Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Протяни ему руку, обними. Он теперь наш. Будет старшим для наших ратников, для тех, что есть, и для тех, что будут».

«Я клялся пред алтарем, – вымолвил я, вставая, объятый тоской по юной весенней роще. – До смерти мне надлежит оставаться монахом, слугой господним».

«Не шути, Тимофей, – без гнева, мягко даже, укорил он. – Ты мне половину молодых кукулинцев в ратники обратишь. Село наше станет самым сильным под чернолесьем. И еще. На замен твоему отцу Прохору я пошлю хоть десяток монахов, бесполезных старцев, да двух-трех клячонок, да несколько возов пшеницы и ячменя, в самый раз будет монастырю Святого Никиты».

Ко мне подошла она, не дойдя шага остановилась. В ее глазах плавали золотые сгустки, верхняя губа подрагивала. Глядела на меч в моей руке.

«Ты слишком молод, чтобы быть только божиим».

И все. Удалилась.

Он кивнул головой и сел. Я остался стоять.

«Слышал? Она тоже хочет, чтобы ты был с нами. Оставайся прямо сейчас или поблагодарствуй отцу Прохору и возвращайся. Примем тебя как своего. Теперь иди, я устал».

Я положил перед ним меч и поклонился. Он не ответил. В бледном предвечерье на село опускались первые снежинки. Налипали на мое лицо и таяли. Где-то на болоте отзывались дикие гуси, за сараями отчаянно лаял пес. Я ехал, полагая, что неподвижен – дерево в зимней спячке, грезящее о весенней роще. Передо мной и вокруг меня двигались тени, куст и камень делались живыми. И дерево. Люди спрятались под кровли, глухие и слепые ко всему. И ко мне, ехавшему на муле. Белая ночь, черная тоска. Не дерево я, тень, и останусь тенью, призрак плоти, в чьей пустой утробе безмолвие жути питает собственную неизбывность, голодную и полную соблазнов.

6. Почки

(Велика монаху Киприяну – на духу)

До землицы тебе преклоняюся, о каменье лбом ударяюся, истомилась я, истянулася, лучше быть нерожалой колодою, чем женой блудодейной, грешной и проклятой. Выслушай меня, благосердый, и прокляни. А не дашь проклятия, сама я себя прокляну: чтоб меня змеи под языком лизнули, чтоб я паршой покрылась и выпустила когти орловьи, чтоб меня ветры изрешетили, чтоб я рот раскрывала, а хлеба не доставала, чтоб я от чумы на скаменелых ногах убегала, чтоб утроба моя скорпионов и ненасытных сороконожек кровью своей поила да мясом гнилым кормила, чтоб я побиралась да ящеричьим мясом питалась, чтоб я с волками в коло [14] кружила да на горбу упырят носила, чтоб меня на Песьем Распятье ткнули головой в муравейник. А на Святую Варвару и на Марию Иаковлеву [15] чтоб я без имени осталась и чада мои руки б ко мне не тянули, матерью не величали, любезной нашей не называли, не воспевали кормилицей, хранительницей, утешительницей. С погнушанием бы от меня бежали, горящей серой мне путь заливали и чтоб так меня проклинали: паршь кровавая, чадоморка, ведьма, блудница, совища бездомная, кормилица Иудина.

Велик мой грех, отец Киприян, рогами дерет меня изнутри. Не убивает, только рвет да дерет. Долго ли мне еще жить назначено, чтобы мучиться и никто чтоб меня не пожалел, почернелую душеньку не утешил? Кто только лап ко мне не тянул – морщинистые и пучеглазые, липкие, прокаженные и гнойные, брехливые, точно псы, или по-жеребячьи гогочущие. Были с кривыми носами, и такие, что отметались от веры. Болтливые, точно весенние воробьи, оскаленные, точно волки зимой, – женишки ненасытные. Я ведь одна была, без мужа. Захочу – приходи, не захочу – нет, я не тебе, отец Киприян, я про других. Ну и что? Кто мне это поставит в грех? А как переступила Богданов порог, покорной стала слугой мужу своему и следопыту. Блудников словно ветром сдуло, перестали вокруг дома кружить. Все ко мне относились с почтением. Соблюдала ли я себя? Соблюдала. Только вот… О том и речь. У алтаря да у тебя ищу утешения, да, видно, не найти мне его ни на этом свете, ни на том, прокляли меня святые мученицы.

Весна, бутоны да почки, цвет дадут и айва и лютик. В камне и в том по трещинам пырей прижился, фиалки скоро откроют свои небесные очи. От тепла и держаки-то у кос пускают отростки да листья. Погляди на кровли. И на них трава. А я, какой от меня отросток? Сам видишь, понял. Тяжелая я, вынашиваю дате. Без мужа. Нет моего следопыта, чтоб расправился с ветрогоном. Через неделю, две ли, три ли рожу. И кого вырожу? Черного да зубатого?

Горе тому, кого я ожидаю, отец Киприян. Такое отродье, как вырастет, не делается монахом. Ни властелином. Ни постником, повернутым к небесам. Рассказывала мне покойница Долгая Руса, в Кукулине такое уже случалось. Давным-давно была такая же грешница, Агафьей звали, понесла от родича, то ли от деверя, то ли от дяди, не упомню. Родила. И что бы ты думал, дитенка? Человечка псоликого, вот. Черного да с хвостом. Днем хоронился в бочке. А по ночам, когда крещеные спали, выбирался, ползал на четвереньках и на месяц выл. Хуже всего было, что водил он за собой на веревке лихорадку с чумой. Мор за собой оставлял. Посеют мужики ячмень – на ниве терн вырастает. Молятся, бедные, крестятся, засыпают в жару. А наутро овцы порезаны. Призывали они и постников, и игумнов. Все впусте.

Долгая эта история, очень долгая. Я тебе после исповеди расскажу, язык-то у меня прытче веретена. Сейчас я тебе свое сердце открою, муки свои, а не про Агафьино окаянство, она-то бог весть когда и жила. Я теперь и сама-то пуще Агафьи сделалась.

Допытывали меня Русияновы ратники. Тяжелая, дескать, ты, Богдан, значит, лазит к тебе в постель тайком. Ты не святая и не девица, чтоб без греха тяжелеть. Такого даже в сказках дурацких не бывает. Грозились меня подвесить за ноги. Первая, дескать, будешь, которая через рот родит, – так они скалились. И опять – где да где твой Богдан? Люди, стараюсь их умилостивить, братья. Какого такого Богдана вы с меня требуете? Нету его, провалился сквозь землю. И как можно за ноги меня подвешивать? Я Симониде верная служанка, она вам не простит. Они упорствуют – Богдана нет, а ты наладилась ему ребятенка родить. Только не дождется он ни сынка, ни дочки. Говори. Про все знать хотели, пришлось им рассказать. Я и святых себе надумала, чтоб побожиться, – Лукияну Раскольникову, Деревянную Магду-Марию, Параксилию.

Про что про все? Да про то самое, отец Киприян, из-за чего я на коленях стою перед добродеем нашим Святым Никитой, из-за чего язык утруждаю. И вправду ведь не знала я, где Богдан, то ли в честных воинах, то ли в лихих разбойниках, то ли побирается где изувеченный, под снегом, а по весне под Воловьим Оком [16] и под иными звездами. А вот торговцы, что с той стороны наших гор приходили обменивать соль да щепу с Иисусова гроба на льняное полотно и сухую рыбу, его видели. Сказывают, носит он меч да копье. И вовсе не под началом у Парамона да Папакакаса. Нет. Богдан сам десяткой командует, с ним и зять Петкана покойного – Карп Любанский. А торговцев тех Богдан попотчевал, серну зажарил, яблочным вином напоил Да молоком от прирученной горной козы. И принес тыкву. Треснутую. Я, говорит, вас за друзей считаю, и сел с ними на сухие шкуры. Нынче ночью, говорит, луна зеленая, вся поросшая прозрачной травкой. Такое раз в столетье бывает, только раз. В полночь каждый, кто заглянет в треснутую тыкву, сделается ясновидцем. И вы, други, торгующие мусором со святого гроба. Придите и загляните. Моя тыква тоже взята с могилы Спасителя. Кузман мне говорит, отец Киприян, будто это могила святого по имени Иезекииль, а Дамян клянется, будто святой тот не иной кто, а наш постник кукулинский Благун, в молитвах поминаемый как Гидеон Огнеголовый. Заглянули торговцы в тыкву и побледнели, глаза полезли на лоб. Духотища в той тыкве, а на подходе вьюги да ураганы. Сквозь них, сквозь мглу, пробиваются тысячи ратников, нападают на новую кукулинскую крепость. А надо всеми в золотой броне стоит Богдан супротив подданника царева Русияна. Слыхать и стук мечей, и стоны раненых. Кузман говорит, а ему можно верить, что Богдан мой властелина располовинил. А Дамян кручинится – в крови, мол, лежит Богдан у Русияновых ног. Потом в тыкве ладьи поплыли, середь огня карлики на головах стоят, с куполов монастыря потоки водяные – в завертах глаза рыбьи, псы-журавли да сороконожки с крылышками гложут камень и дерево. Кузман с Дамяном соврать не дадут, позови их, скажут тебе. Богдан хорошо умеет в треснутые тыквы глядеть, а меня, видать, позабыл.

Как я понесла? Когда? Виноград собирали, о прошлом годе на успение Богородицы, гроза тогда разыгралась после долгого зноя, дождь принесла и облегчение страдающим лихорадкой. Я безо всего спала, слегка прикрытая, не разобрала, где сон, где явь. Кто-то лег ко мне, а я подумала спросонья – Богдан это. Окликнула я его, а он мне на рот горячую ладонь положил и вроде бы, так мне со сна почудилось, шепотом велел молчать, в селе, дескать, все живое спит. Хоть бы змея меня перед тем укусила, на один бы грех меньше унесла в землю! А я в ту ночь по-бабьи себя повела, думала, Богдан это, надоело ему в треснутые тыквы заглядывать, вот и явился, своему добру хозяин.

А вовсе и не Богдан оказался. Как поднялся он, горячий да молчаливый, в отворенную дверь ударила молонья и на миг лицо осветила. Я так и окоченела вся, лежу онемелая, без крика. Вецко это был, сын Богданов от первой жены. Он как сгинул, а я осталась лежать да корчиться от своего греха великого, которому нет прощения. Дал бы Никита-мученик мертвенького родить, под крестом бы зарыть отросток, которому не расцвесть. Бей меня, проклинай меня, только не спрашивай. Пустое дело. Слышу я его в себе, ворочается. Мой будет, и Вецков тоже, и Богданов. Первому брат ли, сестра ли, а еще сын или дочь, а второму сын или дочь, а еще внук или внучка. Эдакая путаница, с ума спятить впору.

Ратники мне не верят. А Симонида… Грех, говорит, неслыханный. Ежели не от мальчишки ты затяжелела, Велика, стало быть, Богдана проклятого укрывала. Уходи, и чтоб ноги твоей тут больше не было. Никогда. Сна я решилась от скорби, вот и пришла к тебе. Ты в звезды смотришь. Узри погибель мою и молись за меня. Улыбнется ли мне матерь божия, как под радугой я пройду?

Прощай теперь. Монастырю оставляю полотно, что выткала я зимой, слезами его обливаючи, да сберегла под сухим листом иван-цвета.

7. Плод

Горсть жита, охапка сена да глоток воды – житья не стало. Люди бросали свои дома и бежали, не оставляя следов. Слух давно шел – по всему краю встают бунтовщики, а того хуже шайки разбойничьи. Появлялись внезапно, средь бела дня, накидывались без разбору, убивали, грабили и исчезали. В иных шайках не только мужики были. Главную силу составляли вчерашние ратники, плуты из развратников городских, пропащие купцы, обнищавшие богатеи, не поладившие с победителями, завладевшими их землями. Ни дома, ни очага разбойники не имели, пропахивали за собой долгие кровавые полосы. Скоро у них зубы острились, из молочных делались клыками, перегрызающими броню и кость. На каждого погубленного разбойника, посеченного деревенской косой или ратным мечом, сельчане выкапывали по две, три, пять могил – укладывали после сражения в каждую по двое, по трое своих.

В ту пору, два года прошло, как Русиян сделался господином над селами под чернолесьем, особо лютовала шайка Пре-бонда Бижа. Говорили, молодцы в ней самые ловкие и безжалостные, пять десяток и над каждой десяткой по старшому. Налетали они скопом или, поделившись, отрядами, появлялись сразу во многих местах. Горели села, село отступников Карпа Любанского и Тане Ронго спалили, оставив за собой много свежих могил, Кукулино эта беда стороной обходила – кроме прежних ратников под оружием у Русияна были кузнец Боян Крамола и Богданов сын Вецко да еще двое из города, то ли ратники, то ли беглецы пред законом, Гаврила, со шрамами на лице, и Данила – в дележе добычи его будто обидел Пребонд Биж, и вот он уже не разбойник, а ратник с разбойной кровью.

Русиян, мужики и даже наши монастырские от этого Данилы разузнали все или почти все о Пребонде Биже: маленький, желтоглазый, вспыльчивый, за схваткой наблюдает издалека в окружении половины, а то и целой десятки; к пленным никакой милости – виселицы да костры; алчный, спесивый – нос себе готов отрезать, лишь бы возвеличиться над остальными, а чтобы пугалом не оказаться, тут же себе приладит другой, из золота. За шайкой движутся двуколки, груженные добычей; богатство свое закапывает без свидетелей по тайным местам, заметы ставит, ведомые лишь ему, – на старости все выроет и уберется подальше от этих мест, добьется почета и уважения. У каждой десятки знаменосец с особым знаком на копье – конский хвост, лисьи черепа, серебряное яблоко на цепочке, низка клыков и резцов дикого кабана, высушенная волчья шкура.

С рудника, из края, где жил когда-то постник Гавриил Лесновский, воротился изувеченный Дамянов родич Найдо Спилский, с залитыми страхом глазами оповедал близким, как проезжал села, порушенные Бижовыми разбойниками, – пепелища, мертвяки, скорбь. Села, опустошенные огнем и разбойничьими мечами, видели еще двое, сельский травщик Миялко и Пейо, его дружок, – оба тайком искали спрятанное золото крестоносцев. В их рассказах громоздились горы трупов и костей, кровь лилась рекой, испускающей смертную мглу, солнце помрачали вороньи стаи – обожравшиеся ленивые псы с кровавыми мордами уступали им свою снедь.

Над Кукулином нависал ужас: когда-никогда, а ударит на село Пребонд Биж, злобная и безмилостная шайка, оставит за собой трупы и окровавленные колыбели, плач да стон до небес, обратит становище под чернолесьем в сплошную рану. О чем умолчал бывший Пребондов грабитель, а может, он того и не знал, кукулинцы со страхом нашептывали друг другу. Однажды в Кукулино (я тогда был молодым) заходил то ли с женой, то ли с дочерью иконописец-заика, Исайло, помнится, его звали, так вот, был у него будто бы потерянный сын, который сызмла-да взглядом умел сгибать железные копья, выкидывать зябликов из гнезда, вспять обращать потоки. В союзниках у него чума, и меч его не берет. Черный чудодей этот и есть Пребонд Биж. Эта глава кукулинской библии вроде бы не имела под собой истинной почвы. И все же ее не считали ложью.

«Встречал я его как-то, давно, прежде чем пойти в монахи, – припоминал Теофан. – Чародей. Под верхней губой не голые десны, как у Русиянова ратника Гаврилы, а два ряда песьих зубов. Видели – вода в болоте пред ним каменела. Шел как посуху. На самом-то деле вышагивал он по мосту из покорившихся русалок да всплывших утопленников. Сверху луна, снизу болото урчит».

«Кузман с Дамяном немало про то знают, – раскачивался на треноге Киприян. – Вам, так и быть, расскажу, а перед отцом Прохором да перед братом Антимом молчок. Робею я их, безгласным делаюсь – богомолец на заточении. Говорят, у Пребонда Бижа в глазницах вместо глаз ужи. С собой семантрон носит, клепало такое, деревянный гонг, оповещающий, когда он к убийству готов, а убивать ему все равно кого, даже своих не милует. Все это Кузман с Дамяном вытянули из пришлого, Данилы этого».

Я знал, да помалкивал: Кузман с Дамяном, как обычно, плели невидимую паутину на невидимое веретено. Из этого прядева Киприян и Теофан ткали туманы и облака, ковыляли от были к небыли, словно вечные заложники несбываемого, одинокие цари с волшебным жезлом, пред которым стихают бури и ураганы, переливаются друг в друга золотые краски и звуки, а сами они плывут сразу в двух ладьях – в ладье прошлого и в ладье будущего.

Меж тем у жизни было свое неостановимое течение. В Кукулине возводилась малая крепость, в три ее покоя уже вселились старые и новобраные ратники, ночами несли поочередно караул оголодавшие добровольцы, прельстившиеся на господское изобилие. Казалось, готовился решительный бой не только с Пребондом Бижем, но и со всеми отрядами отступников и с тем, которым мог предводительствовать Богдан, или Парамон, или Карп Любанский, или, наконец, неведомый Папакакас. В безрядье, смешавшем правду и небылицы, все двигалось по своему порядку. Южнее Песьего Распятия, между Русияновыми дубравами, десяток или больше кукулинских парней, возглавляемые суровым Ганимедом, дотемна обучались ездить на коне, владеть мечом и копьем, уберегать свою голову в битве.

На кукулинском взгорье, в третьем доме от чернолесья, жил Урош с женой Войкой Вейкой, матерью Деспой Вейкой и дочерью Филой. От ногтей до зубов были они желто-зелеными, особенно сам Урош – борода и та с прозеленью. Зеленей его была разве что летняя мурава. Мужиков Урош побаивался, сидел по обыкновению с бабами и разводил сусоли: будто ночью катаются на нем, Уроше, призраки, а днем, истинный крест, ихний петух на навозной куче лаял псом. «Ганимед обучает ребят одним шагом до погибели добираться», – доверительно нашептывал Урош бабам. Баба его и выдала. До монастыря донеслось: схватили его ратники, и Ганимед двум своим подначальным, молодым да глупым, приказал урезать ему язык. Уроша помиловали. Но то ли от того, что зарекся, то ли от страха великого – аж рубаха его пошла зеленью – Урош онемел и перестал говорить, даже со своими Вейками. А чуть погодя Ганимед же еще двоих покарал, а за что – разобрать трудно. Тяжелым ремнем исхлестал за крепостью Поликсена, соседа онемевшего Уроша, да оставил к колу привязанным шурина его Фиде или Фидана, и все якобы за тот же грех: не одобряли они, что молодые, исхудавшие да ошалелые, за меч хватаются, побросавши орала. «У мужика кожа дешевая», – вздыхал Теофан. Киприян с ним соглашался: «И Пребонд Биж не понадобится. В союзе с дьяволом Ганимед изведет кукулинцев». «Кукулинцам от него польза двойная, – возражал Антим, – мужиков делает опористыми, молодых научает защищать себя да свое добро». Я молчал. Соглашался про себя с каждым поочередно. Обо мне Русиян, наверно, забыл – не звал больше, не предлагал стать старшим над его ратниками. Заимел разбойного удальца Данилу, у которого мог поучиться сам Ганимед. Случалось мне сворачивать в Кукулино. Не признавался себе, а надеялся встретить Симониду. Не встретил, и Русияна тоже не видел.

Безрядье шло своим рядом: умирали и рождались, тужили и пели. И по праздничным дням ковалось оружие: Боян Крамола хоть и пошел в ратники, но кузнечить не бросил, теперь уже с молодыми подручными. Великиного сына крестил Киприян – Илия родился здоровый да румяный, корову впору сосать. Неразлучников Кузмана и Дамяна одолевала старость. Посиживали и подсыхали заодно с козьим мясом, что готовилось все больше для Русияновых кладовых. Пророчили, что Илия в половину своего первого лета начнет ходить. Старость покрывала их морщинами, однако разума изменить не могла. Илия не пошел, как предсказывали старики, зато его мать Велика снова затяжелела. Теперь уж ни ратники, ни сельчане, ни монахи тем паче не спрашивали, от кого. Опасение, что Пребонд Биж нападет на село из-за богатств, укрываемых в малой крепости, погасило в кукулинцах обычную дурашливую веселость, кисловатыми стали усмешки. Редко кто качнет головой: Богдан перепил ради Велики самого матерого кукулинского воина, нету теперь ни воина, ни Богдана, а Велика в Богородицы метит.

«У Русияна в ратниках ты б хоть научился меч держать да копьем орудовать, – укорил меня Антим. – Для Бижа этого или Папакакаса и для любого прочего монастырь с кладовыми да серебром тоже добыча немалая. Головы от них молитвами не откупишь. Тут святители не помогут».

Жизнь созревала, как большой грузный плод, и мы несли его на себе к неведомой трапезе, с которой нам на ладони перепадут разве что крошки, если мы сами не стали крошками для чужой пасти, которая нас жует и заглатывает в прорву черной утробы, безвозвратно. Я – у Русияна в старших? А и вправду, не забыл ли он про меня? И Симонида, видать, не очень-то домогается заполучить меня? И к чему, будто сброд его легче покорится монаху? И в управители крепости не очень-то я гожусь. Просто-напросто не хватает ему ровесника, грамотного и послушного, что его возвеличило бы перед сельчанами и ратниками, да и перед городскими тоже, равными ему или стоящими выше. А может, мне это только казалось. Болтливая паства приносила в монастырь были-небыли: онемевший Урош, уединившись, строил из соломы и грязи загоны для муравьев; другой, небезызвестный Уяк Войче, толстый и гладкий, выловил в болоте карпа, похожего на себя, с такими же косыми глазами; выпоротый Поликсен на спине таскал живого осла – скотинка-то поумней хозяина, ее тяжелым ремнем не хлестали; на плече его жены Рины выросла крохотная церковь с алтарем и бронзовым куполом; Фиде в вареном яйце обнаружил живой ореховый лист; двое выдумали исцеление: раздобыв могильную косточку, втайне освобождались от ухозвона; теперь и глухой Цако, Урошев родич, слышал, как трава выпивает росные капли, а исцелители, Чако Чанак и Андруш Злослутник, некогда и сами глухие, взяли за врачевание одного лишь барана старого; еще мудрее оказался Блажен, одетый в медвежью шкуру, подобно покойному Петкану, глядя в омет соломы, все повторял: солома, загорись, и солома, покорствуя ему, загоралась; злато-искатели Миялко и Пейо, в чаянии разбогатеть, сделались ясновидцами: копай там, где отродился козленок с третьим рогом, и будет тебе искомое. Сами-то копать перестали, все дивились на Цаково пенье – с откупоренными ушами тот знай себе распевал.

