Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2. Выбор между веденьем и неведеньем

Чем пристальнее будем мы всматриваться в отношение индивидуальной человеческой воли к ее социальному я-могу, тем больше будем убеждаться, что предоставленный ей здесь выбор является лишь частным случаем выбора более широкого и всеобъемлющего. Сущность этого выбора определяется тем, что нашей воле дарованы огромные возможности влиять на систему своих представлений о мире.

Каждый новый день приносит человеку новую волну впечатлений, сведений, известий, знаний об окружающем и о себе самом. Есть среди этого потока впечатления, оставляющие нас безразличными, — им мы позволяем проваливаться без следа в бездонные кладовые памяти. Изредка попадаются радостные, наполняющие сердце гордостью, надеждой, нежностью, любовью, — их мы лелеем, раздуваем, возвращаемся к ним мыслями снова и снова. Но есть и такие, что вонзаются в сознание и торчат там как тупая заноза, не давая думать ни о чем другом.

Вот какое-то дело, долго подготовлявшееся тобой, забиравшее все помыслы и силы, пришло к безнадежному краху.

Вот услышал про чье-то преуспеяние, счастье, удачу, и зависть начинает точить душу.

Вот нечаянно припомненный поступок снова обжег стыдом.

Вот сомнение коснулось того, во что свято верил. Вот вспомнилась упущенная любовь. Вот чье-то несчастье отозвалось в сердце болезненным состраданием.

Вот чей-то талант открыл тебе, каким ты уже никогда не будешь.

Вот случайная боль под левой лопаткой вызвала вдруг шальную мысль о неизбежной смерти.

Любого из этих впечатлений достаточно, чтобы белый свет стал вдруг немил. И тогда мы беремся за работу.

Мы убеждаем себя, что дело потерпело крах не от нашей неспособности, а от злых козней подлецов и ничтожеств. Что чужой успех наверняка замешен на каком-нибудь жульничестве. Что припомненный поступок — далеко не самое худшее, что можно было совершить при тех обстоятельствах. Что одно жалкое сомнение не может поколебать прочности моей веры, разделяемой миллионами несомневающихся. Что упущенная любовь не стоила любви. Что в случившемся несчастье виноват сам пострадавший, нечего его жалеть. Что прирожденный талант не заслуга, а лишь повод для особого спроса. Что и насчёт смерти самой надо еще посмотреть и разобраться, так ли уж она неизбежна; недаром же говорят о загробном царстве, или о бессмертии души, или о ее переселениях в другие существа, или о том, что человек живет в делах своих.

И так день за днем, приобретая жизненный опыт, мы бессознательно вырабатываем в себе искусство не знать, не понимать, не видеть, не помнить, не думать. Иными словами, мы выбираем неведенье.

Конечно, не всякое представление легко поддается искажающему давлению нашей воли. То, что я вижу, слышу, чувствую сейчас (представления инконкрето), объявить несуществующим весьма трудно. Но все, что я помню, предвижу, предчувствую, в чем убеждаюсь путем умозаключений (представления инабстракто), готово в случае надобности поддаться требованиям моей воли, приобрести расплывчатость, многозначность, двусмысленность, обрасти системой смягчающих толкований или просто изменить смысл на обратный.

Вот несколько примеров, взятых почти наугад.

Враг подступил под стены моего города. Я слышу грохот его пушек, вижу дымы зажженных им пожаров, первых раненых проносят мимо меня по улицам. Здесь мне уже никуда не деться от своего знания об обрушившейся беде, ибо оно дано мне инконкрето. Я чувствую, что должен немедленно предпринять какие-то решительные действия: защищаться с оружием в руках или бросить все и спасаться бегством. Но ведь задолго до вторжения я слышал голоса, предупреждавшие о возможной угрозе. Меня пытались убедить в необходимости затратить свои силы, пожертвовать часть средств на оснастку флота, вооружение армии, укрепление границ. Отчего же я не внял тогда этим предупреждениям? Да оттого, что тогда беда являлась мне в виде слабого представления инабстракто и лень, корыстолюбие, эгоизм, инертность легко свели его на нет.

Вот стражники всходят на порог моего дома. Я слышу стук в дверь и грозный голос: «Именем короля, именем бога, именем республики, именем народа, именем закона…» И пока дверь трещит и медленно поддается под ударами, я, мечась из одного угла в другой, успеваю вспомнить, что до меня доходили слухи о том, как это случалось с другими, что были люди, звавшие меня присоединиться к ним и сообща покончить с произволом, пока еще не поздно. «Ах, как они были правы!» — восклицаю я в отчаянии. Но поздно.

Вот разлившаяся река смывает весь урожай с моего поля. Я пытаюсь спасти хоть что-нибудь и проклинаю себя за то, что не внял в свое время тем, кто настойчиво предлагал устраивать загодя запасы на случай бедствия или заняться строительством защитной плотины.

Но спрашивается: эти люди, заблаговременно предупреждавшие меня, — были ли они умнее, прозорливее прочих? Нет, они знали о будущем ровно столько, сколько и мы, и делились с нами всем, что знали. Но, может, они были безразличны к радостям сегодняшнего дня? Ничуть не бывало. Вся разница между нами и ними, между их знанием и нашим состояла в том, что для них абстракто надвигавшейся беды обладало такой же достоверностью, как и конкрето сегодняшних соблазнов и страстей, и поэтому способно было пересилить их, а для нас — нет. То есть в том, что они избрали веденье.

Дар разумного сознания, присущий каждой человеческой воле, можно уподобить прожектору, созданному для того, чтобы освещать окружающий мир во времени и пространстве. Свобода воли ни в чем не может быть реализована с большей полнотой, нежели в обращении с этим даром. Выбор состоит в том, чтобы направлять луч прожектора осторожно, избирательно, избегая освещать все пугающее, ускоряющее, тягостное, отталкивающее, опасное, — это выбор неведенья; или посылать окрест себя ровный и ясный свет, не ослабляя его и не отводя даже от самых грозных и мучительных картин, — это мужественный выбор веденья.

