективности производства и высокому социальному мы-можем успешно боролись против многомиллионных деспотий турок, русских, арабов. И все же соблазну этому надо поддаваться с большой осторожностью. Ибо далеко не всегда военный потенциал Мы может быть использован полностью. Известно много случаев, когда богатые страны, не исчерпав и десятой доли своих сил, сдавались на милость победителя. И наоборот — страны нищие, придавленные многовековым деспотизмом находили неведомые источники сопротивления (Испания и Россия — против Наполеона, Вьетнам — против Соединенных Штатов). Поэтому в дальнейшем следует тщательно отличать величину военного потенциала от возможной степени его реализации в войне.

Степень же реализации зависит от многих факторов.

Попробуем представить себе, перед какой альтернативой оказывались члены кочевого Мы в случае военного столкновения с оседлыми народами. Главным достоянием кочевника была свобода, высокое социальное я-могу, экономическое же я-могу, как правило, было ничтожно. Ясно, что разгром родного племени сулил ему, даже в том случае если сам он избегнет гибели и плена, почти полную утрату царства я-могу. Победа же обещала богатую добычу, то есть вожделенное расширение я-могу экономического. Наоборот, подданный богатой земледельческой деспотии от победы не выигрывал ничего (в лучшем случае приобретал строптивого и опасного раба), при поражении же надеялся отделаться некоторой толикой своих богатств (дань, выкуп) или даже несколько расширить свое социальное я-могу: так, для многих византийцев арабская и сельджукская оккупация несла некоторое ослабление гнета помещиков-властителей. Кто же из этих двоих должен был сражаться с большим мужеством и остервенением? Конечно, кочевник.

Известно, что повсюду кочевники отстаивали свою независимость с невероятным упорством, а оседание их происходило, как правило, через завоевание земледельческих Мы, в которых они на долгое время делались распорядителями и таким путем сохраняли самое для них дорогое — обширно социальное я-могу. На первых порах материальные ресурсы и технические знания оседлых народов делали их еще сильнее. Монголы, завоевав Китай, получили в свое распоряжение огромные арсеналы и осадную технику; арабы, выйдя к побережью Средиземного моря, захватили готовые корабли с опытными командами; туркам-османам пушки для осады Константинополя отливали покоренные сербы. Но постепенно обладание имуществом и землей начинало цениться дороже свободы, победители утрачивали былую воинственность, и тогда никакие богатства никакая техника не могли помочь им отразить следующую волну кочевников: галлы отступали перед германцами, англы и саксы — перед норманнами, арабы — перед монголами, монголы — перед османами.

Действительно, недостаток материальных ресурсов может создать для бедного Мы трудности в снабжении армии оружием. Однако весь исторический опыт показывает, что трудности эти легко преодолевались. Когда французы в IX веке запретили продавать оружие норманнам, те нашли покладистых продавцов в Германии; арабы рубили защитников Дамаска дамасскими же мечами; ирокезов снабжали ружьями сами англичане; турки везли порох крымским татарам; и в наши дни любая отсталая страна, играя на соперничестве сверхдержав, может получать военную технику практически в неограниченном количестве.

Гораздо труднее компенсировать развращающее действие житейского комфорта на боевой дух армии. Привычка к удобствам, к роскоши превращала для многих солдат тяготы военной жизни в непосильное испытание. Макиавелли приводит эпизод, как флорентийские войска отказались продолжать осаду Кампаньи из-за того, что прекратилась доставка вина в их лагерь. Наступление зимы в Италии всегда служило достаточным поводом для перемирий. Людовик XIV выезжал на войну в Голландию с двором и дамами; немудрено, что его армия тащилась от одной крепости до другой таким темпом, что так и не сумела завоевать эту маленькую страну. Монгольская же конница могла покрывать при нужде огромные расстояния, ибо каждый воин готов был довольствоваться пригоршней сушеного молока и куском мяса, подсунутым под седло, а жажду умел утолять, отворив вену собственному коню. Кроме того, любовь к богатству делала граждан процветающего Мы весьма чувствительными к финансовым потерям. Война, сильно бившая их по карману, очень скоро начинала вызывать в них отвращение и желание поскорее заключить мир на любых условиях, лишь бы можно было снова торговать, производить и наживаться.

