– Берта Марковна,– говорю,– ехать надо! Нам Володя любезность делает.
– Да, да, да,– и опять: – Аленушка! Вы меня поняли?
В общем, мы до ворот не доехали – а ведь их открывать еще надо,– выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах – укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных – отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить – нет, Володя притормозил:
– Паренек этот с нами?– и в зеркальце смотрит.
– У него моцион,– говорю.– Он спортсмен.
Ну, Володя газует, и в то же мгновение – как он глотку-то не надорвал – крик раздался – а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит.
Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик,– совершенно звериный.
– Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый.– Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой.– Я не знаю, где его бедная мать берет силы!
– Вам Алена сказала?!– я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге – может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему – что, да и как? И не он ли мне сам говорил – я подумала именно так:
Я спросила опять:
– Вам Алена сказала?
– Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь!
У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской.
Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И – о, ужас!– у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море.
Вот чего я хочу – быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе –
Начало
Был человек, и – нет человека.
Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу – миг за мигом – вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!
Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа – почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул – весь новым заказом околдован.
Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал – для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
Оправдания же для А.И. не было – не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
1
А природа в ту весну не встала – буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако – делая немалый круг – каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами – пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами – педали, а за штакетником – сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
А еще лучше – чтобы вокруг – чуть оперившийся лесок, а в руках – свирелька недостроенная. Птицы – не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел – ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук – буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:
– Дуся ты, дуся!– и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
– Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
– Сегодня – без меня, мамаша. Сегодня без меня!
Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
– Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
– Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
– Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
– А не обзову – поумнеешь, что ли?
– Вам картошка лучше сына,– упрекнул и устыдился тут же.
– Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю?– И жалейку начатую со стола – хвать.– Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал – извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли – от нового мужа,– злющие. Пихаются, щиплют – радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат – бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка»,– и с собой уведет в контору.
Конечно, теперь ей обидно стало – до крика, до духоты:
– Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите – некому заступиться!– И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею – «Жигули» да БелАЗы.
– Мамаша…– и голос дрогнул вдруг.
И что всего-то постыдней – ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша – стоит ему только слезу пустить.
Так и вышло.
– Дармоед!– Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла – в резиновые сапоги обуваться.
– Жалейку-то! Жалейку отдайте!
Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла – Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге – молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо – волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал – белая сирень, чуть колени согнул – жасмин, натуральный жасмин!
– Странно вы меня встречаете,– не обиделась, улыбнулась гостья.
А изо рта – душистый апельсин!
– Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше,– догадался Альберт Иванович.– Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит – вы меня не выдавайте!– И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.
– Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам,– женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг.– Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну?– И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.
– А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили – культурного, в халате махровом?
И так она вся покраснела – до ушей, будто в самую точку он попал.
– А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!
– А я из города к вам, из оперного театра,– и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула.– Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?
Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ – английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»
Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь – не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит – тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам – это А.И. еще прежде в специальной книжке видел – он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет – вот вам и кисточка!)
Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился – потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила – из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал – медуницу или первоцвет.
Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая – покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное – чтоб проникновенное что-нибудь,– Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная – непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.
Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:
– А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой?– И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи.
В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало – откуда ей было теперь силы взять?– а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:
– А-ау-ав!
А мамаша как закричит:
– Рано! Рано отпеваете!– И ярким светом их, как водою, облила.– Потерпите. Теперь недолго.
– Любите же вы, мамаша, сердце рвать.
– Собака хоть на столе жить будет – блох выкусывать. Неужели плохо?
– Похоже, гол там забили – свистят.
– Скоро искать, звать будешь – да поздно!
Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала – в чулан пошла.
– Думаешь, и тебе без меня хорошо будет?– очень обиделась на ее уход мамаша.– Думаешь, он тебя накормит?
– Вы, мамаша, так всегда говорите.
– Ждать уже мочи нет?
– Это из чего вы взяли?
– Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!
– Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?
– Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?
– Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!
– А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?
– Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?
– Одно знаю: переживет она меня!
– И такое случиться может.
– Ты за что же мать родную так не любишь?
– Зачем вы плачете?
– Был бы хоть кому нужен в целом свете!
– Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…
– А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?
– Мне вас вдруг жалко стало.
– С чего бы это?
– А вдруг я вас раньше умру – вас такую кто терпеть станет?
– От меня мужья не к другим уходили – бог прибирал.
– Я и говорю: вслед за ними кому охота?
– Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!
После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И.– будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье – живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего – только вспоминай и сопоставляй,– тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!
Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город – насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела,– это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится – мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует – вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен – главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел – отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.
Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.
Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась: