Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;

Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.

По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.

«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».

Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.

В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.

Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.

«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».

«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.

«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».

И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.

Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?

Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.

2. Земля

(Парамон монаху Антиму – на духу)

Есть на свете такое, что превыше неба и веры в него, – мужицкая наша плоть, кровь да муки, колыбель да гроб. Ни жизнью, ни погибелью не назовешь. Простой я, неученый, всего не знаю. И перезрелый. Было время, по глупости да потехи ради дивился небылицам про петуха с рогом на шее, верил, что Богдан взаправду видит прошлое в тыкве. Теперь не то, другой стал Парамон, три десятка лет за плечами, а я как старик, злой да беззубый, пес и тот от меня шарахается. Был у меня родитель Петкан, пропойца, ходил в медвежьей накидке. Крепкий имел корень в земле, в нее и ушел. А я живу бобылем, без потомства, с таким и мулиха под венец не станет. Висельникам спутница не нужна. Земля стала мне матерью и женой. Моим потом политая, кровью моей питается. Отымали ее, я не давал, мужиков на бунт подговаривал. Били меня много, оставили без зубов. Так все началось, воистину так.

Прошлой пятницей – на другой-то день мне как раз на крест было идти назначено заместо пугала для недовольных, что без жита да без скотины остались, – монах Нестор повестил меня через кукулинского дровосека: зло готовится на тебя, беги! А меня ну точно не пустила земля, не та земля, что моей считается, малый клинышек, а большая, общая для живых и мертвых. Не послушал я его честью, побежал не сразу. Ночи дожидал на субботу, за обиды всей земли отомстить надумал, я-то У нее забирал немного, горстку ржицы да ячменя, но и давать ей, почитай, ничего не давал. Ночи дождался, а вот отместка-то и не вышла, хоть и задумал я ее и кровью и разумом, всем своим нутром.

Дом у меня заброшенный, огонь развожу редко. Перебегаю, застылый, от дерева к дереву, чтоб не заметили. Чужого глаза не надобно. В посудину бронзовую наложил углей, под мышкой лучина да сухая солома, снопик, завернутый в просмоленную тряпицу. Вижу, понимаешь ты, отец Антим, приходишь в ужас. Верно, угадал: наладился я спалить дом насильника Русияна, ежели пробудится он – беги, а нет – так пропадай, хоть и с Симонидой в обнимку. Хотелось мне, чтоб у того огня собралася голь перекатная, бесхлебная да запаршивевшая. Не спасать его, а потешить больные глаза. Потому как и сам я, какой был, есть и буду, коли голову сохраню, голь такая же, доброе ли, худое ли, но это племя мое, то шатучее, то на решения скорое, оборванное, строптивое и дурашное, то Каином обернется, то Авелем. Кровь над ним тяготеет, как надо мной моя. А теперь вот и чужая на мне повисла. Потому я здесь, пред тобой да пред этим алтарем. На коленях стою, руки сложены, а на них кровь темнеет да сохнет. Не отмыть водой. Под кожу забивается, язвит. Помереть не помрешь. Разве что умом тронешься, может, уже и тронулся. Слышится мне пьяный голос родителя моего: Парамон, каторжник, на то ли я тебя спородил? А я ему, да с эдакой злобой: прочь поди, дух могильный, лучше б ты камнем меня пришиб, спородивши! И сейчас вот, исповедуюсь тебе, а точно лаюсь. Только и делаю, что скалюсь, все во мне оскаленное, и кость и жила. Хочу прощения, а каяться не умею. Знать, и вправду я проклят, из треклятых треклятый.

Укорить меня хочешь. Не надо. Я и сам теперь догадался: одни хоромы пожгешь – на костях мужичьих другие вырастут, прежних поболе. Не один такой Русиян на свете. Его погубишь – другой заявится, похитрее да пожесточей. Но тогда-то я так не думал. А теперь уж и научаться поздно, почернил я жизнь себе, окаянный грешник.

Земля меня словно сама подтащила. Подобрался я к оконцу в новой пристройке Русиянова дома, глянул и обомлел. В щелку меж завесами углядел такое, чего и не удумаешь, соблазн да грех для моей проклятой крови. Она, Симонида то есть, стояла в кругу света от ламп, голая и как мрамор белая, посмеивалась то ли в беспамятстве, то ли красуясь, круглая, груди тяжелые. Видна была мне до пояса. Ниже пояса застил он, муженек ее и наш кровопивец. Стоял на коленях, согнутый, спиной к окну, как раз у щелки между завесами. Неспешно, грубыми ладонями воина гладил ее живот. Пальцами выслушивал песню крови, губами выпивал теплоту плоти.

