— Ну конечно же, именно тебя я желаю, — говорит он. — Я желал тебя, сам того не сознавая. И приключением этим я раскрываю себе глаза! — И тотчас продолжил с натуральным баронетом занятие, которое начал несколько ранее с лжеграфинею. Ловец сам оказался уловлен, однако вовсе не горевал по этому поводу, ибо был развращен сверх всякой меры, да и с самого начала вовсе неспроста согласился на подобное переодевание.
Луне пришлось в ту ночь сносить забавы Юпитера с Ганимедом, и коль скоро разговор свернул на мифологию, то г-н де Лангенхаэрт, по слухам, проявил не меньше остроумия, осведомленности и любознательности, нежели юный д'Антрев, коего штудии в сем предмете зашли к тому времени весьма далеко; наконец они расстались, очарованные беседою и условившись при случае как следует повторить свою латынь.
К великой досаде шутников, г-н де Лангенхаэрт самолично поведал своей любовнице об этом приключении, объявив, что счастлив был приготовить самому себе подобный сюрприз. Так что и на сей раз насмешники, в сущности, остались с носом, ибо решительно ничто, никогда и ни при каких обстоятельствах не могло поколебать систему сего философа-эгоиста».
История эта весьма поучительна. Так, когда Гаспар узнавал что-либо новое о мире, он пребывал в неизменной уверенности, что узнал что-то новое о самом себе. Все неизвестное исходило из него самого и никогда извне, поскольку вне его ничего не существовало. То была настоящая умозрительная система обороны, концептуальная броня, позволявшая ему воспринимать любой факт и опрокидывать самые сильные возражения.
«Клеант. Но если этот мир создан согласно вашим желаниям, как объясните вы существование в нем боли? Мне кажется, этот аргумент разрушает вашу систему.
Автомонофил. Боль? Вы здесь коснулись моего небольшого изобретеньица, коим я весьма горжусь и за которое не устаю возносить себе хвалу. Боль есть всего-навсего вопрос, который я задаю самому себе, дабы постигнуть силу моего желания: коль скоро страдание, причиняемое мне болью, останавливает меня, значит, в глубине моего существа я не слишком стремлюсь к вожделенному предмету; если же боль не оказывается неодолимым препятствием, значит, желание мое поистине сильно и глубоко. Таким образом, боль есть нечто вроде барометра моих желаний. Хитроумная находка, не правда ли?
Клеант. Бесспорно. Боюсь только, что хитроумия здесь больше, нежели истины».
На этом диалог заканчивался. Ничего более я не нашел и у Сент-Иньи, если не считать историй, из которых явствовало, какое непонимание вызывал философ в современном ему обществе:
«Г-жа дю Деван, увлеченная партией в трик-трак, которую она, несомненно, выигрывала, заметила нашего философа, клевавшего носом на банкетке. С видом притворного беспокойства она бросила ему:
— Только не вздумайте заснуть, покуда я не доиграю: иначе весь мой выигрыш может исчезнуть!
Он рассмеялся вместе с остальными.
Из последовательного его безумие сделалось парадоксальным. Полагая себя единственным на свете, он в то же время был весьма охоч до дискуссий и никогда не огорчался никакою критикой; казалось даже, что он искал противоречия, встречая оное с некоей любознательной радостью. Всякий раз, когда ему предлагался веский аргумент, способный, казалось, разрушить его систему, он даже смеялся от удовольствия, повторяя во всеуслышание:
— Надо же, я никогда не воображал этого прежде!…
Он редко отвечал на возражения тотчас же. Обыкновенно он оставлял своего собеседника без ответа, но брал его под руку неделей позже, пренебрегая всяческими предисловиями, дабы возобновить беседу с того самого места, на котором прервал ее ранее.
Когда же г-жа дю Деван, изумляясь сею лунатической повадкой, попросила у него объяснения, он отвечал, что не имеет особых резонов чрезмерно любезничать со своими собеседниками, ибо, разговаривая с ними, он, в сущности, беседует с самим собой.
— Как? — изумилась еще более г-жа дю Деван. — Даже когда я вам возражаю, вы по-прежнему считаете себя творцом вселенной? Зачем же в таком случае вы берете на себя труд отвечать мне?
— Но, сударыня, это с самим собой я говорю в данную минуту. Я вообразил ваш салон, ибо мне здесь работается лучше, нежели в моем кабинете, где я так и норовлю задремать, особенно после обеда. Здесь же оживление и разнообразие лиц и речей делают для меня эти часы гораздо более полезными».