Переход от мира к войне чреват для каждого члена Мы временным сужением, как социального, так и экономического я-могу. На смену вольностям гражданской жизни является армейская дисциплина, все строгости и ограничения военного времени; достаток тоже резко сокращается, ибо продукт труда в значительной своей части сгорает в пожаре войны. Если мы скажем: чем дороже будет для человека своя земля, защищаемая им с оружием в руках, чем полнее он подчинит себя исполнению воинского долга, чем больше средств пожертвует общему делу, чем энергичнее станет трудиться, тем вероятнее победа над врагом, — с этим никто спорить не станет. Но подчинить себя долгу значит отказаться от какой-то части своего социального я-могу; жертвовать средства означает сокращать я-могу экономическое. Поэтому то же самое на языке метаполитики прозвучит так:

Военный потенциал общества прямо пропорционален социально-экономическому мы-можем; но исход войны будет зависеть не от абсолютных размеров мы-можем, а от той доли его, которую народ сумеет высвободить, пожертвовать на борьбу.

(Например, в 1929 году Франция и Германия были одинаковыми индустриальными демократиями, причем благосостояние французов — победителей в предыдущей войне — было явно выше. Однако пришедший к власти нацизм, используя аппарат тоталитарного принуждения, смог реализовать немецкий военный потенциал гораздо полнее, что и принесло ему головокружительные победы первых лет войны.)

Конечно, если в государстве все задавлено гнетом, а уровень производства ничтожен, может возникнуть впечатление, что и высвобождать нечего: размеры социально-экономического мы-можем так малы, что дальнейшее уменьшение его для нужд войны кажется практически невозможным. Но в целях самозащиты деспотическое Мы поспешно дарует или обещает своим подданным всякие льготы и послабления. Правительство меняет тон своих указов и обращений (знаменитое сталинское «братья и сестры»), начальствующие делаются мягче к подчиненным, надсмотрщики остерегаются слишком избивать поднадзорных. Суворова вызовут из ссылки, Туполева, Королева, Рокоссовского, Войно-Ясенецкого выпустят из лагерей, начнут открывать заколоченные церкви. Для некоторых народов война является «отдыхом от подготовки к ней» (60, т. 1, с. 70), несет на первых порах радостное возбуждение и смутные надежды. Из уст в уста передаются россказни о том, что «одолеем супостата — и всем выйдет воля». Подданным как бы даруются новые права, но реальное пользование ими откладывается до начала мирного времени; внешне социальное мы-можем остается без перемен, и тем не менее искомая разница налицо: она равна всей сумме расширения социальных я-могу, обещанных людям в случае победы. Неважно, что обещания эти часто не выполняются, что правители ведут себя на манер спартанских олигархов, которые как-то приказали выделить две тысячи наиболее отличившихся в боях илотов (им была обещана свобода), водили их по храмам с пением хвалебных гимнов, а потом где-то тихо перебили, как наиболее опасных. Кто помнит сейчас несчастных илотов? Поляки, умиравшие в Испании за Наполеона? Марокканцы, добывшие победу Франко? Итальянцы, приведенные Гитлером на берега Волги? Но даже если властители обещают свободу всерьез, их скоропалительная покладистость может оказаться такой же запоздалой, как освобождение рабов в Греции перед угрозой римского нашествия в 146 году до P… X.; «было уже слишком поздно, и победитель Луций Меммий продал на одних и тех же аукционах хозяев, взятых в плен, и их рабов, получивших свободу» (11, с. 75). Тем не менее прием этот продолжает применяться и время от времени оказывается действенным.

Как это ни парадоксально, сама бедность народа иногда делалась мощным оборонительным средством. Вторгнувшиеся вражеские армии, не находя на захваченной территории провианта, рано или поздно вынуждены были отступить. Германцы против римлян, скифы против персов, шотландцы против, англичан часто с успехом пользовались этим оружием. Во время войны со шведами «русские, отступая, опустошали все кругом с такой неумолимой последовательностью, что Карлу XII с большим трудом удавалось содержать свои войска, растянувшиеся по большой северной дороге на Москву» (2, с. 242). В конце концов они были вынуждены свернуть на юг, что дало Петру I время собрать силы и явиться под Полтаву во всеоружии.