И вдруг, не знаю, как объяснить точнее, меня словно страх обуял и надежда. Ровно полоумный стал, думаю: сейчас пальцы его выпустят острые и долгие когти, вонзятся в белизну женской плоти, распорют ее, отворят – так вскрываются под ножом плод или рыба, в чьих застылых глазах осталось отражение жизни, – рыбьей чешуей поблескивали голые Симонидины плечи. Дрожу. Того гляди ворвусь в дом прекратить злодейство, стану драть ногтями живое мясо. Его мясо, Русияново. Я ж его за человека не считаю. Вурдалак он, явился с побоища, из-под битой человечины выбрался, из ямины кровавой и зловонной. А птица моего полоумия знай долбит меня изнутри. Уж и черви ползут по спине Русияновой, из оголенных ребер точится смола. Я чуть не взвыл, чуть не заделался вроде него вурдалаком, жаждущим крови, да тут Симонида, глаза прикрывши, откинулась, притянула к себе Русиянову голову. Она, выходит, игру вела. Проклял я себя – распалился ведь пуще их. Чувствую, отступился: размяк, сам готов ползать перед ней на коленях.

Убрался я от оконца, свирепея на себя, не на ихнее греховодство. Раззявил для крика рот. А стою немой, только ветер сечет голое нёбо. Очнулся – ненужный, себе постылый. Подо мной, а громче того во мне земля гудит: сделай, что надумал, проклятый. Коли простишь, не будет от меня прощения твоим костям, ни твоим, ни костяк: тех, из чьего семени ты проклюнулся, – такой мне слышался голос.

Уголья в бронзовом сосуде, церковный он был, узорчатый, весь в кругах да крестах, покрывались пеплом, могли угаснуть. Подставил я рот ветерку и выпрямился. Никакой жалости, не пойду на попятный, голытьба погреется на большом огне. Тенью подобрался к глухой стене дома, без окон. Застреха низко пришлась. Уголья положил на балки под соломенной кровлей. Поверх да по бокам поклал сухую соломку, тряпицу, пропитанную смолой.

Обернулся – вижу, идет кто-то. Ты подумай, Русиянов ратник. Собирался, видать, со спины меня приколоть. Не думал, что оглянусь. Шаг попридержал, а все без лица и без имени, и я такой же в потьме, остановился – нож в руке, не двигается. Ему бы крикнуть, позвать Русияна, всполошить и его, и ратников. А он молчит. Ждем – прикидываем, как легче нам уходить друг друга, того гляди затянет нас смертный омут. Будто вечность минула и все вокруг отвеяла, только он да я, потом разом мы от столбняка встряхнулись и двинули друг на друга. Янагнулся, захватил песку из кучи, что с Давидицы привезли, и швырнул ему в глаза. Ошарашил его, ослепил. И тут же опустил ему на темя тяжелый сосуд, раз, два, три, – не почуял, как меня ножом резануло. Левое мое плечо окровавилось. Я все бил и бил. Он уж неживой был, а я поднял нож его и взрезал ему горло. Долго резал, убивал в нем свою ярость. Заржал конь, завыл пес, почуяв чужую смерть.

Из дверей дома Долгой Русы, куда вселились Русияновы ратники, кто-то кричал громко. Слишком громко: Стоимир, Стоимир, Стоимир! Тот не ответил. Закричали снова. Голос гнался за мной, покамест я мчался к дубраве, из нее сподручней добираться до горных укрытий. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – разносил ветер отголоски. Впереди меня, кровавого, с окровавленным ножом в окровавленной руке, бежали, убегая, тени и земля корежилась, малая и превеликая, чужая больше, чем наша. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – отзвуком вторили пади, а он, глухой и мертвый, лежал с окоченелым лицом. Внезапные, последние, наверно, снежинки не таяли на его лице, ложились пластом, становясь ему мертвецким покровом.

Крушусь я по нему, отче. А проку? На ноги ему не встать. Лежит в каменистой земле. Может, он шел меня с постели поднять, не знал, что я упрежден о замысле Русияна. Может, хотел посоветовать, где мне прихорониться. Что-то его заставило поспешить. Тоже и Стоимир носил в груди заместо сердца ком живой земли, такой же был, как я, – человек. Был, а теперь пропал. Но и я тоже пропал.

Ведь это он, Стоимир, просил твоего брата Нестора упредить меня, чтоб бежал, не дожидался своего крестного часа. Нестор, бывший наш Тимофей, послушался. Я не послушался, захотел отместки. Вот и вышло так, что своего же спасителя зарезал. Учинил злодейство, будь я проклят. Окаянец. Земля, где лежит мой родитель Петкан, под моими ногами сжалась. А не отталкивает. Поджидает. Таких-то, вроде меня, ей лю-бее в себе держать, чтоб не распалялись злодейским разумом от кровавых восходов по кровавым нивам да камням. Жены нет у меня. А сын мог бы быть. Не бери, Гена, на сердце, молода ты, еще родишь, говорил я нашей одной кукулинской, когда она закопала младенчика мертворожденного. А сам бегал от нее, младенчик-то мой был. Бедняжку Гену взял за себя Захарий. а я как был, так и остался пропащий и никудышный – тень да грех. Потом я по сеновалам таскал Генину меньшую сестру Борку, молчаливая такая была. На ней Жупан женился, Захари-ев брат. Рожают теперь, радуются небось, что судьба мне отомстила за обиды ихние. А может, и того хуже – про меня и думать забыли.