У меня сложилось впечатление, что постепенно общество становилось к нему все менее приветливым. Эпоха с легкостью допускала, чтобы говорилось бог знает что — это в самой природе литературного салона, — но вести себя бог знает как было все-таки непозволительно. В конечном счете любопытство затухало.
Сент-Иньи больше не сообщил мне о Гаспаре ничего интересного, кроме разве что стремительного падения интереса к нему в обществе: сперва его приглашали, потом терпели, и вскоре он сам перестал посещать светские гостиные. Парижская жизнь Гаспара сложилась неудачно. Он попросту исчез из памяти завсегдатаев салонов.
Мои открытия за первую неделю этим и ограничились.
Все следующее воскресенье я посвятил письмам в крупнейшие библиотеки Европы. Я писал в Лондон, Рим, Милан, Пизу, Мюнхен, Берлин, Мадрид, Будапешт, Москву, Ленинград… Я обращался во все редакции философских и исторических журналов, равно как и в научные общества, пытаясь навести справки о Гаспарё Лангенхаэрте.
В воскресенье вечером, укладываясь спать, я устало констатировал, что квартира моя сера от пыли, а телефон отключен за неуплату. Неважно, подумал я, засыпая, все равно мне уже давно никто не звонит…
Прошло два месяца. Дни становились все более серыми, а настроение — все более черным. Я искал и не находил. Каждый день мне казалось, что я вот-вот нащупаю блистательную гипотезу, которая приведет мои поиски к цели, — и каждый день завершался неудачей. Я начинал ненавидеть сами места, где протекала моя жизнь: и читальный зал, и подвал с каталогами, и столовую с ее шумным маревом.
Дома у меня становилось все грязнее. Госпожа Роза — или как там звали эту толстуху, приходившую время от времени вымыть окна, собрать белье в стирку и вытряхнуть ковры? — больше не показывалась. Вернулась ли она в свою Португалию — или Испанию? — или попросту отчаялась когда-либо навести порядок в моей квартире? Когда я наконец сообразил, что ее больше нет, то не стал ни искать вместо нее другую, ни делать уборку сам; я решил попросту не обращать внимания на то, что кое-кто назвал бы беспорядком. Да, впрочем, кто еще мог прийти ко мне домой кроме меня самого?
Мой почтовый ящик был забит корреспонденцией, но толку от этого не было никакого. Частные лица и научные общества вообще не откликнулись на мой призыв; только библиотеки взяли на себя труд отписать мне, да и то лишь затем, чтобы сообщить, что они не располагают «Опытом новой метафизики» Гаспара Лангенхаэрта.
И опять на выручку явился случай…
Однажды после полудня, когда я готов был уже задремать, злоупотребив за обедом говядиной по-бургундски, и отяжелевшие веки уже почти сомкнулись, в последнее мгновение мне показалось, что в книге, которую листал сидевший неподалеку череп, мелькнуло слово «эгоист». Я долго сомневался, не померещилось ли мне, но, когда череп встал и куда-то вышел, не закрыв книгу, я перегнулся через стол, чтобы проверить, и явственно различил слова «Школа Эгоистов».
Презрев возможные последствия, я схватил книгу и убежал.
За поворотом галереи я примостился в темном, мрачноватом уголке и принялся читать.
Это были «Записки честного человека» Жана-Батиста Нере, опубликованные в 1836 году, где в «Содержании» значилась глава под названием «Школа Эгоистов». Я вздрогнул, зажмурил глаза и раскрыл их снова, но книга была по-прежнему на месте, и в оглавлении ее ничто не изменилось…
«Записки» эти, сочиненные в восемнадцатом столетии, были обнародованы век спустя неким Анри Рэнье-Лалу, который именовал себя историком.
Как оказалось, «Записки честного человека» не имели ничего общего с философским трактатом. Жан-Батист Нере возглавлял театр на Монмартре, который назывался «Элизиум», и его хроники повествовали о двадцати годах приключений на театральном поприще. На своих подмостках он поставил несколько стихотворных трагедий, но эта высококультурная деятельность была лишь прикрытием для предприятий совершенно иного рода: наряду с означенными трагедиями, а зачастую и вместо них он представлял в храме искусства произведения весьма соленого, чтобы не сказать — свинского, характера. В самом деле, единичные «Смерть Сенеки» и «Трагедия Александра» просто тонули в море всяческих «Торжеств Афродиты», «Путешествий на остров Цитеру», «Марсов и Венер», «Таинств Адониса» и «Фантазии Аспазии», не говоря уж о «Давиде и Ионафане», где наверняка не было ничего библейского, и «Грезах Коридона», возобновленных десять лет спустя вследствие небывалого успеха у публики… Что следовало думать об актерах, блиставших на подмостках сего «Элизиума», — мадемуазель Тромпетт, мадемуазель Сюзон, мосье Ардимедоне, чьи имена отнюдь не наводили на мысль о перебежчиках из «Комеди Франсез»? И к какому иному выводу можно было прийти, читая в заключении одной из главок, что упомянутая мадемуазель Тромпетт, «хотя и не умея правильно декламировать свой текст и не будучи способной воспринять драматизма пиесы», все-таки очаровала публику «щедростью прелестей, акробатической гибкостью и пламенем своего темперамента»? Не оставалось ни малейших сомнений в том, что Жан-Батист Нере был антрепренером эротических спектаклей в тогдашнем Париже, а театр его — вертепом разврата.