Наступление индустриальной эры внесло значительные изменения в способы ведения войны, в организацию войска, в характер вооружения. Экономический фактор, уровень развития производительных сил приобрели гораздо большее значение. Промышленная мощь, запасы ископаемых, топливные и продовольственные ресурсы, оснащенность армии надежной боевой техникой справедливо расцениваются сейчас как важнейшие характеристики военного потенциала любого Мы. Однако опыт последних лет показывает, что самые скорострельные пулеметы, самые дальнобойные пушки, самые надежные танки, самые быстрые самолеты оказываются мертвым металлом, если нет людей, готовых скорее умереть, чем выпустить это оружие из рук. Именно поэтому все закономерности, выведенные метаполитикой на основе предшествующих эпох, остаются в силе и сегодня. Соизмеримость военных сил маленькой демократии и гигантской деспотии ярко продемонстрирована уже упоминавшимися столкновениями Финляндии и России, Израиля и арабов, США и Вьетнама. Расслабляющее действие изобилия и свобод можно видеть на примере заискивания Англии и Франции перед Гитлером. Демократия перед лицом военной опасности способна резко увеличить производство промышленной продукции, но деспотия столь же резко может снизить потребление; в результате и та и другая высвободят приблизительно равные средства для ведения войны, как Япония и Америка во времена Пёрл-Харбора. Наконец, парадоксы упорного сопротивления бедных и отсталых в техническом отношении народов, принадлежащих еще к оседло-земледельческой эре, демонстрировали буры, югославы, вьетнамцы.

Какие причины толкают то или иное Мы на войну, какими средствами можно удержать его в состоянии мира — эти вопросы для каждого человека термоядерной эпохи сделались вопросами жизни и смерти. Попытки исторического анализа крупнейших агрессий прошлого дают для каждой из них, казалось бы, свою причину, свой исходный момент. Можно, например, заметить, что опустошительным завоеваниям кочевников, как правило, предшествовало слияние многих племен в единое целое. Римская и Британская империи поднялись на пик могущества после внутренних переворотов, предоставивших больше политических прав народу. Достижение национальной независимости Соединенными Штатами Америки и Соединенными провинциями Голландии положило начало их стремительному территориальному расширению. Освобождение стран Балканского полуострова от турецкого ига превратило их в перманентных агрессоров. Бонапартизм и гитлеризм использовали силы, высвобожденные в результате антимонархических революций. Агрессивность Японии, Германии и России в конце XIX века связана со вступлением в индустриальную эру. Казалось бы, совершенно разные явления, не позволяющие говорить о какой-то закономерности, — объединение племен, дарование политических прав, достижение независимости, победоносная революция, индустриализация. Но с точки зрения метаполитики каждое из этих явлений связано с одним и тем же — с резким расширением социально-экономического мы-можем. Отсюда сам собой напрашивается важнейший вывод:

Любое резкое увеличение социально-экономического мы-можем влечет за собой вспышку безудержной агрессивности Мы.

И об этом выводе следует хорошо помнить всем оптимистам от политики и всем абстрактным энтузиастам свободы и прогресса, призывающим нынче без разбора благодетельствовать странам третьего мира.

6. Социальное я-могу и миропостижение

Вряд ли жил когда-нибудь на свете человек, в душе которого не теплилась бы хоть в малой мере изначально заложенная жажда истины, красоты, справедливости, веры. В далекой древности в неразвитых Мы каждый утолял эту жажду сам по мере собственных сил. Библейский Иаков, пася овец, сам постигал закон природы, предопределяющий масть новорожденных ягнят; Рахиль сама создавала рисунок для разноцветной одежды Иосифа; Иуда сам был судьей в деле Фамари; Лаван, сам решал, каких жертв ждут от него идолы-терафимы. Но, начиная с оседло-земледельческой государственной формы бытия, эти духовные потребности человека вызывают к жизни особые виды деятельности — науку, искусство, правоведение, религию. Занятия ученого, художника, юриста, священнослужителя в сумме своей и образуют миропостигающую функцию Мы.

Задачи, стоящие перед работником, распорядителем или власть имущим, абсолютно ясны. Работник должен трудиться, распорядитель организовывать труд и распределение наиболее рациональным образом, власть имущий — блюсти внутренний порядок и внешнюю безопасность Мы. В отличие от них постигающий мир всегда оказывается в двойственном, внутренне противоречивом положении. Я и Мы требуют от него разного. С точки зрения Я, ученый должен видеть свою задачу в познании истины, художник — в создании прекрасного, служитель закона — в торжестве справедливости, священнослужитель — в постижении Божественного начала. С точки же зрения Мы (которую каждый из них, как член Мы, поневоле в какой-то мере разделяет), все, что от них требуется, — это хорошенько учить и лечить, изобретательно развлекать, умело разбирать тяжбы, гладко истолковывая непостижимое, освобождать души от сомнений. Подобная противоречивость требований приводит к тому, что судьба постигающего мир всегда содержит в себе зародыш трагедии, а оценка его деятельности современниками и потомками часто не совпадает: тот, кто слушается только собственного сердца и разума, часто вызывает гнев современников, тот же, кто слишком усердно старается «идти в ногу с веком», становится безразличен потомкам. Первый создает непреходящие духовные ценности, второй исправно выполняет обязанности, связанные с участием в миропостигающей функции. Однако обиходная речь не улавливает этого различия и мы часто оказываемся жертвами путаницы понятий, при которой мыслитель и софист, творец и ремесленник, подлинный пастырь и равнодушный представитель клира обозначаются одними и теми же словами — «ученый», «художник», «священник». Из-за этой нехватки слов нам придется быть особенно внимательными, чтобы постоянно отличать творческую реализацию человеком высших порывов своей души от социальной деятельности, направленной на удовлетворение духовных потребностей членов Мы; культурное созидание — от регламентирования научного, эстетического, юридического и религиозного; семя, которое «упало на добрую землю и принесло плод», — от семени, которое «упало на места каменистые… и скоро взошло… когда же поднялось солнце, увяло и, как не имело корня, засохло» (Мат. 13).

В истории многих Мы есть периоды духовного застоя, когда ни одно семя не дает плода. Миропостигающая же функция в том или ином объеме наличествует всегда. Неизбежно кто-то должен заниматься хранением и передачей письменности, математических, технических, медицинских знаний; сочиняются какие-то песнопения, ткани испещряются узорами, строятся дворцы и замки; кто-то должен придавать словесную форму новым законам, следить за исполнением старых; господствующий религиозный культ требует специально обученных служителей. Возникает естественный вопрос: есть ли какая-нибудь связь между устройством миропостигающей функции и расцветом культуры? в какой момент древо культурной жизни становится цветущим и плодоносным? под действием каких социальных ветров сохнет и облетает?

Людям, считающим, что культура создается отдельными гениальными личностями, такой вопрос должен показаться бессмысленным. Их взгляд на дело заманчиво прост: культура расцветает там, где подряд рождается много одаренных людей, и не зависит от социальных условий. Нет логических аргументов, способных поколебать такую точку зрения, но и разделять ее тем труднее, чем ближе начинаешь знакомиться с реальными фактами истории. Как, неужели лишь по воле случая в Афинах гении рождались один за другим, а в соседней Спарте, как назло, — ни одного? Неужели только игра судьбы собрала в Древнем Риме второго века по P. X. Тацита, Лукиана, Ювенала, Плутарха, Марка Аврелия, Эпиктета, Светония, Птолемея, Галена, а третий так обделила, что и вспомнить некого? Можно ли объяснить капризами генов то, что Испания начала 1600-х годов дала миру Сервантеса, Каведо, Лопе де Вегу, Веласкеса, Кальдерона, Риберу, Тирсо де Молину, а потом за 300 лет — одного Гойю? Или что культурная русская жизнь, до этого столь плодоносная, по чистой случайности так резко оборвалась в начале тридцатых годов нашего столетия?

В принципе мы можем согласиться с тем, что могучий творческий дух одного человека способен прорвать даже самый изощренный духовный гнет. Но для возникновения целой культурной эпохи необходима особая атмосфера — атмосфера свободы, вне которой всякая культурная деятельность чахнет, задыхается, мертвеет. Формальным объявлением свободы исследований, свободы творчества, свободы слова и совести такой атмосферы не создашь — необходимо еще наличие широкого слоя людей, обладающих значительным социальным или экономическим я-могу, способных воспользоваться этими свободами. Возьмем ли мы «золотой век» Афин, итальянское Возрождение, голландскую живопись, английскую и швейцарскую науку, немецкую философию и музыку, современное итальянское кино или американскую прозу — всюду мы увидим такое сгущение блестящих имен, которое исключает мысль о случайностях и заставляет искать в свободном жизненном укладе этих Мы источник животворящей духовной силы. Пусть даже свобода окажется не всеобщей, пусть она дарована лишь одному сословию — и в этом варианте она может произвести такие феномены, как дворянская культура Францам XVII) века или России — XIX. Даже самый крошечный островок свободы, ограниченный придворным кружком просвещенного монарха, может создать микроклимат, пригодный для произрастания культурных оазисов. Достаточно вспомнить дворы Эхнатона, Августа, Антонинов, багдадских халифов, веймарских герцогов, венских императоров.

Чем внимательней и подробней мы будем сопоставлять историю культуры с историей социальных состояний Мы, тем глубже проникнемся убеждением, что все люди, внесшие свой вклад в сокровищницу мировой культуры, могли созревать и творить только в атмосфере свободы, то есть в окружении обширных социальных я-могу.

Как цветы высокогорных лугов не могут расти ни на заснеженных вершинах, ни на иссушенных предгорьях, так и для «цветов» культуры единственно возможной почвой оказывается высоко расположенная «площадка» социального контура — какой бы узкой она ни была. Там, где такой площадки не существует, где есть только власть имущие и подчиняющиеся, там всякое цветение прекращается, плоды не созревают, остается лишь рутинное исполнение миропостигающей функции.