Я не за отпущением пришел. Такое не отпускается. Горькая

доля моя, окаянная – вот что. Поругание тяжелей любой исповеди. Злодей я, не Парамон. Кровавый злодей, отче. Собиральщик костей Черный Спипиле погнушается мною.

3. Семя

Именно так – злодей.

Что он скрывается в монастыре, по сеновалам, кельям, хлевам, когда где, знали мы – Антим, Теофан, Киприян и я. Надеялись тайком от отца Прохора недельку-другую подержать беглеца, пока оправится, а там – вольному воля, ходячему путь, как ему на роду написано.

Жизнь в монастыре текла ровно до того самого дня – вторая пятница подошла после убийства Стоимирова.

Ратники наехали на сытых конях, вооруженные, как всегда. Я стоял во дворе с выстиранной рясой отца Прохора за мокрым тряпьем, развешанным на ветках. К ним не пошел. Все пятеро спешились и, придерживая коней за узду, приблизились сами. Одеты были не богаче убитого своего соратника Стоимира и не сильно от него отличались: бородатые, возраста разного, могли походить на разбойников, а без оружия – на мужиков, у которых от разогревшейся крови потеплела душа – землица вспахана, пора сеять. Я знал их по именам, слышал о каждом. Самый старший среди них Янко, Русиян определил его в старшие, закаленный в битвах, суровый, насмешливый, на левой руке не хватает двух пальцев, среднего и безымянного, зато остальные три, тупые и волосатые, страшны – в них словно собралась вся его сила. Второй – Елен, олень, значит, не больно подходящее имя для коротконогого человека, ловкого на коне и неуклюжего в пешем ходе, глазки маленькие, серые, как густой дым, видели, как он купался в Давидице – кожа белая, слишком молодая для морщинистого лица, зато вдоль и поперек изукрашена боевыми шрамами. Третий – Роки, скорее всего латинянин, работал надсмотрщиком в руднике, подался в воины, в Русияновой дружине славился ударом меча, словно тем и занимался всю жизнь – просекал противника с левого плеча до третьего или четвертого правого ребра. О Житомире, еще его звали Козар-Пастух, всякое говорилось: перебежчик из чужого войска, пленный разбойник, порешивший стражников и убежавший из темницы, убивец собственного отца; на лбу его красовалось клеймо, оставленное раскаленным железом, – для проклятых единственное прозвание на этом свете. И последний, Ганим [9]ед, коротко Ган или Гани, а то Гано и Гана, молодой, с пепельными волосами, скорый и на ссору, и на веселье. Собранные с кровавых побоищ, из грязи, с виселиц, из логовищ прокаженных, распущенные и бездельные, эти вояки, поборники пекла, легко обращались в человеконенавистников, богоотступников, грабителей, блудников, но могли стать и восстановителями порядка, сулящего им богатство и славу. Сельчанам они казались сеятелями одного-единственного семени, незримого, а потому опасного, таившего до своего часа неведомый и огромный страх. Они не казались ни пьяными, ни слишком сытыми, стояли, обмеривая меня мутным оком, и я знал уже, что мир, царящий между ними и монастырем, обманчив: стоит нам воспротивиться им, они ополчатся на нашу неприкосновенность слуг божиих и царевых, не многого требующих от своих господ и воздающих им по мере сил своих. Все вместе эти пятеро представляли большое совокупное зло, а по отдельности каждый мог обернуться злом внезапным и непредвиденным: у них было оружие и власть, под ними – несогласная сельская масса, мало что ухранившая от дедовского умельства. Сельчане и кое-кто из монахов, Антим да хоть бы и я, могли взрастить в себе отпорное семя. Парамон показал, что голову погнули не все. Парамон, пока что один он.

Янко выпустил узду и вплотную подошел ко мне. Изогнув шею, гнедой жеребец следил за ним одним оком.

«Стираешь? Это неплохо. Закинь-ка на ветку рясу, поговорим. Может, ты, бывший, а стало быть, и нынешний Русиянов приятель, нам пособишь. Скажу, зачем мы здесь, а коли знаешь, тем лучше и для тебя, и для нас».

Я знал, зачем они здесь, и молчал. Он тяжело осел на левую ногу, калечной рукой поскреб в волосах.

«Стоимир, наш ратник, коварно убит, пристройка Русиянова дома сгорела. Ищем убийцу. Наш соглядатай сообщил, что он скрывается в монастыре. Порадей нам, выдай его. Мертвый Стоимир просит отмщения».

«Кроме монахов, в монастыре нет живого человека», – спокойно ответил я. Спокойно? Только на вид. Дрожь забиралась под рясу и даже под кожу.

«Выходит, так я понимаю, монахи заодно с бунтарем. Сам подумай: укрывать убийцу ратника – значит идти против царя, это его земли. Рано ты призываешь смерть на себя».