Тем не менее Нере рассказывал о Гаспаре, и лишь одно это имело для меня значение. Я даже с удивлением отметил, что посвященная ему глава была, несмотря на свою легковесность, написана пером искусным и точным и явно тщательнее всех остальных. И я наконец выяснил, что представляла собою Школа Эгоистов и учение Гаспара.
В эту пору интеллектуального голодания люди с жадностью устремлялись на всякую подвернувшуюся пищу, какою бы неудобоваримой она ни оказывалась при ближайшем рассмотрении. Никогда еще не было в Париже такого количества перехваленных кушаний, и повсюду процветали всевозможные краснобаи, из тех кухмистеров, что в первый раз возбуждают ваш аппетит, во второй оставляют несолоно хлебавши, в третий раз вы клянетесь, что никогда более не дотронетесь до этой стряпни, однако поздно, привычка уж установилась, и, соблазнившись фазаном, вы соглашаетесь и на цыпленка.
Один из таких господ и заявился ко мне однажды с визитом. С подобной физиономией можно было соблазнить весь прекрасный пол; одет прилично, в роскошном экипаже, — однако выражение лица исполнено такого высокомерия и равнодушия, словно он повсюду чувствовал себя как дома. Он предложил раз в неделю нанимать у меня мой «Элизиум», дабы давать там какую-то «Школу Эгоистов». Должен признаться, что в раздражении я не сразу понял, что он под этим разумел, и, относясь с подозрительностью ко всевозможным сектантам и полоумным, спросил, нет ли там чего-либо противного добронравию и непочтительного к религии — не потому, что сие касалось меня лично, но с целью обезопасить себя от лишних неприятностей. Вместо ответа он громко расхохотался, положил на стол кошель, полный золота, и вышел, сказав, что дает мне несколько дней, дабы обдумать его предложение.
Я уж было собирался возвратить ему деньги, когда моя славная Сюзон высказала замечание, что ежели господину сему и недостает хороших манер, зато в аргументах он недостатка явно не испытывает. Между тем работы по починке крыши в театре из-за нехватки денег были весьма далеки от окончания, а злополучные «Безумства Агриппины», в коих некоторым особам, бывающим при дворе, почудились какие-то зловредные намеки, могли вот-вот запретить к исполнению.
На всякий случай я решил навести справки об этом г-не де Лангенхаэрте. Слухи о нем ходили самые разнообразные. Во всех литературных салонах Парижа его хорошо знали, но судили о нем весьма противоречиво, считая его кто гением, кто безумцем, кто оригинальным философом, кто философствующим оригиналом, кто самозванцем, кто честолюбцем, кто новым Геростратом, готовым сжечь все храмы здравого смысла, лишь бы привлечь внимание своими парадоксами, а кто-то даже видел в нем перевоплощенного Платона, основателя новой доктрины, которую в грядущих веках все признают истинною. В зависимости от собеседника, г-ну де Лангенхаэрту прочили либо громкий успех в Версале, либо блестящую будущность в Академии, либо, напротив, жалкое прозябание в Пети Мэзон или каком-нибудь ином доме для умалишенных. Все, однако же, сходились в том, что он исповедовал философию эгоистическую, в соответствии с каковою на свете существовал лишь он один, а весь прочий мир — мы с вами, Париж и вся Франция — был не более чем плодом его воображения. Тут мне стали понятнее его высокомерные замашки, и я поинтересовался его кредитоспособностью; мне было сказано, что денег у него куры не клюют, поскольку его родители, крупные гаагские коммерсанты, к счастию для сына, взяли на себя труд уверовать в реальность вещей, и что в Париже десятка два поставщиков, обойщиков, ювелиров и портных уже успели основательно нагреть себе руки на его философии, ибо стоило любому торговцу явиться к г-ну де Лангенхаэрту со своим товаром, как этот сумасброд немедленно воображал, что сам сотворил посетителя силою собственного желания, и покупал то, что ему предлагали. Продолжая в том же духе и в том же ритме, полагали умы самые мрачные, ему предстояло неизбежно быть ощипанным в несколько месяцев.