Приросший к костылям отец Прохор призывал к молитвам. «Кукулинцы заложили церковь, теперь она брошена мертвым черепом. Покрывается плесенью. В новой крепости появилось еще три покоя, достраиваются и другие, конюшня, поварня, клеть. Примутся и за трапезную, где с хлебом выпиваться будут потоки вина. Гроб наземный. Не будет там ни ступеней, ни башен для стражников и стрельцов. Позор человеку иметь более одного обычного дома».

Русиян обещал старейшине защиту и, если понадобится, помощь. С согласия отца Прохора часть урожая монастырского шла на стражников и строителей. Не подобало иначе: мы монахи, тени, а бремя жизни все тяжелеет. Зной задерживался, хотя листья на яблонях и сливах уже пожелтели. Отзвучал последний крик журавлей в болоте, по ночам из тучи возвращалось его эхо, наполняя людей печалью. Дожди пришли поздно. Слишком поздно, чтоб загасить село Любанцы, богатое свежими гробами, как никогда. Пребонд Биж опоясывал огнем Кукулино. Будто поигрывал перед тем, как ударить по селу, где были какие-никакие защитники – ратники да молодежь, обученная военному ремеслу.

Покуда не вырос каменный пояс, Русиян оградил крепость высоким частоколом. Из-за этого тына рычали, бросаясь даже на тени, четыре головастых кудлатых пса, их отвязывали по ночам, когда они были особенно голодны и злы. Кормили их раз на день, не давали переедать.

Больше недели вытесывали колья для тына. Запах смолы забивался в ноздри. Гибель молодых деревьев, привозимых с гор на мулах и двуколках, растревожила людей. Чернолесье безвозвратно пропадало. «Стеблей повалено неисчислимо», – Киприян ходил в лес, пересчитывал пни. Возвращался опечаленный, шепча молитвы из тех времен, когда был Исааком.

«Сотни сотен кольев, – крестился Теофан. – Неужто столько призраков в Кукулине?»

Призраками были живые. А над могилами мертвых сгущалась предзимняя мгла. Тяжелела. Под ней умирала земля, в черных или серных провалах, усталая, потресканная, неродящая, опрысканная демонским семенем, которое прорастет отравными страхами, мраком и щупальцами зла. По селу загулял призрак старого ветра, выпивающий из листьев зеленые воспоминания.

Глухой к рассказам о крепости, отец Прохор делался странным, непохожим на того, каким мы его знали или полагали, что знаем. Вросший в свои костыли, он целыми днями ходил и пересчитывал монастырское добро – от деревянного клинышка в сохе до выброшенной треноги. Караулил несушек, пересчитывал яйца, прикидывал, не убавилось ли козьего сыра. Трудно было понять, таится ли в новом его поведении недоверие к нам, покорным его монахам, или, усиленно старея от старости, он скупеет, страшится, оправданно или неоправданно, черных дней. Скорее всего, хотя и это наверное, набольший наш монах убегал от каких-то своих дум, погружаясь в заботы о монастырском добре и показывая, что жизнь и мир за пределами этих забот его не касаются. На нас, монахов, исключая время совместных молитв, взора не обращал – утром или перед трапезой приветствовал безмолвно, не глядя. Переходил от хлева к стойлу, от кухни к трапезной, пересчитывал деревянные ложки да глиняные кружки, прислеживая, чтобы и наименьшая кроха хлеба береглась для мула или куриц. «Озабоченный, – шепнул мне Киприян. – Озабоченный, а то и напуганный. Неделю назад Русиян объявил через гонца, что явится. Потому он такой, потерял спокойствие. Ждет».

Русиян прибыл в монастырь один, без сопровождения. Бросил поводья коня монаху Теофану и, отвернув взгляд к церковному куполу, велел вызвать старейшину. Сесть отказался. Стоял нахмуренный и гологлавый, без меча. Антим с Кип-рияном, хоть и были неподалеку, к самозваному кукулинскому владыке не подошли, делая вид, что заняты починкой прохудившейся навозной корзины. Да и он на них даже не взглянул. «Ну и человек, – качал потом головой Киприян. – Спесивый, на глаз точно дуб крепкий, а губы стиснуты и брови узлом завязаны, будто слушает, как червь его изнутри подъедает, подтачивает каждую жилу». Теофан мог оценить его сблизи: в мгновенье странной его неподвижности исходил от Русияна смрад, совсем как от залежавшейся земли из могилы, к тому же на шее с заметным шрамом от меча или виселицы набухали жилы, предупреждали, что терпение его недолгое. Оттого Теофан и поспешил призвать отца Прохора, и старец, словно поджидавший пришельца, явился сразу же, прямой, как и подобает игумену. Не поздоровались, таинство, которое сблизит их на краткое время, было заранее обговорено через вестника, присланного из крепости, под чьим фундаментом мужики погребли сотни пахотных и жнецких дней. Конь, поводья его держал Теофан, вскинулся на дыбы. Приученный к собачьей преданности, норовил двинуться за хозяином, в шерсти золотом топилось солнце. Зашагивая в церковь, Русиян обернулся и укротил его взглядом. Медлительный из-за отца Прохора, похожий на подточенный червем ствол, исчез в полумраке. Слуга царев и слуга божий, приготовившиеся к возвышенному таинству, не подозревали, что у них будет свидетель.

Русиян исповедовался отцу Прохору перед алтарем. Я же оказался случайно за алтарным иконостасом и, укрытый от них, волей-неволей слышал все. Русиян пришел избавляться от душевной муки.

8. Червь. Безумие. Тягота

(Русиян отцу Прохору – на духу)

Глаза прахом забиты, тягота, а не жизнь.

Село проспит свою жизнь на тюфяке непроходимой глупости: поставишь его под ярмо – терпит, разнуздаешь – слепо валится в пропасть. У народца, твоего и моего, ничего нет, кроме зубов для собственного же мяса. Здешний человек ни миром жить не умеет, ни возвыситься в одиночку. Брата родного загрызет, потом – страдает. Дай ему небеса – поделит их на твое-мое. Рвется на части. Так и в семье, разваливается она от дури. Каждый сам по себе, живут наособицу. Но и этого не довольно. И с собой мира до гроба нет, каждый располовинен.

После стольких лет воротился я в Кукулино, и стал меня червь точить. Колесо крутится несуразием, а кругом неведомый рок. Без насилия, отец Прохор, станет село трясиной, засосется в нее без возврата. Теперь вот под моими ногами. Выпрямится – выживет без меня. Ганимед и прочие ратники учат молодых драться. С мечом да косами пойдут на Бижовых душегубов, но могут погубить и меня. Лютый я. После меня явится властелин еще лютее. Так неужто ж завсегда кукулинцам сгибаться? Сам я придумал или узнал от какого-то грамотея надпись с надгробной богомильской плиты: живой на коленях – мертвец, мертвец на ногах – живой. Вот какой червь меня гложет. Кукулино – мертвец покорный. Продает себя и без сребреников.

И крепость моя недостроенная похожа на Кукулино. Ратникам мало женщин, не хватает крови, добычи. Накидываются друг на друга. Вецко, Богданов сын, мой слуга и ратник, истерзался весь. После мужнего бегства Велика с кем только не путается. Дитя заимела. Ратники к ней в постель лазят. Вот и опять тяжелая. Признаюсь тебе, звал я в крепость монаха твоего Нестора, он не согласился. Пришлось поставить старшим Данилу. Был он и в воинах, и в разбойниках – суров. Ганимед злобен и опрометчив, остальные не хотят. Между Данилой да Ганимедом искры так и прыщут: бросишь клок сена – вспыхнет. «Может, одного мало, зато двоих многовато для закона и порядка в крепости», – предупреждала меня Симонида. И я понял. Призвал обоих к себе, помирить пытался. Данила молчал да ухмылялся, такого и громом не прошибить. Брови густые, ровно броня медная вкруг глазниц, не разберешь, какие там у него глаза.

Мои псы, дикие, чисто волки, и те перед ним смирялись. Как и все люди. Один только Ганимед противился. У этого глаза голые, без ресниц, как кровавые капли – недостало им чужой крови, своей питаются, тем и живут. Во рту – на два зуба больше, чем у каждого. Может, волком от него несло – псы бесились при нем, даже на привязи. Чуяли злобу ко всему, чуяли это и все люди, натерпелись многие от его жестокости.

Перед осенью Роки и Елен нашли избитого Вецко, Богданова сына. Даже кости поломаны. Парень своего мучителя не выдал. Не распознал, дескать, в темноте. Я подумал было, что это сотворил Ганимед. Признания не потребовал, из такого признания не вытянешь. Тонет, думаю, он в каких-то своих трясинах. Отпираться начнет, только в бешенство меня приведет. К тому же, как и прочие, он был мне нужен: по ночам из сна меня выдергивает опасение – вот-вот ударит на нас Пребонд Биж.

«Пора бы вам разобраться, кто будет старшим, – смерял я их глазами. – Только в выпивке не состязайтесь, как Янко да следопыт Богдан. Лучше нож или меч. Чего ждете, поколитесь, накормите псов своими жилами да костями. Можно и по-другому – я сам выберу, кто из вас двоих лишний. Хотите?»

Молчат, ни раскаяния, ни страха, а ненавидят друг друга так, что вот-вот и вправду тут прямо передо мной пустят в ход и зубы и ногти. Я прогнал обоих.

Бывают ночи, отец Прохор, когда пухнут у меня глаза. Сна я давно решился, во времена побоищ, когда вышагивал по рваным телам, кровавый да озверелый, не чувствуя чужой боли, хотя и слышал стоны от молодых и старых, посеченных и преданных без милости неумолимой смерти. В одну такую бессонную ночь (перед тем мне псов потравили) сидел я на пороге конюшни, тенью в бескрайней черной тени. Тоска одолевала. Хотел распутать то, что меня мучило: Пребонд Биж собрался ударить на крепость, и Данила, который как был, так и остался его человеком, извел псов, чтоб не учуяли шастающих разбойников и не разбудили бы лаем все живое. Но ведь собаки разъярялись и от Ганимедовой тени – с чего бы ему прощать такую невиданную ненависть? Вецко, Богданов сын, кузнец Боян Крамола – Богданов и Парамонов друг, Кузман и Дамян либо кто из старейшин, я ведь у них власть забрал, решатся ли на такое? Сомнительно. Все старались даже днем держаться от крепости подальше. Лазутчик Бижа, которого схватили Роки и Елен, псов не убивал. Не мог. Его порешили и закопали без креста за неделю до того. Не иначе кто-то из этих двоих, Думал я, Данила или Ганимед. А может?…

Будь во мне хоть сотня чувствилищ, не провести мне грань между сомнением и явью, между прозрением и мраком крови. Каждое мгновение, проходившее со стуком сердца, противилось бывшему прежде. Время, сотканное из нитей этих мгновений, сгущалось и покрывало меня, не давая собрать силы.

До меня – а я сидел в потемках на пороге конюшни – донесся шум. Еж? Нет. Под зиму ежи забираются в норы. Сова? Нет. Это были шаги, медленные и очень осторожные. Человек или зверь? Стражник, Житомир Козар, за миг перед тем откашлялся на другой стороне. Шаги тяжелые, и все же это не зверь, тын из высоких кольев вокруг крепости неслышно не перескочишь. Зверь из сказаний? Этот зверь пребывал во мне самом, он тяжело дышал, готовый загрызть меня моими же собственными зубами.