Я заговорил, словно с колыбели изъяснялся по-монашьи:

«Смерть моя в усмотрении божием, благородный воин. Пребываю в руце его, пощусь, покорно свои долги исполняю. И говорю тебе: здесь нет того, за кем вы пришли».

«Можешь поклясться?»

Я немо вглядывался в его глаза. Потом:

«Если вас это успокоит, клянусь».

Ратники стояли спокойно, только Ганимед зловеще склабился. Опирался обеими руками на рукоять своего тяжелого меча. Жилы на шее вздулись.

«Слушай, Янко. Чего ты с ним разговариваешь? Дай я его в хлев свожу ненадолго. Верну веселеньким и певучим, и никаких тайн под рясой».

Меня скорежило, испарина проступила по всему телу. И было отчего. В хлеву прятался Парамон. Перемену в моем лице – я сник и посинел – Роки принял за страх. Развеселился.

«Заглатываешь воздух кусками, чернец? Думаешь: обдерет меня этот Гани, разберет по косточкам, руки-ноги моими же ребрышками окует. Это ежели он нынче Гани. А ежели Ганимед, еще страшнее тебе, братец, придется. После материной смерти его вскармливала веприха, всласть пожравшая прокаженных праведников».

Не страшный он, этот Роки. Говорит с растяжкой. Такому трудно замахнуться мечом на безоружного человека. Отошел, прислонился к потрескавшемуся стволу, забыл про нас. Я было обернулся к нему. Зря. Он стоял отсутствующе, с сомкнутыми глазами – дерево вжалось в дерево, оба без живительных соков, напитавших гусениц.

«Ну? – спросил Янко. – Доверишься Гани, нашему Ганимеду? – Я стоял беспомощно и безответно. Янко пальцы, скрюченные по-орловьи, запустил в бороду: – Житомир, что вы с Еленом думаете? Как монаху рот раскрыть, чтоб разговорился сам, без нашей братской помощи, а?»

«Оставь ты его, пускай молчит. – Житомир говорил лениво, словно выбирался из размякшей земли. – Ободрать-то его и я не хуже Ганимеда могу, не маленький. А к чему? Мы и без него перетрясем монастырь. До земли и ниже, под землей на локоть».

«Перетрясти-то перетрясем, а ну как Парамон убежал, и куда – неведомо? Нам неведомо. Зато прятавшим его, монахам, ведомо. И этому тоже».

«Верное слово, Янко. – Ганимед выпрямился. – Пора его в хлев вести. Елен с Житомиром со мной пойдут, будут запоминать, что скажет. Все, про что сейчас молчит. Пошли?»

Был бы тут Антим или кто из братьев, Киприян или Теофан. Но никого не было: одни на пашне, другой в город поехал, менять мед, фрукты, сушеное мясо на ткани, хозяйственный инструмент и соль. Отец Прохор дремлет в своей келье. Я был один, безнадежно один, и не видел выхода из беды, понимая, что худо придется не только Парамону, но и мне. Морщины на Янковом лбу углубились, глаза превратились в узкие щелки: «Веди его, Гани, в хлев. Делай с ним, что хочешь, Ган, Гано, Ганимед, но только вороти мне его мягоньким да услужливым. Мы пришли за убийцей и пустыми не уйдем. Веди, отдаю его на твою волю».

«Никто и никуда моего монаха не поведет, – ковылял к нам на костылях отец Прохор. В старенькой драной рясе. Лицо полыхало гневом. – Монастырь под защитой божьей и государевой. Нынче вечером этот молодой монах должен отслужить в честь царя заздравный молебен. Зло от вас претерпевши, он не сможет соблюсти подобающего благочиния. И птицы и ветры в нашем краю служат вестниками. Прослышит государь, что по милости слуг своих не был он помянут с нашего алтаря. Покаетесь вы тогда в вине своей, да будет поздно. Спасения не обрящете».

Старец подошел и остановился между мной и воинами. Со спины – седой, в выцветшей рясе да на костылях – он походил на омертвелый ствол. К недругам же он был повернут лицом, обещающим страшный суд сквернавцам. Было и у него свое семя. Бросит его – вырастет древо, с ветвей которого хлынут огонь и сера, змеи и скорпионы, черная, раскаленная, тяжкая кара на врагов креста. Про то он им и толковал.

«Не выдаешь злодея, святой отец?» – с угрозой спросил старшой. Под глазом его зловеще задергался живчик.

«Ведите и меня, и монахов моих, коли почитаете за злодеев. Ведите или воротитесь к своему господину с моим благословением. С богом, честные воины, не держите на меня гнева».

Одно дело – молчать покорно, иное – найти слова и не позволить недругу одолеть тебя и поставить на колени. Старейшина наш всегда умел держать себя истинным властелином, его мудрость оказывалась сильнее насилия. Это почувствовали ратники. Постояли немного и, друг на друга не глядя, заспешили к коням.

«Так тебе это не сойдет, старик, – процедил Янко сквозь зубы. – Будь спокоен, попомним мы и тебя, и твоего монашка».

«С богом, честные воины, – благостно повторил старец. – С богом».