Онтологическая важность этого духовного акта представляется мне такой огромной и так мало оцененной, что я вынужден вновь остановиться на нем и расшифровать смысл выбора как можно подробней.

Прежде всего, выбор не совершается человеком раз и навсегда. Это непрерывный процесс, непрерывное испытание нашей свободы, и возможно, что сегодня у нас уже не хватит сил терпеть ту меру веденья, какую мы терпели вчера.

Нет никакой возможности провести между людьми четкую границу и сказать: эти выбрали одно, а эти — другое. Какое-то веденье так или иначе допускает каждый, но главнейшая для нас разница — разница в степени — ускользает от объективной оценки. Слишком потаенным остается этот акт, чтобы мы могли с уверенностью судить по внешним проявлениям. И тем не менее как ручей при открытии запруды устремляется всегда по пробитому руслу, так и сложившийся характер человека при сигнале тревоги — один привычным движением сосредоточит свет сознания на источнике угрозы, направит волю в русло веденья, другой не менее привычно опустит завесы, ширмы, шторы, постарается увильнуть, отвлечься, забыть, то есть свернет в сторону неведенья.

Выбор не является моральной категорией. Понятия хороший-дурной, добрый-злой к нему неприложимы. Человек, избравший неведенье, может оставаться добрым, чутким, отзывчивым, сострадательным к ближнему своему, ибо ближний является ему инконкрето. Плач ребенка глубоко расстроит такого человека, а известие о сотне расстрелянных в соседней стране оставит равнодушным. Наоборот человек, избравший веденье, может выглядеть черствым, холодным, даже жестоким к ближнему своему, ибо он ни на минуту не забывает и о дальнем, данном ему инабстракто. Что можно сказать о первом римском консуле, приказавшем казнить своих сыновей за попытку восстановить царскую власть? Только то, что «его поступок при всем желании невозможно ни восхвалять, ни осуждать. Либо высокая доблесть сделала его душу бесстрастной, либо, напротив, великое страдание довело его до полной бесчувственности… а то и другое — дело нешуточное…» (60, т. 1, с. 130).

Выбор не зависит ни от умственных способностей человека, ни от полученного образования. Неважно, как далеко достигает свет, дарованный мне; важно, с какой смелостью я пользуюсь этим светом там, куда он достигает. Самый недалекий и невежественный человек, самый «нищий духом» может поразить нас глубиной и серьезностью своего отношения к жизни, честностью суждений, простотой и ясностью взгляда на основные вопросы бытия. И наоборот, сколько можно привести примеров, когда ум и образованность целиком посвящались задаче сокрытия истины от себя и окружающих или шли на придание видимости благородства порывам самым низменным. Неграмотный юродивый, бесстрашно обличавший Ивана Грозного, конечно, был ведающим в большей степени, чем образованный царь, в котором сильнее всего «работал инстинкт самосохранения и все усилия бойкого ума были обращены на разработку этого грубого чувства» (36, т. 2, с. 188).

Выбор веденья хотя и увеличивает значение представлений инабстракто, отнюдь не означает предпочтение идеальных сфер бытия реальным. Когда инконкрето делается невыносимым, неведающий легко находит убежище в крепости божественного, высокоморального, возвышенно-прекрасного или просто в отчаянном мечтательстве на манер героя «Белых ночей» Достоевского. Правда, он поспешит укрепить стены своего убежища и сведет веру к догме, мораль — к правилам поведения, искусство — к канонам и списку проверенных шедевров, но все равно сам будет почитать себя идеалистом, преданным исключительно высокому и прекрасному.

Есть люди, горячо ратующие за веденье там, где их душевных сил может хватить, но незаметно ослабляющие свет сознания, когда дело доходит до вещей им непосильных. Они как бы пытаются искупить в одном месте самопредательство, совершаемое ими в другом: один выпячивает свою абсолютную принципиальность в науке и отодвигает в тень конформизм общественного поведения; другой, наоборот, заботами об общественном благе заслоняет бессердечие личных отношений с людьми; третий, строго подчиняясь требованиям эстетического вкуса, с особенным жаром отвергает требования ума, и так далее.

Что дает человеку тот или иной выбор?

Выбор неведенья может привести, конечно, к тому, что надвигающаяся беда не будет заблаговременно отведена, а благоприятная возможность — использована. Но зато избравший неведенье может не тревожиться заранее ни по поводу отдаленной беды, ни по поводу упущенных возможностей. Душевный комфорт, непотревоженность, беспечность — вот бесценные награды, делающие выбор неведенья столь привлекательным для большинства людей. И надо видеть, с какой трогательной заботливостью обучают они всякого призадумавшегося этому искусству: «Брось ты об этом думать. Зачем растравлять себя понапрасну? Плюнь и забудь».

Выбор веденья, включая в себя отчасти и предусмотрительность в делах, дает какие-то выгоды человеку, но платить за него, приходится очень дорого. Ибо веденье делает душу открытой любой тревоге, любому укору, любому сомнению. Все виды душевной боли он вынужден терпеть без спасительной анестезии неведенья.

Неведающий, как правило, легко находит взаимопонимание с окружающими в любой обстановке. И для него, и для них представления инконкрето — главная, для всех одинаковая реальность, которую воля их уже не может исказить по собственному произволу. Твердая почва инконкрето и служит им всем критерием истины и началом отсчета, облегчает сближение.

Избирающий веденье всегда в известной мере одинок. Отказываясь подчинить себя всецело тому, что здесь и сейчас (инконкрето), он выпадает из ряда неведающих, но при этом не обретает автоматически солидарности с другими подобными себе. В безграничных сферах инабстракто людям труднее найти друг друга. Говоря о дальнем, нуждающемся в нашей любви и помощи, один будет иметь в виду жителя соседней деревни, другой — любого соплеменника, третий — всякого живущего человека, четвертый — плюс к тому же и всех еще не родившихся, пятый — все живое. Говоря о важности грядущего, один будет подразумевать будущий год, другой — идущие на смену поколения, третий — историческую судьбу народа, четвертый — судьбу человечества, пятый — судьбу мироздания. Легко ли им будет понять друг друга? Недаром на предельных ступенях веденья, то есть среди подлинных ученых, художников, моралистов, пророков, так часты примеры захватывающего дух одиночества.

И все же самым безнадежным и непреодолимым является непонимание между людьми, совершающими противоположный выбор, между ведающими и неведающими. Они словно бы оказываются в разных мирах — истинного и ложного, высокого и низкого, достойного и постыдного. В то же самое время они живут бок о бок, на одной земле, говорят на одном языке, часто бывают связаны узами родства или общим делом. Неприязнь выбравших неведенье к ведающему вызывается не только непониманием, но и подсознательным страхом, что он, являясь им инконкрето своего облика, своих мнений и поведения, может разрушить их защитные сооружения, отдернуть завесу от всего, с чем они боятся оказаться лицом к лицу. В то же время, смутно сознавая несправедливость своего выбора, они инстинктивно тянутся к нему, надеясь обрести в его мужественном примере опору и вдруг преодолеть свою слабость. «На одной стороне оказывается исключение, на другой — масса, и самая их борьба — странный конфликт между нетерпеливым гневом на поднятую исключением тревогу и между влюбленным пристрастием массы к исключению» (43, с. 152). Только этим гневом можно объяснить ненависть толпы, судившей Сократа, Гуса, Пастернака, и только этим пристрастием — их посмертную славу.

Выбор веденья есть проявление мужества — «мужества быть собой вопреки угрозе судьбы и смерти, вопреки угрозе пустоты и бессмысленности, вопреки угрозе вины и осуждения» (71, с. 41). И хотя этот выбор открывает душу человека любому терзанию, внешне он часто проявляется каким-то особым спокойствием, сдержанностью, смиренномудрием. Вернее сказать, что ведающий часто остается спокойным среди всеобщего смятения, ибо для него происходящее инконкрето не заслоняет весь мир; зато может прийти в необычное волнение по поводу вещей далеких, абстрактных, окружающим совершенно непонятных. Именно по этому свойству в средние века часто находили тех, кого следовало обвинить в колдовстве или ереси и отправить на костер, а в наше время тех, кому можно поставить диагноз «неадекватная реакция» и упрятать в психлечебницу.

Человек может колебаться в выборе, может решительно склониться на сторону веденья или столь же решительно погрузиться на всю жизнь в пучину неведенья. Но какие бы крайние степени того или иного выбора ни представали перед нашими глазами, мы ни на минуту не должны забывать, что линия, отделяющая веденье от неведенья, проходит не столько между людьми, сколько через сердце каждого человека, что устремленность души в одну сторону может возобладать, но не может полностью уничтожить устремленность противоположную.

Поэтому зрелость или незрелость народа всегда будет определяться не числом людей, дошедших до крайних степеней веденья или неведенья, но некой метафизической суммой устремлений всех Я, образующих Мы, неким вектором, направленным вверх или вниз.

Есть много признаков, указывающих на то, что выбор между веденьем и неведеньем играл огромную роль на протяжении всей истории человечества.

Само зарождение охотничье-родового Мы в доисторические времена могло произойти только там, где абстракто табу или обычая было не в силах возобладать над конкрето жадности, похоти, лени, злобы. Всякий шаг вперед на пути хозяйственно-технического прогресса, приближавший человеческое Мы к переходу в следующую эру — из охотничье-родовой в скотоводческо-племенную, затем в оседло-земледельческую и так далее, — требовал выбора веденья не только от того, кто первым совершал этот шаг, но и от его соплеменников — по крайней мере, той степени веденья, которая не позволила бы им изгнать или убить смелого зачинателя. И так же всякое возрастание свободы внутри Мы не могло обойтись без мужества избравших веденье, ибо свобода — дело нелегкое и бремя ее не каждому под силу.

В первой части этой книги была рассмотрена связь между размерами социальных я-могу и статическим состоянием Мы, то есть между мерой свободы отдельного гражданина и военным потенциалом, экономической мощью, культурным уровнем всего государства. Теперь нам предстоит исследовать вопрос, каким образом сами размеры социальных я-могу зависят от зрелости народа, а зрелость — от выбора между веденьем и неведеньем, совершаемого каждым человеком.

Подобно тому как кинетическая энергия каждой молекулы, суммируясь, определяет собой температуру всего объема жидкости, так и духовная энергия выбора отдельных людей, соединяясь, образует некое свойство народа, которое мы договариваемся именовать зрелостью. Веденье и неведенье, переходя из тайников души индивидуального Я в реалии социальной жизни Мы, делаются более доступными наблюдению, придают специфическую окраску быту, культуре, политике, приобретают некоторые устойчивые признаки одни и те же для разных эпох и разных стран по которым мы и будем узнавать их.

Извечная борьба между веденьем и неведеньем может в разные моменты истории дать перевес то одному выбору, то другому, то застыть в точке неустойчивого равновесия. Для движения всякого Мы по пути прогресса выбор (еще одна физическая аналогия) играет роль ускорения: преобладание выбора веденья уподобляется ускорению положительному, приводящему к тому, что «скорость» возрастает и Мы вырывается вперед или настигает ушедших ранее; равновесное состояние есть нулевое ускорение, движение с постоянной скоростью; торжество неведенья соответствует ускорению отрицательному, то есть замедлению, остановке, возвращению к той или иной ступени дикости. А чем это чревато для каждого Мы, известно было уже политэкономии XVIII века, утверждавшей, что «прогрессирующее состояние общества означает радость и изобилие для всех его классов, неподвижное состояние общества лишено радости, а регрессирующее — полно печали» (64, с. 75).

И хотя исследование сил, движущих человечество по пути прогресса, представляется волнующим само по себе, важность такого исследования видится не только в получении объективно-научных данных. Показать каждому, избравшему веденье, каким образом его невидимые, никем не оцененные, глубоко личные усилия, и только они, оказываются плодоносными для дела общей свободы, для возрастания зрелости народа, как оправданно его противодействие внешнему и внутреннему напору неведенья, как все материальные блага, которыми неведающие так дорожат в конкрето сегодняшней общественной жизни, добывались и охранялись выбором веденья вопреки противодействию самих неведающих, как близок он, избирающий веденье, тому единственному праведнику, ради которого может быть пощажен город, — подобная задача представляется мне не менее серьезной и ответственной. Ибо если проблемы «оправдания добра» (Соловьев), «оправдания творчества» (Бердяев), «оправдания веры» (Шестов) имеют значение непреходящее, то для наших дней нет в философском плане темы более злободневной, чем «оправдание мужества».

3. Какая зрелость нужна народу для перехода из одной эры в другую

О тех временах, когда земля впервые стала основным источником существования людей, а труд на земле — основным занятием, никаких достоверных сведений история не имеет. Древний Египет, Древний Китай, Шумер, Индия, Мексика предстают перед нами в виде уже сложившихся цивилизаций, населенных в подавляющем большинстве земледельцами, окруженных со всех сторон враждебными охотничьими или скотоводческими племенами. Только на основании косвенных свидетельств мы можем строить умозаключения о том, как происходило оседание этих народов-первооткрывателей.

Во-первых, бросается в глаза похожесть климатических условий. Все эти государства расположены в узкой полосе примерно между двадцатой и тридцатой параллелью северной широты. Очевидно, что наличие жаркого климата было непременным условием применявшейся ими агротехники. Однако представление о том, что почва тех мест с самого начала была так сказочно плодородна, сильно поколеблено последними исследованиями.

Так, шумеры обосновались в низменности Тигра и Евфрата еще в IV тысячелетии до P. X., когда она «была заражена холерой, дизентерией, малярией, тропической лихорадкой. Человека на каждом шагу подстерегали хищные звери, ядовитые змеи и скорпионы. В воздухе вились тучи комаров, гнуса и песчаных мух… Это был не райский сад, но ад — сначала болотный, потом — засушливо-знойный… Люди отделяли сушу от воды… и создавали свою страну» (6, с. 96). От древних мексиканцев тоже требовалась необычайная энергия и умение «искусственно укреплять и осушать болота, на которых они первоначально обосновались» (54, с. 59). Плодородие египетских и китайских полей находилось в прямой зависимости от ежегодных ирригационных работ, в которых принимало участие поголовно все население; сам император мог явиться к месту строительства дамб и ободрять трудящийся народ чтением стихов собственного сочинения. Иными словами, повсюду мы видим оросительную или заливную агротехнику, требовавшую очень высокой организованности и сложной целенаправленности трудовой деятельности всех членов Мы.

Во-вторых, военная проблема.

Осушенная земля, обработанные поля, постройки — все это привязывало к себе, лишало людей возможности спастись бегством от сильного врага, отнимало важнейшее оружие борьбы — мобильность. Выжить и утвердиться в такой ситуации могло только племя, которое стало бы сильнее всех окрестных племен. Взамен утраченной подвижности оно должно было вооружиться умением возводить каменные стены, изготовлять металлическое оружие, а главное — сражаться насмерть, зная, что бежать некуда. Можно с уверенностью сказать, что все народы, пытавшиеся перейти к оседлой жизни без выполнения этих условий, погибли и достались нам неизвестными. История же египтян, китайцев, шумеров, индусов, ацтеков заполнена бесконечной борьбой с нападающими кочевниками.

В-третьих, каждая из этих цивилизаций с самых ранних лет своего существования обладает качественно новым и небывалым методом хранения и передачи информации — письменностью.

Цепь этих фактов и соображений упорно противоречит версии постепенного оседания древних народов.

Конечно, и дикие племена строили какие-то хижины, иногда проводили в них не один год и что-то выращивали на грядках, выкопанных неподалеку. Однако представить себе, что хижины постепенно скучивались в деревни, а деревни со временем превращались в города или крепости-пуэбло, окруженные уже не огородами, а полями, довольно трудно. Слишком легко было прервать этот процесс, прервать и обратить вспять. Во всяком случае, более поздние примеры, относящиеся ко второму тысячелетию до P. X., подтверждают тенденцию к такому пути оседания — как бы, прыжком. «Сначала, пожалуй, удивит, когда найдешь у древних писателей, что не существовало ни одного города, как бы древен он ни был, который не выдавал бы себя знающим имя своего основателя. Но ведь ни один город и не мог утратить памяти о священном обряде, ознаменовавшем его рождение, потому что ежегодно оно вспоминалось жертвоприносным торжеством. Афины, точно так же, как и Рим, всегда праздновали день своего рождения… У древних город возникал не исподволь, благодаря медленному приумножению людей и построек. Город основывался сразу, весь вдруг за один день. Но надлежало наперед сложиться гражданской общине, а это было самым трудным делом» (80, с. 151).

С другой стороны, трудно себе представить, чтобы в те времена, когда не были еще приручены лошадь и буйвол и люди не умели пахать целину, какой-нибудь смелый зачинатель мог забросить свое стадо и в одиночку обработать участок, а остальные, увидев его успех, начали бы ему подражать. Нет, земля могла что-то дать лишь в том случае, если вся община разом бралась за работу — осушала болото, прокладывала оросительные каналы, строила плотину.