Шаги слышались с левой стороны от Симонидиного оконца. Я встал, нашарил рукой палку. Зашагал бездыханно. На миг среди облаков проглянул месяц. Не открыл мне, кто под окном. Данила или Ганимед? – спрашивал я себя. Оказалось, тот и другой. Ганимед как раз пригнулся под окошком, когда на него бросился Данила. Сцепились клубком и грянулись оземь. Мне почудилось, что за окном мелькнула тень. Нет, подумалось, это от лихорадки. Симонида никого не могла ждать. А эти двое молчком боролись. Я встал над ними. «Поднимитесь, – крикнул я, – поднимитесь», – повторил. С палкой в руке походил я на вершителя правосудия с другого света. Обессиленного Ганимеда держали двое – Данила и Житомир Козар.

«Ну, Ганимед? Маешься кошмарами, не спишь?»

«Я проверял стражу, Русиян. Пребонд Биж мог заслать лазутчика».

«Проверял стражу под Симонидиным окном? Уж не по требованию ли начальника твоего Данилы?»

«Ты мне свидетель. Он хотел меня убить».

«И убил бы, – отозвался Данила. – Удушил бы собственными руками».

«Погоди, Данила, – прервал я. – Мне надо его спросить… Это ты отравил псов, Ганимед?»

«Нет, клянусь. Я был и остаюсь твоим ратником».

«Был, но не остаешься. Свяжите его. Нынче ночью будем тебя исповедовать, Ганимед. Нож, прижигание подошв, колючки в глаза. Сборщик костей Черный Спипиле уже завтра свое получит».

Тут Ганимед рванулся из рук и, не успел я понять, что случилось, домчался до тына и перемахнул его. Мы замешкались. Кинулись к запертым воротам – устроить погоню. Не догнали. Густая тьма поглотила его, оттащила к горному чернолесью, а дальше – бог весть куда. Нынче же перекинется к Пребонду Бижу, подумалось мне. Обменялись подарками. Он мне разбойника в ратники, я ему своего ратника в разбойники.

На заре я вошел в Симонидины покои. Она спала, укрытая шкурами и волосами. Я склонился над ней. Дышит ровно. Неужто ждала его, этого Ганимеда? Его, вскипала во мне кровь. Псы ей мешали. Выходит, она их тайком потравила? Я стоял онемело, не прикасаясь к ней. Белокожая, с полуоткрытым ртом и тонкими детскими бровями, на блудницу не походила. Однако во мне осталось предчувствие обмана, даже сейчас, на исповеди, не проходит. Молод я, а жил долго. Сделался одиноким. Уступлю монастырю две дубравы, часть земли и коней в придачу за твоего монаха, бывшего Тимофея. Не хватает мне близкого человека, терзают меня сомнения. Никогда так не было.

До бегства бешеного Ганимеда я думал, он питает слабость к парням, вот и Вецко избил за то, что не покорился. К Симониде, к женщине, с чего бы его вдруг потянуло? А если и потянуло, неужто пустит она его в свою постель? Червь точил мне рассудок, я прямо рычал про себя. Призвал Вецко, стал выпытывать, кто и за что его бил. Пригрозил, что живым закопаю в землю, коли не скажет.

«Родитель мой, кто ж еще», – съежился он вдруг.

«Богдан?» – изумился я.

Он испуганно поперхнулся:

«Да. Донесли ему, что Илия, Великий сын, моего семени. Теперь-то уж он поди далеко».

«Ты разглядел его, уверен, что это он был?» – допытывался я.

Заплакал:

«В темноте напал, молча. Я уж и сам не знаю. Никому я не делал зла, не за что мне мстить. Клянусь, никому».

Я словно в топь погружался все больше, сам удавленник, я, того гляди, еще кого-нибудь удавлю, хоть кого, чувствую, как пальцы сжимаются вкруг Симонидиной шеи.

Исповедуюсь вот, пока. Горькой стала у Симониды улыбка. В глазах презрение. Избегает меня. Смилуйся надо мной, уступи мне его – рядом с монахом Нестором, может, я успокоюсь, избавлюсь от тяжких мыслей и от искушения злого.

Мне пора. Призракам в крепости без меня неповадно, ждут они моей крови.

9. Рука

Настоящее, а не будущее, умерший завтрашний день.

К северу от Кукулина, под горным гребнем, лежит укрытое древесами и тайнами место – две малые и одна большая пещеры. Как раз над ними нависает крутая скала в полрастега [17]. От села и от монастыря туда ведут несколько тропок, они встречаются, перекрещиваются, снова расходятся, но до пещер добегают все. Из трещин той скалы выбивается синеватый мох, единственный во всем крае. Травщики, исходившие землю от истоков до устья Вардара, клянутся, что нигде похожего не встречали. Может, потому место это и называется Синей Скалой.

На верх скалы забираться трудно, с камня на камень, кружным путем. Там, в обруче из деревьев, ровное место с забытым именем – Разгром. Когда-то, в отлетевших столетиях, сберегая еду и семена, сельчане с согласия сбрасывали бесполезных старцев вниз, освобождая их от тяжкого бремени жизни. И сейчас еще среди жилистого кустарника можно найти потемневшие человечьи кости. Этот страшный обряд творился в январе – месяце Богоявления. Зимой звери, волчьи стаи и дикие кабаны, питались мертвечиной злосчастных старцев, тем самым оберегая Кукулино и ближние села от хвори. Волки меньше резали скотину, сытые кабаны делались неуклюжими пред ловцами.

Возле Синей Скалы есть роднички с белым дном. Одни полагают, что это окаменелая рыбья чешуя, а другие ищут в песке серебряный слиток. Помягчело Кукулино, очеловечилось: давно не отбирают у стариков жизни, вразумленные словом Христовым, как верует отец Прохор. Синяя Скала, обильно поросшая рябиной, дикими грушами и яблоками, малиной, кизилом, крапивой и диким луком, стала отшельничьим местом. Отшельник, имевший козу, бывал сыт – крошил в молоко корочку дареного хлеба. Те, что покрепче, собирали яйца полевых и лесных куропаток, перепелок и рябчиков, тем, кому невмочь было зимовать под небом, крестьяне открывали двери своих домов и делили с ними кусок.

Круговорот прошлого словно замкнут в скорлупе из затвердевшего воздуха, где корчится деревенский разум, испуская таинственность, подобно слабому зимнему дыханию, возвращающемуся в виде тумана, за пеленой его нижутся обличил невозможного: отшельники, ожившие мертвецы, призраки, птицы, высиживающие чудеса. Невидимые и безымянные эти призраки делаются частью человеческой жизни, нитью, связующей поколения страхом и пристрастием к страху. Для здешнего человека истина то, во что верит он сам, а верит он во все, чего не испробовал на себе. Кто знает, может, так удобнее – убегать от каждодневных тягот, от ломающих нас бурь и вихрей, от страха подлинного в страх сладкой жути.

Сыскони, задолго до того, как был построен монастырь Святого Никиты, сельчан волновало предание, ставшее одной из глав местной библии: время от времени, особенно в ласковые ночи, когда засыпает вода, земля отворяется и из нее высовывается исполинская рука, с жилами не тоньше молодого букового ствола. Те, кто видел ее, а таких осталось немного, старые или молодые – повихнувшиеся свидетели жути с посинелыми белками, усохшие, трясучие, поседевшие, останки вчерашних разумных хозяев или крепких дровосеков и овчаров, – долго не заживались. Сперва у них отнимались руки, начиналась сухотка. Сморщенные, истаявшие, безгласные, потемнелые, в болезнях уходили они с этого света, оставляя на земле хмель преданий. Одно повторяется и доныне, здесь и окрест.

Пять пальцев той исполинской руки имели на изборожденных подушечках черные губы, постоянно вытянутые. Они всасывались, впивались во все, к чему прикасались, – в зверя, в живого человека, в мертвеца. Более ста лет назад у подножия Синей Скалы сшиблись пришедшие издалека крестоносцы под тяжелой броней с драными, но неустрашимыми селянами из чернолесья. После многодневных битв утоптанная трава устелилась тысячами кровавых трупов. Не надолго. Губы исполинской руки засосали их в себя – не успели орлы восславить согласие человека со смертью. Пять глоток, соединяясь, спускали добычу до утробы земной, однако синие глаза воителей глотка отказывалась принять: ими напитался камень – пророс мхом. Мхом этим, и впрямь синим, сельчане нередко лечат глазные хвори, воспаления век и даже слепоту.

Случается, я подолгу вглядываюсь в свою руку. Словно вылеплена из земли. С тыльной стороны протянуты жилы. Пальцы не корявые, длинные и розоватые на концах, ими я когда-то видел грешные сны – прикасался к молодой теплой плоти. Кожа золотистая, через нее, наверно, вдыхается солнце. На ладони три косых борозды, кто знает, какая из них мой истинный путь, начертание судьбы.

Пытаюсь представить эту руку громадной, заросшей волосом, с кривыми пальцами. Она пробивается из земли и, укрывая своей живой тенью деревья, растет. Букашки в панике растревожились, только это уже не букашки, а люди – дровосеки, пастухи, собиратели трав и ловцы. Гора затаилась, дичь, от барсука до медведя, попряталась в норы и в ежевичник. В каменных пещерах Синей Скалы черепа стародавних отшельников завывают от ужаса.

Гору покрывает снег, который бороздят голодные волки. Осень нынче подзадержалась до самого дня Святого Николы, зато теперь невозможно сыскать дорогу подснежными наметами. Возле родничка с белым дном в сосняке перед монахом Киприяном неожиданно вырос беглый ратник Ганимед. Трава вокруг в крови. В руке меч, на губах усмешка. Отдыхивался тяжело.

«Нынче ночью здоровенная ручища пыталась меня схватить и засосать. Спасся мечом. И она, вся кровавая, убралась под землю».

Киприян слушал и молчал. Не имел силы слово вымолвить. Ганимед потребовал, чтобы к вечеру он привел к нему коня из подаренных монастырю бывшим его господином Русияном. Хотел своего жеребца – с белой отметиной на лбу.

Что поделаешь? Доверившись лишь монаху Теофану (от него я это и слышал), Киприян отвел коня к Синей Скале и оставил его привязанным к дереву – Ганимед придет по свое. Антим впустую рыскал по горам. Коня не нашел. И Ганимед исчез. Оставил по себе слухи и загадки.

В ту пору я уже не был монахом Нестором. Отец Прохор меня размонашил и поменял на часть Русиянова добра. Я не стал ни старшим над ратниками, ни ратником, а назначен был в управители властелинова имения. Далеко от монастырского мира, с Симонидой рядом. Она меня называла Тимофеем. Жил я затворником в домике покойной матушки Долгой Русы. Меня убивало безделье, губили пьяные ночи с молчаливым Русияном. Когда Русиян дня на три отбывал в Город известить тамошние власти о своих селах или отправлялся на ловлю, я по его воле переселялся в самый большой покой недостроенной крепости. Обычно перед сумерками ко мне приходила Симонида, усаживалась напротив, молчала. Я горел, одоленный ее зовущей молодостью. Но руку протянуть не решался. Она сделала это сама. Теперь она заимела двоих мужей, Русияна и меня, может, взамен сбежавшего Ганимеда.

Я снова склонялся над своими ладонями. Другими стали, чем прежде: больше борозд и подпалины, оттиски пылающих почек – Симонидины груди кормили солнце, впитывая его лучи.

Тот жар до костей пропалит мне руки.

После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.

Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.

Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.



Поделиться книгой:



Регистрация