Приглушенная брань, стук копыт, развеянный запах пота.

Они умчались, вихри в вихре вражды, а отец Прохор, еще повернутый ко мне спиной, словно возрос в своей неподвижности.

«Слава богу, скинули с шеи. А ты, и прочая твоя да моя братия, Нестор, этого-то из хлева нынче же вечером проводите в укрывище понадежней. Коли вернутся, не схорониться от них в монастыре ни пауку, ни мыши».

Господи, он знал, что мы прячем Парамона!

4. Корень

(Богдан монаху Теофану – на духу)

Люди жили, не удерживая потребного равновесия, сторонились друг друга, зимой голодом голодали, а по весне обменивались с теми, кто побогаче, все больше с Русияновыми ратниками: серебро, прадедовское оружие, шкуры и шерсть на горстку своей же муки, чтоб пропитаться и продержаться до новой жатвы. А и жатва та обещала не много. Семенной хлеб новый господин либо упрятал в свои амбары, как раньше, либо отвез в город, где тоже всем распоряжалось не столь многочисленное, сколь немилосердное войско. Даже самые баламутные, те, что раньше куролесили и без медовины, попритихли и рапсодничать перестали.

Собрав урожай с нас и прочих прожорливых пустохватов, Русиян удумал на Песьем Распятии из камня от старой крепости возвести новую крепость, поменьше, но подобную старой, – шестиугольную, с господскими покоями и караульнями для стражи. Того ради привели из города иудея с тремя помощниками – вымерять место да колышки забивать, следить, чтобы каждый давно отесанный камень улегся на свое место. Строители – мы, невольники-кукулинцы, да с нами еще дважды или трижды по десять мужиков из соседних сел. Иудея, некоего Соломона, с горбом во всю спину, ратники, понятно, окрестили. Ставши христианином, он упился и помер. Закопали его под крестом. Однако и без него, перепуганного при жизни и помершего без чести, и без помощников его, головастых мияков [10], в одну дождливую ночь бесследно сгинувших, крепость продолжала расти.

Работали мы без передыху. У тех, кто не мог выделить работников, отымали коз и овец, шла под нож скотина и покрупнее. Хозяева и старики погоревали и примолкли, ратники грозились отобрать у них и то, что укрыто, – масло, муку, сухую рыбу, четвертинками засоленное сухое козье и овечье мясо. Строители, любезный мой отец Теофан, раскормились, словно чада царей Македонских, Филиппа да Александра. Фундамент такой возвели надежный, что хоть три крепости ставь, одну на другую. Хочешь не хочешь, а Русиян со своей Симонидой вселится в новую крепость еще до снега – на Рождество Христово заделается он чем-то наподобие князя.

Я находился среди тех, кто свежевал скотину, готовил да прислуживал мастерам. Так бы оно и шло, кабы однажды не позвал меня начальник ратников Янко в присвоенный ими дом Долгой Русы. Пошли, говорит, хочется мне с тобой выпить. Уселись, перед каждым кувшин с ракией из кизила и тутовых ягод с медком да тмином. Потягиваем, он из своего кувшина, я из своего. И тут он угрюмо этак мне говорит: «Давай с тобой об заклад побьемся. На твою Велику». И живчик у него под глазом задергался. «Как это на Велику, любезный?» – спрашиваю его. А он: «Давно запала она мне в око, не могу без нее. Коли выйду я в питье победителем, забираю ее у тебя по чести и по согласию». «А коли не выйдешь? – просто так его спрашиваю. – Что тогда?» «Ничего, – запыхтел он. – Бери от меня, что захочешь, меч либо кошель с золотом». «Да это и половинки моей Велики не стоит, – ответствую, выпив. – Да и я, любезный, не охотник до коней и мечей. И за золотом не гонюсь». «Чума тебя побери! – зарычал он. – Что ты к коню с мечом прицепился? Победи меня и бери что хочешь – руку, ногу, голову. Пойми ты, победителю – все, а тому, кто от выпивки свалится, голова больше не понадобится». До меня доходит полегоньку. «Значит, Велика и моя голова против того, что я пожелаю?» Он забрал в себя побольше чистого вселенского воздуха: «Ну понял, наконец, так и говорить не о чем».

И мы начали, глоток за глотком, без хлеба, без соли, один против другого, как в игре, а вокруг сельские шумы и зной, такой нещадный, даже к вечеру от него горели и кожа, и нутро. Я сперва, пока в себе был, смеялся: «Ты, любезный, небось и пальцы-то при таком состязании потерял?» Он левую руку без пальцев убрал под стол, а правой вытащил нож и перед собой воткнул. «Это тебе в поминку: будешь пустое говорить – тоже без пальцев останешься». Но я уже многое переставал понимать: меня отупляла ракия и состязание наше вправду казалось мне игрой. Мы вместе подымали кувшины и пили. Я отяжелел. В комнату вошел Ганимед, принес толстую свечку.

«Не садился бы ты с ним, Богдан. Останешься без жены, голову-то он, глядишь, и простит. Он и коня своего через выпивку раздобыл».