То же самое и в отношении письменности. Иероглифы египтян и китайцев, клинопись шумеров прошли, конечно, какой-то период становления и усовершенствований, но представляется невозможным, чтобы они возникали медленно и постепенно, накапливаясь знак за знаком. На создание изначального объема иероглифов не должно было уйти больше времени, чем на изобретение и ввод в эксплуатацию беспроволочного телеграфа. В противном случае объем передаваемой информации поначалу был бы смехотворно мал, и идея не вызвала бы к себе столь горячего интереса, не получила бы столь широкого распространения.

Итак, многое говорит за то, что, как бы долго ни длилось накопление сил для самостоятельного перехода в оседлое состояние, сам переход должен обладать известной долей исторической внезапности. И это тем более поразительно, что для каждого человека переход в новую эру знаменовал многократное усложнение трудовой и социальной жизни.

От привычных и необременительных обязанностей по уходу за собственным скотом он должен был перейти к изнурительному труду на общинной земле, преодолеть конкрето сегодняшней усталости ради абстракто будущего урожая.

От использования подручных материалов, кремня и кости, для наконечников стрел и копий — к начаткам горного дела, рудодобычи и металлургии.

От легко исполнимых деревянных построек — к многоярусным пуэбло ацтеков, каждое из которых могло вместить всю армию Кортеса, к каменным гробницам и пирамидам египтян, к трехэтажным домам Мохенджодаро в Индии, требовавшим огромного запаса технических знаний и огромного напряжения сил.

От подчинения вековым законам рода и племени — к подчинению себя абстракто государственных законов.

От абстракто устной речи и устного предания — к еще большему абстракто письменных знаков, письменных знаний и письменных распоряжений.

Поэтому нет никакого сомнения, что перейти к оседло-земледельческому существованию первым, не имея перед глазами ободряющего и поучающего примера, мог только народ, в сознании которого абстрактные представления об основных сферах жизнедеятельности приобрели не меньшую прочность, чем представления конкретные, то есть народ, поднятый выбором веденья до очень высокого уровня зрелости.

Повторяю, мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем, как это происходило. Но о том, как это было трудно, какой самоотверженности требовало от каждого человека, можно составить себе полное представление, наблюдая последующее оседание кочевых народов, которые уже имели перед глазами пример цивилизованных государств.

В большинстве своем они сопротивлялись процессу оседания с отчаянным упорством.

Жизнь больших городов не только манила их своей пышностью и многоцветьем, но нередко вызывала чувство ужаса, омерзения, презрения. Они видели не только богатство и блеск, но также и тяжкий труд, неравенство, приниженность одних и высокомерие других, развращенность, бездушие, корыстолюбие. После бескрайних просторов степей давка и теснота больших городов, духота помещений казались им невыносимыми. У кочевых крымских татар одним из самых обычных проклятий было: «Чтоб тебе, как христианину, всю жизнь оставаться на одном месте и нюхать собственную вонь» (14, с. 143). У кочевников Северной Аравии мы находим следы законодательных мер, направленных на пресечение попыток перейти к оседлости: объявлялись уголовным преступлением посев хлеба, постройка дома или посадка дерева.

Много свидетельств подобного же рода оставили нам римские авторы.

О германцах Цезарь пишет, что «земледелием они занимаются мало; их пища состоит, главным образом, из молока, сыра и мяса. Ни у кого из них нет определенных земельных участков… но власти и князья каждый год наделяют землей роды… а через год заставляют переходить на другое место. Этот порядок они объясняют тем, чтобы в увлечении оседлой жизнью люди не променяли интереса к войне на занятия земледелием» (82, с. 129). Двести лет спустя они все те же: «Гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, добыть потом то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие» (69, т. 1, с. 360). Еще дальше от оседлости народы, населявшие Средне-Русскую равнину. «У феннов (финнов) — поразительная дикость, жалкое убожество… Охота доставляет пропитание как мужчинам, так и женщинам… Но они считают это более счастливым уделом, чем изнурять себя работой в поле и трудиться над постройкой домов и неустанно думать, переходя от надежды к отчаянию, о своем и чужом имуществе; беспечные по отношению к людям, беспечные по отношению к божествам, они достигли самого трудного — не испытывать нужды даже в желаниях» (69, т. 1, с. 373).

Однако чем теснее делались контакты между народами, стоящими на разных ступенях культуры, тем слабее становились позиции подобного кочевого «стоицизма» и беззаботности (скорее всего, сильно преувеличенной Тацитом и идеализированной). Пограничная торговля знакомила кочевников со вкусом хлеба, риса, фруктов, вина, с роскошными тканями, с богато украшенным оружием; рассказы соплеменников, побывавших в столицах, разворачивали перед ними картины заманчивой жизни, полной комфорта, развлечений, невиданных чудес и таких удовольствий, что давка, духота и скопление всевозможных пороков уже не казались слишком большой ценой за них. Все эти соблазны медленно, но неуклонно размывали устои кочевого Мы, склоняли к отказу от традиций предков, заставляли искать путей приобщения к благам цивилизации.

Путей было в основном три.

Каждый был по-своему труден, и выбор пути порождал ужасные раздоры не только между племенами, но и внутри родов и даже семей, развязывал чудовищную междоусобную борьбу, затягивавшую процесс оседания.

Первый путь был осесть на своей собственной территории и начать обрабатывать ту землю, которая была под ногами. При этом, конечно, вся социальная структура племени оказывалась под угрозой: родовая знать, естественно, не собиралась сама браться за ручки плуга, простые же воины если и готовы были пахать, то уж во всяком случае не чужой участок. Угроза раскола была главной опасностью на этом пути; как велика была эта опасность, можно проследить на примере двух великих народов — галлов и хуннов.

Когда в начале IV века до Р.Х. полчища кельтов-галлов вторглись в Древний Рим, это был еще народ, целиком принадлежащий эре кочевой и скотоводческой. Для них «считалось постыдным возделывать землю собственными руками. Земледелию они предпочитали пастушеский образ жизни и даже на плодородных равнинах реки По занимались преимущественно разведением свиней, мясом которых питались и вместе с которыми проводили дни и ночи в дубовых рощах» (51, т. 1, с. 307). Вытесненные из Италии, галлы осели на территории современной Франции, а три века спустя Цезарь, вступивший туда во главе римских легионов, не застал уже былого единства. У некоторых племен процесс оседания зашел довольно далеко; люди трудились на полях, жили в довольно больших городах, окруженных грозными деревянными стенами, делились на классы (жрецы-друиды, всадники и простой народ, находящийся в весьма жалком состоянии), имели даже подобие голосового «телеграфа», когда новость криком с поля на поле передавалась за день на 160 миль. Другие племена (в основном северные) цепко держались за традиции кочевой жизни. Но в сущности линия разрыва проходила не между отдельными племенами, а гораздо глубже. «В Галлии не только во всех общинах и во всех округах и других подразделениях страны, но чуть ли не в каждом доме существовали две партии» (82, с. 123). Одна — прогерманская, сопротивлявшаяся оседанию, имевшая наибольшую власть в племени секванов; другая — проримская, полностью восторжествовавшая, например, в племени эдуев, которые во все времена военных действий были верными союзниками римлян.

Следует отметить, что у осевших племен боевой дух был гораздо слабее, чем у кочующих собратьев. «Близость римских провинций и знакомство с заморскими товарами способствовали развитию у них благосостояния и новых потребностей; благодаря этому они мало-помалу привыкли к тому, что их побеждали» (82, с. 130). Однако, играя на борьбе партий, римляне последовательно раскалывали или стравливали между собой племена, продвигались все дальше и дальше на север и запад, пока не захватили всю Галлию. И вскоре некогда гордый и самобытный народ окончательно утратил свой язык, обычаи, внутреннюю связь и растворился среди населения империи.

Могучая кочевая держава Хунну в течение нескольких веков (III век до P. X. — I век после P. X.) вела успешную борьбу с оседло-земельческим Китаем. Хотя по населенности и богатству Китай превосходил хуннов во много раз, по размерам территории и по военной мощи противники были почти равны между собой. В мирном договоре, заключенном в 162 году до P. X. между императором Вэнь-ди и Лаошань-шаньюем, «Китай и Хунну признавались двумя равными государствами, причем Китай „из сочувствия“ к холодному климату в стране своего соседа обязывался ежегодно отправлять на север, к хуннскому шаньюю, известное количество проса и белого риса, парчи, хлопка, шелка и разных других вещей. (Конечно), это была завуалированная дань» (22, с. 90, 193). Семьдесят лет спустя хунны опять разбивают китайскую армию и опять требуют лишь одного — товаров земледельческого общества, разрешения свободной торговли на границе.

Тем временем «люди Китая все время разными путями попадали в степь и оседали в хуннских владениях. Первая мощная волна эмиграции имела место при императоре Цинь (221 год до P. X.)… Императорские министры отмечали высказывания пограничных рабов, что у „хуннов… жить весело“» (22, с. 147). Перебежчики, пленные, похищенные женщины, постепенно ассимилируясь, одновременно прививали хуннам навыки земледельческого труда, вкус к комфорту; «в источниках начинают упоминаться посевы проса» (22, с. 215). Брожение умов все усиливалось, давно намечавшийся раскол углублялся, и наконец в I веке после P. X. произошел решительный разрыв: кочевая держава распалась на два государства — южных и северных хунну, которые стали заклятыми врагами. Причем так же, как и в Галлии, разрыв этот произошел не между родами, а внутри их. «На юг ушли „старшие и почтительные отроки“ — носители родовых традиций», на севере же образовалась орда, устроенная в виде военной демократии. Южные хунну все больше оседали на земле и в конце концов были поглощены Китаем, как галлы — Римом. Северные, ослабленные расколом, утратившие внутреннюю прочность родовых связей, поддерживавшихся «старцами», откочевывали все дальше на север, пока не растворились в Великой степи.

Судьба татаро-монгольских племен имеет много общих черт с судьбой галлов и хунну. Мы видим такую же отчаянную междоусобную борьбу накануне перехода. Разрыв так же происходил не между племенами, а внутри их. «Процесс дробления племени даже не приходится ставить под сомнение — он налицо и буквально засвидетельствован источниками… Шли к Тэмуджину (Чингисхану) не племенами, а семьями или куренями (военными единицами) как простые богатыри, так и аристократия» (21, с. 161). Впоследствии также сохранилось правило, что после раскола племена, оставшиеся верными кочевым традициям, дольше сохраняли свободу и независимость, как, например, крымские татары; те же, кто пытался осесть, гораздо скорее поглощались развитыми цивилизациями. О казанских татарах известно, что они были «образованнее других, так как (уже в начале XVI века) возделывали поля, жили в домах и занимались разнообразною торговлей. (Вскоре) государь Московии Василий (III) довел их до того, что они ему подчинились и стали принимать царей по его усмотрению; сделать это с ними было нетрудно… по причине взаимной торговли, без которой татары не могли обойтись» (14, с. 145).

Но при всем сходстве отдельных этапов путь перехода к оседлости татаро-монгольских племен имел принципиальное отличие: он включал в себя завоевание и покорение богатых земледельческих государств.