Итак, я согласился. Я запросил у него кругленькую сумму, каковую он уплатил без малейшего возражения. Мы открыли Парижскую школу эгоистов, причем условились, что я мог вовсе не верить в то, что там говорилось, а лишь обязан был обеспечивать ее всем необходимым. Сознание собственной выгоды всегда уберегало меня от интеллектуальных завихрений.
Мне неведомо, каким образом философ протрубил сбор своему воинству, — кажется, он опубликовал книгу по этому случаю, — но на подготовительном собрании теснилась целая толпа. Там собрались вперемешку любопытствующие с насмешниками, но г-ну де Лангенхаэрту удалось, побеседовав с каждым из заинтересованных, отобрать человек двадцать подходящих, из коих он и составил список слушателей для своих еженедельных лекций. Затем он именем науки потребовал, чтобы все прочие исчезли, и, казалось, погрузился в сон на время, покуда зал не опустел. По правде говоря, я был несколько разочарован подобными суровыми ограничениями, и славная моя Сюзон высказала опасение, что нам не удастся подзаработать на прохладительных напитках. Тогда г-н де Лангенхаэрт, похоже так и не пробуждаясь окончательно от своей дремы, снова достал кошелек. Сумасброд он был, в сущности, чрезвычайно милый.
Первая лекция состоялась 28 марта. Следует признать, что для человека высокого происхождения, и притом обладающего состоянием, г-н де Лангенхаэрт вовсе не имел предрассудков, обыкновенно свойственных людям его ранга, ибо набранная им группа оказалась весьма разношерстною. В самом деле, рядом с надменным вельможей или выжившим из ума маркизом можно было видеть и часовщика, и булочника-рогоносца, и профессора греческого языка из оратории Св. Иосифа, и некоторые иные оригинальные физиономии, которые не удержались в моей памяти. Все они явились раньше назначенного времени и любезнейшим образом приветствовали друг друга, в восторге, несомненно, оттого, что обрели товарищей, разделявших их воззрения, хотя, по сути, заметил я моей славной Сюзон, воззрения их были именно таковы, что разделять их было никак не возможно.
После выражения этой взаимной радости г-н де Лангенхаэрт поднялся на сцену. Лицо его озарялось выражением такого блаженства, какого я еще ни разу у него не видывал, — после я узнал, что этот человек был счастлив только оттого, что просто думал.
— Как прекрасно, друзья мои, видеть всех нас собравшимися здесь с единственною целью — искать истину. Итак, я объявляю Парижскую школу эгоистов открытой.
Весь немногочисленный класс громко зааплодировал, и присутствующие снова обменялись радостными приветствиями.
Г— н де Лангенхаэрт с энтузиазмом продолжал:
— Возьмем за основу следующее положение:
Тут булочник-рогоносец прервал его:
— Не понимаю, по какому праву вы берете слово и занимаете сцену. Довольно строить из себя ученого доктора, ибо на самом деле это я, и только я один, являюсь источником всего сущего и мир — это я. Долой, немедленно слезайте оттуда, я вам сейчас все объясню.
Г— н де Лангенхаэрт пристально посмотрел ему в глаза, а затем с улыбкой пробормотал:
— Ну будет, будет, ведь так же гораздо удобнее. Этот человек явно обладал какой-то силой, ибо булочник тотчас послушно вернулся на свое место.
— Итак, теория ощущения является единственной, которая способна разумно обосновать…
— Прошу извинить за то, что я вас перебиваю, — произнес надменный вельможа, — но мне непонятно, почему вы позволяете какому-то нелепому кулю с мукой утверждать, будто он — источник всего сущего, в то время как творец мира — это я, о чем мы с вами, вдобавок весьма любезно, согласились на прошлой неделе. Я не могу допустить, чтобы здесь звучала подобная чушь.
— Нет уж, позвольте, творец мира — это я, — сказал часовщик.
— Да нет же, я, — сказал профессор греческого языка.
— А я вам говорю, это я! — снова вмешался булочник.
— Нет, я.
— Нет, я!
— Нет, я!…
Все двадцать поднялись со своих мест и принялись орать и размахивать руками. Удивленный зритель, г-н де Лангенхаэрт, словно вдруг ощутив сильнейший приступ мигрени, сжал голову обеими руками.