Из всех бед, приносимых торжеством деспотизма, упадок культуры меньше всего огорчает Мы. Если в государстве есть грамотные люди, умеющие писать депеши и подсчитывать налоги, художники, чтобы украшать храмы и рисовать плакаты, если для любого произвола власть имущих ловкие правоведы быстро находят подходящую формулу закона, а вечные вопросы больше не мучают подданных, ибо на них с достаточным апломбом выдаются вечные ответы, то Мы готово удовлетвориться таким положением. Требовать чего-то большего — зачем? Миропостигающая функция в таком виде вполне отвечает своему назначению, помогает сохранять сложившиеся формы социального здания. Плод же культурной деятельности, творческий взлет гения — это всегда нечто неожиданное, опасно-разрушительное, а главное, он оказывается принадлежащим не данному Мы, а всему миру, мировой культуре. Какой же смысл пускаться в такие хлопоты и выращивать его у себя? Если уж возникнет нужда, его всегда можно будет добыть на стороне: позаимствовать научное открытие, купить художественное произведение, нанять архитектора, списать конституцию.

Итак, наличие или отсутствие обширных социально-экономических я-могу — вот что определяет состояние культурной функции. Каким образом сам деятель культуры включен при этом в социальный организм — вопрос второстепенный. Чаще всего по своему положению он оказывается приравнен к распорядителям и в соответствии с этим может быть частным лицом, служащим или членом корпорации (жреческой, монашеской, университетской). Известны случаи, когда человек совмещал культурную деятельность с обладанием властью: Нерон пел, Марк Аврелий философствовал, Лоренцо Медичи писал стихи, Гете был министром, Державин — губернатором. Гораздо чаще исторические катаклизмы сбрасывали его на самое дно социальной структуры: многие врачи в Вавилоне были рабами, римские матроны покупали на аукционах образованных греков в качестве домашних учителей, псковские помещики назначали цены крепостным художникам и музыкантам, в сталинских шарашках работали сотни инженеров и ученых. Когда все население царской России оказалось разбитым на чины и сословия, Антону Рубинштейну с трудом удалось выхлопотать для выпускников консерватории такой чин, при котором урядник не мог бы говорить им «ты» и бить по физиономии. В истории бывали моменты, когда миропостигающая функция во всем своем объеме исполнялась духовным сословием, но опять-таки при этом жреческие коллегии или монастыри оставались в первую очередь распорядительными корпорациями. Иными словами, до сих пор в социальной структуре Мы положение деятеля культуры не было выделено каким-то особым образом, он мог принадлежать к любой из социальных групп.

Тем не менее миропостижение оставляет свой след в социальной жизни, и очень важный след.

Ибо толчок к любому расширению мы-можем, к возрастанию суммарных социальных и экономических я-могу может исходить только из сферы духовно-интеллектуальной деятельности. Если утилитарное научное открытие и техническое изобретение непосредственно расширяют власть человека над природой, то постижение абстрактной истины, художественное озарение, обострение нравственного или религиозного чувства неизбежно возвышают человеческую душу настолько, что узкие рамки социального бытия делаются для нее непереносимыми и она устремляет свою энергию на поиски возможностей к их расширению. Сфера духа — единственная сфера, где Я может противопоставить себя всемогущему Мы и отстаивать свою самодовлеющую ценность. Именно поэтому всякий деспотизм с таким пристальным и подозрительным вниманием следит за тем, чтобы миропостигающая функция исполнялась механически, чтобы ни один глубокий ум, ни один яркий талант, ни одна пламенная вера не получили возможности проявить себя. Там, где это ему удается, наступает многовековое омертвение, застой, и постепенно об руку с умиранием духовным приходит умирание реальное — народ сходит с исторической сцены. Но там, где творческое начало оказывается победителем, там могут быть созданы духовные ценности, способные пережить тысячелетия, как пережили их греческое искусство, римское право, иудейский монотеизм. Они-то и явятся теми сокровищами, которых «ржа не истребляет и воры не украдут», которые оживут лишь в руках достойных наследников, как бы поздно они ни явились. Недаром же Возрождение начиналось с раскопок, Реформация — с чтения Библии, а любая устойчивая демократия наших дней — с изучения государственного строя древних римлян, римского права.

Здесь мы вплотную подошли к кругу тем, охватываемых третьей частью книги, и можем спросить себя: под действием каких же сил происходят видоизменения социального контура Мы? каким образом духовная деятельность влияет на социальную структуру? в какой мере сознанию удается определить бытие?