Не следует забывать, что оседание на землю само по себе мало привлекало кочевников. Их воображение распалялось зрелищем богатства оседлых народов, обширностью их экономических я-могу. Но они не могли не видеть, каким стеснением личной свободы, социального я-могу, расплачивались те за свое материальное благополучие. Приобрести огромные богатства, не утратив при этом свободы, — вот что становилось предметом самых страстных устремлений каждого члена племени, что разжигало в них неутолимый завоевательный зуд, поднимало в походы и волну за волной бросало их орды к границам цветущих и грозных империй.

По-разному складывалась история этих нашествий. Некоторые народы натыкались на такое мощное сопротивление, что полностью погибали в боях, как кимвры и тевтоны, уничтоженные Гаем Марием в 101 году до P. X. в Северной Италии, как аланы, смятые пять веков спустя между гуннами и Восточной Римской империей.

Другие вклинивались в территорию больших государств, но постепенно оружием, дипломатией, религией превращались из завоевателей в подданных; так случилось с аварами, славянами, болгарами в Византии или с кянами, сяньби, южными хунну в Древнем Китае.

Третьим удавалось отрывать от крупной державы по куску и основывать на отвоеванных территориях свои королевства; франки, лангобарды, саксы, вестготы, вандалы растащили по кускам западную часть Римской империи, а арабы и турки-сельджуки несколько веков спустя принялись за восточную.

Четвертые захватывали столицу и трон — гиксосы в Египте, арии в Индии, маньчжуры в Китае.

Пятые нанимались на военную службу и либо ассимилировались, либо также захватывали власть — ливийцы, потом эфиопы в Древнем Египте.

Некоторым удавалось покорить земледельческое население небольшой страны и сделаться господствующим классом: дорийцы в Лаконии, норманны в Англии.

Наконец, были народы, завоевательный порыв которых был так силен, что они покоряли не одно, а множеств государств и образовывали гигантские империи — персидскую, арабскую, монгольскую.

Уникальной представляется в этом плане судьба еврейского народа. Быть почти поглощенным гигантской египетской цивилизацией и найти в себе силы вырваться, вернуться к скитаниям по пустыне, оружием добывать себе землю обетованную и ценой невероятных усилий сохранить свою цельность и самобытность — другого такого примера история не знает.

Третий путь представлял собой комбинацию первых двух. Он состоял в покорении полудиких племен, знавших начатки земледелия, и в обеспечении им военной защиты, что значительно облегчало тем процесс оседания.

Именно таким своеобразным путем возникла Киевская Русь.

В IX и X веках арабские и византийские писатели описывают Русь как северное племя, покорившее прибалтийских и приднепровских славян, живущее в основном разбоем, войной, торговлей и работорговлей. Ни деревень, ни пашен это племя не имело. Однако, судя по тому, что «император Цимисхий по договору со Святославом (конец X века) дозволил Руси привозить хлеб на продажу» (36, т. 1, с. 155), можно понять, что местное население в это время уже усиленно занималось хлебопашеством. С XI века в памятниках начинают упоминаться факты владения землей, а затем и случаи использования челяди не только как живого товара, но и как рабочей силы на полях. С этого момента деление на пришлых завоевателей и местных туземцев исчезаете на смену ему приходит понятие «русский народ», который разделен на классы, находится всецело в оседло-земледельческом состоянии, ведет в свою очередь отчаянную борьбу с налетающими кочевниками — половцами, хазарами, печенегами.

Вся дальнейшая история России окрашена противоборством с хищным миром степных орд. Тысячи километров ее восточных и южных границ были открыты их ежегодным набегам, сотни тысяч русских людей отвлекались в страдную пору на войну, погибали в боях, уводились в полон. Многие варварские черты в облике Русского государства коренятся в его вековой борьбе с варварством, и это безусловно должно быть зачтено ему судом человечества. Оно приняло на себя десятки и сотни социальных взрывов оседающих племен, поглотило массы народов, совершающих скачок от дикости к начаткам цивилизации, и, может, поэтому вечно отставало на пути прогресса, как слишком перегруженный корабль. Подобную же роль в таких же масштабах довелось исполнить еще только двум государствам — Китаю и Византии. (Недаром же у всех трех так много общего.)

Сейчас трудно сказать, кому было тяжелее: великим ли народам древности — египтянам, индусам, китайцам — создавать свою цивилизацию, не имея перед глазами никакого примера и образца, или их последователям и наследникам — германцам, арабам, норманнам, руси и прочим — основывать собственные государства в опасном соседстве с народами, ушедшими далеко вперед. Ясно лишь то, что и для тех, и для других переход к оседло-земледельческому существованию был всегда величайшим потрясением и испытанием. Выдержать это потрясение и сохранить свою целостность, не распасться, не раствориться среди победителей или побежденных — для этого требовалось невероятное напряжение духовных сил. Духовные же силы появляются у народа лишь тогда, когда выбор веденья становится в его нравственном настрое доминирующей силой.

Историки древности оставили нам описания некоторых обычаев, обрядов и верований кочевых народов. Но о главной примете выбора веденья, о том, что значили для них абстрактные понятия перед лицом конкретных фактов, мы можем судить лишь по случайным обрывкам. Конечно, наше внимание привлечет сообщение Цезаря о целомудренных нравах германцев, у которых «чем дольше молодые люди сохраняли невинность, тем больше им было славы у своих; познать женщину до двадцатилетнего возраста они считали величайшим позором… хотя при этом и юноши и девушки вместе купались в реках и носили весьма открытые одежды» (82, с. 129). На отношение персов к абстракто честности могут пролить некоторый свет гордые слова царя Кира, брошенные им ионянам: «Я не страшусь людей, у которых посреди города есть определенное место (базар), куда собирается народ, обманывая друг друга и давая ложные клятвы» (15, с. 60). О том, как много места в жизни древнего монгола занимали заботы о «было» и «будет», свидетельствует отрывок из книги Рашид-ад-Дина: «Каждому новорожденному дитяти, так как у них нет религии и веры, в которой они наставляли бы детей, отец и мать объясняют и растолковывают свой род… У всех них выведенная и ясная родословная (вплоть до седьмого колена), поелику обычай монголов таков, что они сохраняют происхождение предков и дедов своих… Кроме монголов, у других племен нету такого обычая, за исключением арабов, которые хранят свое происхождение наподобие жемчужины» (12, с. 46). (Можно представить себе, как страшился всякий человек совершить что-либо позорное под взглядами бесконечной череды своих потомков.)