Не знаю, не помню, чем я стал выхваляться, только Ганимед вдруг спрашивает меня, что же я у Янко возьму – руку или ногу – и какой он будет после этого воин, честнее сразу голову у него забрать, чтобы не убился. Янко молчал да расплывался все больше, мне он казался омертвелым стволом, исчезающим в тумане.

Распочали мы по второму кувшину, и тут я почувствовал, что не выдержу, обрушусь в следующее же мгновение. Помутившимся разумом понял, что теряю Велику. Эта мысль то удалялась, то возвращалась, поддерживала меня своей горечью. Хотелось пасть на колени и умолять. На колени я, может, не пал, может, просто просил протянуть руку друг другу и разойтись по-братски. Если просил, то, наверное, так: оставь ты, мой любезный, Велику, она мать и жена, другую себе сыщи, помоложе. И мне ни твоей руки, ни твоей ноги не надобно, а уж головы и подавно. Никогда, клянусь, никогда я жестоким не был, чужую жизнь уважал.

Скорее всего, мы сидели молча, пили наедине, без свидетелей. Ганимед ушел, Елен, Житомир и Роки повезли в Город жито, собранное по гумнам. Янко что-то сказал. Я не глядел на него, слушал. Он захрипел. Поднял руку, за ножом потянулся. Готово, спокойненько так подумалось мне. Не ждет даже, когда упаду. Чирканет по мне ножичком, как по торбе, и отправится к Велике: принимай, жено, я хоть покойного Богдана старше, зато могутней. Победил его честь по чести и прирезал без лишних слов. Но он ножа не коснулся. Обрушился – мертвее мертвого ствола.

Я б на его месте состязался с Дамяновым сыном Босилком. За Пару Босилкову. Молодая да крепкая, на ратников посматривает, не на мужиков. Ее и раздобывать не надо, она и так пошла бы на сеновал. Пошла бы, ей и горюшка мало, что Бо-силко за ней, может, в щелку подглядывает, а потом разъезжает верхом на дубовом прутике да всем рассказывает, что на сеновале видел, а наездившись, засыпает себе в холодочке, улыбчивый и счастливый.

А Янко лежит у меня в ногах и хрипит, по-звериному выговаривая свою муку. На двух руках у него восемь пальцев, только и десятью он не смог бы опереться, чтобы подняться и продолжить выпивальный спор. С трудом, того гляди тоже обрушусь, вслушивался я в его хрип. Может, и сам я хрипел страшную победную песню, а и сожалел, что в такой темной игре на лопатки положил ратника, первого помощника властелина. И не из спеси я сожалел о его невиданной и неслыханной глупости. Верь мне, если эдакому пьянице и голодранцу можно верить. Ведь ослабевший я, оголодавший, кожа да кость, а сумел-таки одолеть.

Янко, говорю ему, не дорос ты до меня, любезный. Меня даже Петкан покойный, что в медвежьей шкуре ходил, перепить не мог. Раз мы с Петканом тоже на спор взялись выпивать. Говорю я, любезный отче, нет, не Янко говорю, Петкану. Верно, отче, Петкан из другой исповеди. Вот и говорю я Русиянову ратнику: ноги твоей не возьму, а вот руку, ту, о пяти пальцах, заберу, чтоб неповадно тебе было тянуться за чужими женами. Беру нож. Янко на спине лежит. С какой стати, думаю, руку? Что я, архангел, что ли, душу-то вынимать чужую? Отрежу руку – кровь хлынет, истечет до капли. Янко проснуться не успеет, станет мертвым. За ним и я. Русиян меня на ломти порежет. Нож в руке, а сам все толкую с Янко. Ты в могиле, а заместо тебя парочка новых ратников. Молодых да дюжих. С ними уж не померишься, живо на лопатки положат, как я тебя. А чтоб ты меня попомнил, отрежу я тебе палец. Пальцем меньше ли, больше, тебе без разницы. Глядишь, еще за милость почтешь. Понятно, палец не волосок – вырвешь, новый растет, кучерявится. Ловил ты когда-нибудь ящерок, отче Теофане? Не ловил. Так вот. Схватишь ящерку за хвост, она его тебе вроде оставит, а через день или два, ну хоть бы и через пять, вырастает новый. Верно, отклоняюсь, только я тебе объяснить хочу, Янко ведь не ящерка. И я ему говорю, хоть и качаюсь сильно. С семью, мол, пальцами…

Да не убивал я его, отче Теофане. Я про то и исповедуюсь. Мне не просто объяснить да растолковать. Злодеям легко, у них язык без костей. Зашатался я и упал с ножом в руке. Вот и все, ничего больше. Да разве я могу кого-нибудь без души оставить? Меня от такого Богородица оберегает, матерь наша, моя и всего Кукулина. А в святых у меня Никита, он мне будет свидетелем. Когда Велика петуха режет, я убегаю. Отсиживаюсь в сарае…

Как эго – десяток ножевых ран на Янко? Кто тебе сказал, любезный мой? Ежели и вправду он так поколот, то, должно быть, я встать старался, встану да упаду, и опять на него… Нож-то в руке был.

Правда твоя, конечно. В монастырь я только на исповедь пришел. А нож тот и кошель с золотом все ж прихватил. Под землей никому ничего не надобно. Уйду я, конечно уйду, а золото монастырю оставлю. Отказываешься, говоришь, ребятишкам моим станешь помогать, пока сможешь? Добро, спасибо тебе. А я пойду искать Парамона. Одинаковая нам вышла доля. И меряться нам с ним не придется. Ни ему не нужна Велика, ни мне его руки-ноги.

Прощай, любезный мой. Молись за меня, чтоб я тут назавтра не позабылся. Из почтения к Библии поищу я гору Иеремиеву. [11] Я теперь ствол без корня, а Янко без ствола корень. В земле гниет. Скорбно и поучительно. Как найду гору побольше, пущу корни. Вернее, местечко себе поищу, где Русиян меня не достанет. Чтобы жить там с Великой да ребятишками. Пошлю к ним тайком вестника. Он их по-тихому приведет. Прощай и прости, если сможешь.

5. Ствол

Русиян потерял двух ратников, село – двух жнецов. Равновесие, белое – черное, жизнь – смерть. А вскоре кто-то принес известие, что Парамон и Богдан, да беглец из приморья с дивным именем Папакакас, да еще Карп Любанский и Тане Ронго из соседних сел, над которыми тоже Русиян господарил, стакнулись и умышляют грабеж и крамолу. В тайное место стаскивают мечи да копья, доспехи да шлемы. Всякий, кто к ним пристанет, из неволи выйдет, а после сделается сам себе господином, земли намерит любою мерою – локтем, маховой саженью, путем субботним, а то и вовсе без меры. И станет одна великая прония [12], где хлеб будет родиться для всех без изъятия, для богатых и бедных, для грешных и праведных, истинных и фальшивых. Прикидывали в смутной надежде: или жить вовсе без господина, или всем заделаться господами в царских одеждах и на конях. Бунтарями себя объявлять не спешили, не хотелось слезать с облаков да звезд: бескрайняя под ними земля и только ихняя, морем золотым струятся нивы и отступают перед ними камень и отравные травы – белена, чемерица, уразница, болиголов да черная бузина, а следом пропадом пропадают подати и поборы под различными именами – дикератон, кевалий, телос, – в их землях чужие законы, из них, словно куколь, новые прорастают поборы – на душу, на путь, на лес, на урожай, муки мученские, от которых только бедствовать Да голодать.

Здешние люди, не одни кукулинцы, но и окрестные, сами себе довольны. Свое для них там, где живут, где пустили корень, где проклевываются и увядают. Сближенные свойством остаются близкими и в бедах, друг за другом или друг при друге – в непонимании, в раздорах, в глупости. А также в страхе что вливают в них предания и перемены, вводимые невиданными господами в царских ризах. Но их в покое не оставляли Сквозь Кукулино, сыскони и поднесь, катились реками чужие легионы вплоть до не столь давних крестоносцев, метивших свой путь насильем и смертями, болезнью, голодом и злодействами. И как ни упирались на своем кукулинцы, не удавалось им избежать напастей. Беды подстерегали с колыбели, закаливали, может, но и отнимали силу возвыситься монолитом, памятью достоинства человеческого и человеческого стремления жить вне мрака и грязи, вне льющейся крови и дикого зова в себе.

В детстве, в летнюю пору, Велика, Русиян и я частенько наведывались к Синей Скале, чтоб исподтишка и со страхом поглядеть на знаменитого отшельника Благуна. Страх был в нашей жизни, без него не обходились деревенские сказки, в которых отшельники выступали чародеями и избавителями от черных сил, бессмертными, взгляд и любая нежить обращается в прах и пепел. Может, воспоминания о детских тайнах смягчили Русияна, только он не стал мстить Велике за Богданово преступление. Его ратники шарили по горам, устраивали ловушки и ночные засады на тропах. Без успеха: Парамон и Богдан обретались, как утверждали сведущие, и поблизости и вдали – близкие для своих и как никогда далекие для преследователей. В рассказах они превращались в одного человека по имени Парабог или Богмон, словно сросшиеся в один ствол, покамест потаенный, но придет время, пустит он во все стороны ветви, жилистые да суковатые, и придушит ими самозваного властелина и его ратников, кости их падут в пропасть, где не цветет подснежник и не летают певчие птахи, где нет ни родника, ни ветерка, а страшнее того – нет ни света, ни тени, ни молитвы, ни плача по мертвым. И нет в черепах благостного сна над глазницами. Ствол сплошной, а соки его выпиты немилостивой омелой.

Осень дождей не обещала. Хотя Русиян увеличил число строителей шестиугольной своей крепости, конца работам не было видно. Переноска тесаного камня со старой проклятой крепости на Песьем Распятии много забирала времени. Раза два проехал через село отряд городских ратников, судя по всему, в поисках крамольников Парамона, Богдана и иных. А может, и для того, чтобы согнанные на строительство мужики не бунтовали. С гор возвращались усталыми и без добычи.

Не имея семян на посев, чтобы избавить детишек от голода, кузнец Боян Крамола пошел ратником к Русияну, оружие себе выковал сам – по руке. Теперь хлеба у него было вволю и даже больше, да еще крепкий жеребец выбывшего Янко. В монастырь на исповедь не пришел – греха за собой не видел. Кузню принял Богданов сын Вецко. Чтобы не навести на себя мести ратников за злодейства и грехи отцовские, присягнул властелину на верность.

Зимние ветры нагнали облака и опозднившихся перепелок, над кровлями вились печные дымки, когда Русиян прислал за мной человека. Два покоя в новой крепости были уже отстроены, с очагами. Хотел отметить новоселье с кем-то близким? Может быть. Хотя чувствовал я – дело не в этом.

«Воинам старшой нужен, Тимофей, – встретил он меня перед недостроенной крепостью. – А промеж них нету такого. На Елена и Житомира Козара не очень-то положиться можно. Роки в питье ударился, Ганимед норовом крут, пристает к парням. А и новый ратник наш, Боян Крамола, тоже мне не по сердцу. На подъем тяжел и вечно голоден. Заходи, садись, будь мне первым гостем в этой крепости, я с тобой потолковать хочу. Был я на войне, когда братья Милутин и Драгутин вели спор за царство, кидался смерти в самую пасть. Твоя правда, не мила мне была жизнь тогда, но и то правда – был я молод да удал. Отличился в битвах, и за то мне царь наш нынешний подарил шестерых всадников, с жалованьем на два года, оделил добычей, золота да серебра, да тканей, да оружия набралось три воза, а по дороге в Кукулино стало пять. Богатый теперь я, и коней довольно, и жену завел – в честь царицы нашей Симониды [13] я свою Филису в Симониду перекрестил. Нет, я в цари не мечу, воином как был, так и останусь».

Полыхали дубовые поленья в очаге, а в покое, пребогато убранном и даже днем освещенном светильниками и свечами, было холодно.

Я спросил его, зачем он меня позвал, что хочет от меня, какую послугу.

«Ты для меня не послушник и не монах. Не Нестор, знаю тебя как Тимофея. Ты мне таким нужен, без рясы, без мертвого света в глазах. Не хочешь быть у воинов старшим, изволь – стань управителем, распоряжайся всем, чем владею».

Он пил один, лицо его менялось на глазах. Встал, снял со стены меч с золотыми и серебряными прожилками по рукояти. Протянул его мне.

«Принадлежал вельможе, с ним я сшибся в бою, пышный такой боярин, а может, князь, белый да неуклюжий. Я его порубил. И что с того? Возделывал я малую ниву, был доволен. Теперь много чего заимел, и землю и жену, крепость собственную строю, а тоскую, разъедает меня кручина. И знаешь отчего? Одиночество заедает. С кукулинскими плутами ни воевать, ни пить невозможно. Мне тебя не хватает. Потому даю этот меч тебе. Бросай монастырь, иди в старшие к моим воинам. Через малое время их у меня десяток будет, а там вдвое и втрое больше, полсотни. Десять сел подо мной. Гумно, на котором я начну молотьбу. Наберу их целую сотню. А править стану отсюда, из Кукулина».

Я молчал, ответ можно было сыскать в моих глазах. И он сыскал.

«Симонида-а-а! – зарычал, возвращаясь к стулу. – Симонида, Филисою урожденная! – Стал не похож на себя, неведомый мне человек и зверь, от дыхания которого задрожало в светильниках пламя и вокруг затревожились бледные тени. – Симонида-а-а! – Он пошатывался, а крик, вой безумья, отбивался от каменных стен, вызывая во мне злость на непредсказуемость этого человека. Даже изнутри заходили мурашки. – Симонида-а-а!» Во мне вопила каждая клетка разгоряченной плоти, каждая жилка, каждая капля крови. Я был повернут к дверям, соединяющим покои недостроенной крепости, без башен и без караулен, без хлевов, без кладовых и трапезных, без жилой теплоты, словно Русиян и Симонида, Филисою урожденная, были призраками, поселившимися тут навечно, белые и таинственные, в холоде, среди мертвого камня. Монастырские сны оживали во мне, и…

…я увидел ее, она стояла в открытых дверях, словно молодая весенняя роща, вся в зеленом, с зелеными и розоватыми камешками на пальцах и вокруг шеи. Раскалившая меня до изнеможения, прошедшая сквозь тысячу моих снов, она была такая же, но и другая, буйная и сильная, а по виду – маленькая, округлая, без улыбки. Укротила его взглядом. Он подошел к ней – как человек, вступающий в рощу, покорно предающийся ее целительной и умиряющей сени, на молитву и благой сон, словно и не рычал вовсе, словно она явилась на немой призыв его крови. Взял ее за руку и подвел ко мне.



Поделиться книгой:



Регистрация