III. ДИНАМИКА ИСТОРИИ

1. Кто расширяет социальные я-могу

Анализируя круг явлений, описываемых статикой истории, мы пришли к выводу, что богатство, могущество, расцвет культуры любого Мы неизбежно связаны с заметным расширением социальных я-могу его членов. Возникает естественный вопрос: если богатство и могущество всегда, а культура весьма часто являются предметом самых горячих вожделений Мы, почему бы ему не достигнуть их таким простым путем — расширив социальные я-могу?

Потому, отвечают обычно на это власть имущие (если вообще снисходят отвечать), что дальнейшее расширение социальных я-могу грозит нарушить целостность Мы, ниспровергнуть законы, посеять анархию, произвол, разорение, открыть дорогу рвущимся к власти революционным сорвиголовам, ниспровергателям и экстремистам. И в подтверждение своей правоты приводят довольно убедительные и страшные исторические примеры.

Потому, отвечают революционеры и ниспровергатели, что верховная власть узурпирована кучкой проходимцев, радеющих не о благе народа, а об утолении своего властолюбия, страшащихся малейшего проблеска свободы в своих подданных, готовых жизнь и имущество любого из них принести в жертву своекорыстным интересам. Достаточно свергнуть власть, и расширение социальных я-могу. немедленно произойдет само собой. И примеры, приводимые ими, окажутся не менее убедительными.

Понятно, что и те и другие находятся в гуще политической жизни, что страсти борьбы ослепляют их и мешают быть объективными.

Но и теоретики, оглядывающие движения народов со стороны, не дают нам единого и обоснованного ответа на этот вопрос.

«Очевидно, — заявляет Аристотель (с несвойственной ему голословностью), — что некоторые по природе рабы, а другие по природе свободны… Так как варварские народы и вообще племена, населяющие Азию, по природе своей суть люди более рабского характера, чем эллины и народы, живущие в Европе, то деспотическое правление они переносят без всякой неприязни» (4, с. 15, 132).

«Латинские народы, — опровергает его Густав Лебон двадцать три века спустя, — мало заботясь о свободе, но очень много о равенстве, легко переносят всякого рода деспотизм, лишь бы этот деспотизм был безличным» (45, с. 51).

Начиная с девятнадцатого века готовность народа к расширению социальных я-могу стали определять понятием «зрелость». Например, о колониальных народах часто говорили, что они не созрели для независимости, для свободы… (И результаты послевоенной деколонизации подтвердили, что в большинстве случаев так оно и было.) Наоборот, признание «зрелости» народа в рамках многонациональной империи порой выражалось в предоставлении ему особых прав и привилегий (конституции, дарованные русским царем Польше и Финляндии). Наиболее прозорливые историки (Бокль, Моммзен, де Куланж) все внимательнее вглядывались в феномен «зрелости», учитывали его как самостоятельную политико-историческую силу, выделяли ситуации, при которых власть, пытавшаяся начать наступление на свободы подданных, наталкивалась на стойкое молчаливое сопротивление народа.

За неимением лучшего я тоже воспользовался термином «зрелость» в первой части книги. Однако смысл этого понятия сводился до сих пор, в сущности, лишь к констатации факта: там, где народ расширил свои социальные я-могу и удержал их при помощи устойчивых политических учреждений, там мы считали себя вправе сказать: оказывается, он созрел для свободы. Но так как ведущим принципом этой работы взято отыскание связи «между историческими событиями м свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли», мы должны спросить себя: каким же особым свойством должна обладать отдельная личность, входящая в данное Мы, чтобы, суммируясь в тысячах и миллионах людей, свойство это вылилось в трудно уловимое понятие «зрелость народа»? И есть ли такое свойство?

Или зрелость создается слиянием обычных всем известных добродетелей и достоинств — доброты, мужества, честности, выдержки, ума, прозорливости?

Может быть, для тех, кто живет сейчас в государствах с обширными социальными я-могу, вопросы эти представляют чисто академический интерес. Но для тех, кто в силу рождения оказался зажатым в тесные колодки социальных несвобод, нет вопросов более личных, жгучих и злободневных. Ибо смысл их: что я, лично я, должен сделать с собою и ближними своими, чтобы приблизить желанное «созревание»? Поэтому, разворачивая свиток истории, мы задаем их себе все снова и снова с неослабевающей страстью.

Каким свойством должен был обладать древний афинянин и не обладать житель Сиракуз, чтобы в Афинах могла установиться прочная демократия, а в Сиракузах удерживалась тирания?

Чем отличались в средние века итальянцы, жившие во Флоренции, Генуе, Венеции, Болонье и прочих городах-республиках, добившихся свободы, от итальянцев Милана, Рима, Неаполя, терпевших единоличных повелителей?

Почему на заре русской истории Псков и Новгород начинают двигаться в сторону расширения социальных я-могу, а остальные княжества — в сторону сужения?

Почему за созывом испанских кортесов в 1520 году последовало восстание комучерос, сначала отдавшее всю страну в руки восставших, а через год кончившееся позорным поражением под Випьяпаром и полным торжеством абсолютизма Габсбургов, и точно такой же созыв английского парламента в 1640 году вылился в упорную семилетнюю гражданскую войну, закончившуюся свержением абсолютизма Стюартов?

Почему демократия Соединенных Штатов Америки, раз установившись, сразу обрела устойчивость и продолжала развиваться, несмотря на внешние и внутренние потрясения, а Франция столько раз возвращалась к монархическому тоталитаризму?

Почему, наконец, и в наши дни так много цивилизованных и культурных государств, воображавших себя «созревшими», — Германия, Россия, Испания, Греция, Чили — не выдержали испытания свободой, буквально выпустили ее из рук?

Можно заранее сказать, что любой мыслимый ответ на эти вопросы основан на одной из двух возможных предпосылок: детерминистской, полагающей все социальные перемены предопределенными комбинацией тех или иных исторических обстоятельств, или антидетерминистской, считающей, что «движение народов производит не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии» (72, с. 396).

Детерминизм находится всегда в более выгодной позиции, ибо ему есть чем манипулировать в качестве доказательств. Так, политэкономический детерминизм любые социальные сдвиги может связать с развитием производительных сил; детерминизм религиозный представит их как награду за истинную веру или наказание за грехи; эстетический детерминизм шпенглеровского толка всегда найдет в многообразии культурных явлений что-нибудь такое, что можно будет выдать за причину или, по крайней мере, за ключевой момент. Образованный детерминист всегда будет иметь в запасе бездонные кладовые исторических фактов, годящихся для того, чтобы сплетать из них прочную причинно-логическую сеть и ловить в нее впечатлительные умы.

Антидетерминист не имеет в руках ничего столь же прочного и красочного. Все, что он может сказать: народ переменил формы своего социального бытия и удержал эти перемены потому, что такова была свободная воля этих людей в этот момент истории. А почему другой народ, оказавшийся в подобных же обстоятельствах, ничего подобного не сделал? На это антидетерминист скажет лишь одно: «Потому что воля человека свободна».

Спор этот имеет безысходно антиномический характер и коренится в третьей (по определению Канта) антиномии разума. («Тезис: в мире существуют свободные причины; антитезис: нет никакой свободы, а все есть природа, то есть необходимость» (31, с. 232). Поэтому, если мы хотим вырваться из заколдованного круга антиномий, у нас есть только один путь — метафизический. Попробуем, однако, ступить на него не с философско-теоретической, а с обыденно-психологической стороны, то есть с той, где он доступен любому здравому рассудку.

Представим себе обыкновенного человека, живущего в гуще прочного, устойчивого Мы. Жизнь его проходит в трудах и заботах, в повседневной смене надежд и тревог, радостей и разочарований. Воля его постоянно занята отысканием слабых участков границы царства я-могу и попытками раздвинуть ее на этих участках. Здесь и заботы о своем здоровье, своем состоянии, о семейных и личных делах; но участки, образующие социальное я-могу, вызывают у него особый интерес. Недаром повышение по службе, получение чина, должности, титула; переход в более привилегированное сословие, выкуп на волю порой становятся предметом самых горячих желаний, заполняют всю душу человека. Изменить лично свое социальное я-могу, перейти на другую ступень лестницы общественного неравенства — об этом индивидуум может мечтать, Мы часто оставляет ему такую надежду. Но расширить свое социальное я-могу путем перестройки самой лестницы, переделать пирамиду социальных я-могу — это должно казаться ему не только невозможным, но и чем-то кощунственным, преступным, гибельным для него самого. Во всяком случае, каждое Мы стремится убедить в этом всех своих членов, ибо справедливо видит главную гарантию своей целостности и стабильности в том впечатлении незыблемости, какое производят его институты и установления. Войско, полиция, суд, авторитет религии, сила традиции, убедительность пропаганды, очарование национально-родового чувства — все ставится на службу этой цели, все призвано ежедневно и ежечасно демонстрировать несокрушимость и неизменность установленного порядка вещей.