Но одна черта была общей всем народам, пытавшимся преодолеть рубеж между кочевой и оседлой жизнью, подошедшим вплотную к решительному скачку: чувство личного достоинства, гордое презрение к страданиям и смерти, необычайное мужество, стойкость, выносливость в бою. Невероятная, непропорциональная численности военная мощь их орд может быть объяснена лишь тем, что каждый воин был готов сражаться до тех пор, пока не падал бездыханным. Крымские «татары смерть до того презирают, что охотнее соглашаются умереть, нежели уступить неприятелю, и, будучи разбиты, грызут оружие, если не могут уже сражаться или помочь себе» (79, с, 78). То же самое чуть ли не слово в слово говорят нам историки и об аланах, германцах, арабах, норманнах, турках, болгарах, гуннах, кимврах, тевтонах и многих других. И если подобные люди, не имея общности территории, не будучи принуждаемы к единству насильственными полицейскими мерами, оказываются сплоченными в нерасторжимое могущественное Мы, это может значить лишь одно: что прочнейшие связи между ними существуют в их душе, в сфере представлений инабстракто.

Да, были народы, сумевшие преодолеть этот опасный рубеж и при этом не распасться, не рассеяться по свету, не раствориться в гигантских котлах многонациональных империй. Но, увы, не было ни одного народа, для которого переход этот произошел бы безнаказанно.

Расплата же была всюду одна и та же — стремительное возрастание сил неведенья и вслед за ним катастрофическое падение нравов.

Трудно поверить, что франки VI–VII веков, осевшие в Галлии, — потомки тех самых германцев, которых описывали Цезарь и Тацит. «Ослабление характеров раскрывается во всей истории того времени. Много видим интриг, лжи, насилий, преступлений; наоборот, никакой душевной силы, ничего гордого, благородного… Сами того не подозревая, эти поколения утратили нравственное чутье. А с ним вместе исчезло то, что составляет самую крепкую связь общества… Люди становились все хуже и хуже, управление ими — все менее и менее возможным» (81, т. 6, с. 22).

Не осталось даже воинской доблести. Войска выступали в поход каждый год, начинали с разорения собственной территории, но при столкновении с противником «обращались в бегство, как только видели себя в меньшинстве; они часто отказывались сражаться… Нельзя себе представить зрелища более печального и отталкивающего, чем меровингское войско; это было по большей части сборище оборванцев, которые грабят, жгут, убивают беззащитное население и при первой встрече с неприятелем часто разбегаются» (81, т. 6, с. 703).

Боевой дух персов тоже пережил резкий спад. Сорок лет спустя Кир не мог бы уже повторить своих гордых слов. Персы, приведенные Ксерксом в Грецию, хотя и были лучшим контингентом огромного войска, уже «блистали множеством золотых украшений, их сопровождали повозки с наложницами и множеством прислуги в богатых одеждах, продовольствие для них везли отдельно от прочих воинов на верблюдах и вьючных животных» (15, с. 335). Еще восемьдесят лет спустя разложение зашло так далеко, что другой Кир (царевич, пытавшийся захватить трон) вынужден сознаться: «Войско царя — огромная толпа, и наступает она с громким криком, но если вы устоите, то в дальнейшем мне и самому стыдно сказать, какими окажутся перед нами люди этой страны» (41, с. 28).

Ста лет не прошло со дня смерти Чингисхана, а продажность монголов дошла до того, что Иван Калита в Золотой Орде мог за деньги и подарки ханским жёнам добиваться всего, чего хотел.

С неумолимостью ржавчины богатство разъедало душу этих народов.

Выбор веденья, поддерживавший и сохранявший их нравственные устои, мог с успехом преодолевать бедное конкрето кочевой жизни. Но совладать с многообразным и богатым конкрето жизни оседло-земледельческого общества ему было не по силам. Уровень их зрелости был очень высоким для жизни в кибитках, но очень низким для жизни в каменных городах. Золотой телец всюду в конце концов брал верх над прежними богами и вытеснял их. И тех случаях, когда эти народы оказывались полновластными завоевателями, торжество неведенья в их среде стремительно распространялось на всю завоеванную территорию, приводило культуру и цивилизацию на грань полного уничтожения. Франки, утвердившиеся в Галлии, «не постановили массового отобрания имущества, но летописи показывают, что было бесчисленное множество отдельных насилий. Лишенный имущества галл тотчас же усваивал всю алчность, все насильничество, все хитрости варвара; он грабил так, как грабили его, и каждый грабеж развивался таким образом все дальше и дальше… Вышло так, что не было порабощенного и поработившего племени; но во всех существованиях воцарилась неустойчивость… Не было человеческой жизни, которая знала бы прочность и спокойствие» (81, т. 6, с. 693).

Своеобразный пример в этом плане являет нам история Спарты. Дорийское племя, завоевавшее Лаконию, испытало все бедствия, связанные с оседанием: разгул корыстолюбивых страстей, чванливую роскошь разбогатевших, завистливую ненависть к ним бедных, взаимную подозрительность, раздоры, убийства. Однако уровень зрелости этого народа был так высок, что он нашел в себе силы осознать ужас подобного положения и попытаться выйти из него, вручив законодательную власть Ликургу.



Поделиться книгой:



Регистрация