Однако вопли в зале не утихали; булочник принялся колотить своего соседа, профессор греческого оглушил своего увесистым словарем, вельможа, подпрыгивая и перебегая с места на место, раздавал налево и направо пинки своим изящным башмаком, метя в самые уязвимые места. В воздухе мелькали перья, трости и самые разнообразные метательные снаряды, звучали проклятия и звонкие оплеухи; в несколько минут занавес был сорван, скамьи опрокинуты, и накал потасовки достиг своего апогея.
Мы с Сюзон побежали к колодцу во дворе и, вернувшись, окатили разгорячившихся мыслителей несколькими ведрами ледяной воды. Я велел им тотчас же рассесться по своим местам. Г-н де Лангенхаэрт вышел из своего оцепенения, с ужасом оглядел своих промокших до нитки собратьев и сухо объявил, что разъяснит им причину случившегося беспорядка на следующем занятии. Каждый возомнил, что это именно его правота и превосходство будут наконец публично установлены на будущей неделе, и они разошлись почти довольные собранием и друг другом.
Г— н де Лангенхаэрт оставил мне деньги в счет возмещения убытков. Было заметно, что сие происшествие причинило ему глубочайшее страдание.
На второе занятие все пришли опять загодя, и каждый прибыл с лукавым и таинственным видом, какой бывает у человека, готовящего сюрприз своим сотоварищам; они иронически поклонились друг другу, сквозь зубы пробормотав приветствие, и с деланной терпеливостью стали дожидаться оратора.
Г— н де Лангенхаэрт напомнил собравшимся о досадных обстоятельствах прошлого занятия и приготовился дать им подобающее разъяснение.
Но не успел он и рта раскрыть, как, уж не знаю, в силу каких роковых причин, моя великолепная люстра на шестьдесят свечей, которую повесили лишь накануне, с грохотом упала на пол. Она упала между.сценой и первыми рядами, и мои шестьдесят свечей, к счастью незажженные, покатились во все стороны, под скамьи и под ноги присутствующим.
Эхо от падения люстры несколько мгновений еще звучало в содрогнувшихся стенах театра.
Вслед за этой катастрофой наступила мертвая тишина.
Затем ледяной голос вспорол всеобщее молчание:
— Кто это сделал? Тишина зловеще сгустилась. Другой голос произнес:
— Кто-то хочет, чтобы истина не могла воссиять! Еще кто-то сказал:
— Это заговор!
— Надувательство!
— Чьи-то происки!
И тут они повскакали на ноги и принялись вопить, одни обличали, другие бранились, третьи угрожали, ибо каждый из этих полоумных был убежден, что остальные хотят помешать окончательному провозглашению его всемогущества. Пять минут спустя дело дошло до рукоприкладства, а еще через пять минут они все были облиты водой, ибо мы с Сюзон уже начали приобретать известную сноровку в обращении с ведрами. Мы силою рассадили их по местам, и г-н де Лангенхаэрт, покачав головою, словно оправляясь от дурного сна, был вынужден употребить все свое самообладание, чтобы назначить им встречу на следующей неделе, обещая пролить свет на это дело. Они ушли в ярости. Наш философ меланхолически извлек из кармана два кошелька в уплату за люстру, и мы с Сюзон пришли к выводу, что этот человек бесспорно заслуживал много лучшего, нежели то, что с ним происходило.
Третье занятие началось в совершенно ледяной обстановке. Они входили по одному, молча и словно нехотя, злобно поглядывая друг на друга и не здороваясь. У меня возникло подозрение, что некоторые прятали под плащом оружие; Сюзон вполголоса призналась мне, что, пожалуй, предпочла бы содержать притон для контрабандистов, нежели устраивать у себя собрания философов.
Г— н де Лангенхаэрт, казалось, хранил полное спокойствие.
— Дорогие друзья, разногласия, возникшие между нами в ходе предыдущих занятий, были, в сущности, весьма понятны и предсказуемы. Все мы стали жертвами недоразумения, а именно той путаницы, которую наша речь вносит в наши идеи. Ибо это именно язык вводит нас в заблуждение. Следует признать, господа, что язык наш отнюдь не философичен.
В самом деле, говоря:
— Таким образом, все дело в языке. Грамматика и обычай принуждают меня различать шесть лиц:
Пусть теперь каждый повторяет за мной:
И все повторили хором, как во время богослужения:
—
Г— н де Лангенхаэрт продолжал:
—
И они раздельно, чуть не по складам, повторили:
—