Спросим теперь себя: что должен испытать человек, чтобы хотя бы мысленно покуситься на господствующий правопорядок? Он должен был путем долгого жизненного опыта и рассуждений прийти к убеждению, что существующие границы социальных я-могу оставляют воле столько же простора, сколько узнику — тюремная камера. Он должен был осознать свое положение как гнет и испытать боль открывшейся ему несвободы. И дальше это испытываемое страдание неизбежно должно толкнуть его на один из двух путей: либо на преодоление установленных границ, на социальную борьбу, либо на преодоление собственных «еретических» представлений, на убеждение самого себя в том, что существующая система социальных отношений есть такая же данность, как сила тяжести, движение светил, текучесть воды, твердость камня.

Что ждет его на первом пути?

Напряжение всех сил в противоборстве с несокрушимым могуществом Мы, сознание своего отщепенства, позор, мучения и, скорее всего, гибель.

А на втором?

Не требующее больших усилий давление на собственное сознание, которое услужливо подхватит любой аргумент, направленный к оправданию того, что есть, возвращающий воле покой, снимающий мучительное представление о несвободе. Религия поспешит на помощь верующему, уверяя, что «все в руке Божьей», атеист найдет опору у Гегеля, заявлявшего, что «все существующее — разумно». Так стоит ли после этого удивляться, что большинство людей избирает второй путь? Гораздо удивительнее то, что находятся все же те редкие (один на тысячу, на десять тысяч) смельчаки, которые, несмотря на полную безнадежность, решаются противопоставить себя грозной силе Мы и первыми ринуться в самоубийственную борьбу.

Оставим, однако, на время и тех и других и рассмотрим парадоксальную возможность, открывающуюся в данной ситуации: когда человек не пускается в борьбу ни с миром, ни с собственным сознанием, а находит в себе силы терпеть страдание открывшейся несвободы. Но ради чего? Да просто потому, что изменить структуру Мы он не видит никакой возможности («свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды…»), а лгать самому себе кажется ему стыдно, низко, мелко.

Поистине есть много эпох, когда деспотизм настолько свиреп и могуществен, что поголовная покорность подданных не вызывает у нас строгого морального осуждения. Но зато нет таких эпох, когда человеку не был бы оставлен свободный выбор: ясно сознавать ужас своего бесправия, терпеть страдания, вызываемые этим сознанием, но не поступаться своим представлением о человеческом достоинстве и свободе, для которой он чувствовал себя предназначенным и которой его жестоко обделила судьба. И в этом мужественном выборе, совершающемся невидимо для окружающих, есть такое бескорыстие, такая чистая преданность невыразимому идеалу правды и свободы, что мы интуитивно чувствуем: должна быть прямая связь между таким духовным подвижничеством и процессом «созревания» народа.

Весь ход мировой истории ясно показывает нам, что существует много факторов, влияющих на возрастание или увядание свободы внутри Мы. Пример и влияние соседних народов, инициатива верховной власти, состояние экономики, уровень культуры, природные условия — все это в значительной мере может помогать или мешать расширению социальных я-могу. Точно так же дерево в природе может пышно расцвести при избытке воды и солнца или быть заглушено более мощными деревьями, оно может чутко реагировать на характер почвы, наличие или отсутствие удобрений, на нашествие насекомых, на помощь человека.

Но при всем этом дерево растет само.

Так же и свобода народа питается невидимыми внутренними соками индивидуальных усилий членов Мы. Рост дерева свободы может быть замедлен посторонним вмешательством, затруднен, искажен, сведен на нет, дерево это может быть повалено исторической бурей или срублено рукой могущественного завоевателя. Но никакая внешняя сила не сможет заставить его расти, созревать.

Сама верховная власть может быть лишь инициатором или тормозом для роста, расширения социальных я-могу, но источник животворящей силы роста мы можем искать только в глубинной жизни отдельной клетки этого организма — индивидуальной человеческой воли.

Ясно, что в тех случаях, когда воля довольствуется своим социальным я-могу и подавляет все попытки сознания указать на его недостаточность, никакой надежды на расширение социальных я-могу не остается.

Горький опыт многих бунтов и революций убеждает нас в том, что воля, решившаяся на борьбу с властью и даже добившаяся победы, часто кончает тем, что на развалинах поверженного деспотизма устанавливает новый.

Поэтому в поисках фермента, созидающего зрелость народа, мы должны сосредоточить все свое внимание на третьем возможном здесь варианте: на подвижнической готовности терпеть страдание осознанной несвободы, как бы ни малы были надежды на прекращение их и каких бы испытанных уловок ни предлагалось нашему сознанию для заглушения этой плодотворной муки…



Поделиться книгой:



Регистрация