- Зачем же мне мол-чать? - спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, - яма бездонная: лебеди... Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них... Пусто... Совершенная пустота... И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
- Ну да, вспомнил - лебеди! Правда, только один такой случай и был... Увидали мы стайку, штук пять...
- Бе-лых?
- Оставь! - морщится полковник. - Ну, конечно, белых...
- Не-ет, - так, скорее они сероватые немного - молодые... - успокаивает слепую Алексей Иваныч. - А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, - сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность...
- А те вместе у-па-ли?
- Так, - шагах... ну, в десяти один от другого... Волчьей картечью бил... А три эти... описали круг и, - странно, - опять на то же самое место!
- Где те ле-жа-ли?
- Где те...
- Жалко ста-ло.
- Очевидно... Или, может быть, - любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит... Я уже не стрелял, - племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, - всех!.. А я уж и не стрелял.
- Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
- Двух съели, - вдруг быстро решает он, - и то гостей приглашали: попа с фельдшером, - ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье... соседу подарили: хороший был человек, - мировой судья, - ему. Редкостный человек!
- Во-от!.. Мой сын то-же... У меня был сын, у-мер... Кадет... Тоже и он... Из лебе-дя чу-чело сделал... За двадцать пять рублей про-дал... медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
- Мама! - строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
- А?.. Ты что? - поворачивает голову в ее сторону слепая.
- Не выдумывайте! - и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, - небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
- Альбомы у меня, - пойдемте, посмотрим... великолепные охотничьи... или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
- Ты меня не теряй, смотри, - говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. - Смотри, - не теряй!
- Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? - кричит полковник.
- То-то... Не теряй...
- Крест!.. Гм!.. Ты - крест мой!.. Это - крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие... Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо - он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
- Эх, приятно вспомнить!.. Это - в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде... Я там с ротой на вольных работах, - капитан тогда был, подружились... Девять штук волков, а?.. Облавой! А это... У Мосолова, - у него конский завод был... Известный... Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, - ни чер-та! И смотреть не ездил... Рыжеватый такой, полный... А это... в... как ее... в Лиф... Лиф... Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, - ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу... Гм... Я тогда в командировке был в Риге... Город - Рига, а губерния Лифляндская. У немцев "все наоборот"... Тут - козы... А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему исправник... - ну, уж забыл фамилию, тоже барон... А вот - жалость: замечательный снимок, - красным вином облили... Это - я и моя жена верхами... Я ее учил барьеры брать... Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила... Дивно... Дивно...
- Моя жена, - ее звали Валентиной, - Валентина Михайловна, - она тоже хорошо ездила верхом... - вставил Алексей Иваныч. - И на коньках... Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
- Картина! Просто картина художника. А это - моя дочь девочкой... В коротеньком платьице еще бегала... - При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна... Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями... Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: "Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу... Я лучше потом..." Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе...
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, - и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
- Мой Митя, - покойный мой сын, - вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, - он...
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, - и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей... Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
- Был он очень любознательный мальчик... и неиспорченный... и красивый, славный... У меня сам хозяйство вел, - когда мы вдвоем остались...
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, - и сказал:
- Это - тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) - то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не знаю, но это - так: скорее доспеют.
- При-шел ты? - ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! - спокойно уже теперь говорит полковник.
- А-га... Крест! - повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
- Ну, при-не-си пи-ва стакан... Два ста-ка-на: может, и гость со мной выпьет. Вы пье-те пиво? - ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
- Я пью... Я все пью... - поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно (ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец, мутные глаза... Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с коричневыми проколами для серег...
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая спрашивает его сама:
- А вы сю-да ле-чить-ся?
- Нет, я не болен, нет... И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб...
- Ф-фу, господи! - закричал из дверей полковник с пивом в руках. - Я ведь тебе сказал, что они - э-э... инженер местный, - мосты тут строят... ну.
- А-а... Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь... И есть нечего...
- Н-нет, - иногда кое-что попадается... В клубе недурно кормят.
- А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
- Белоцерковской?
- Да, ее на еловых шишках коптят, - вмешался полковник, наливая пиво в стаканы. - Вкус у этой ветчины, скажу я вам... замечательный!
- На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках...
- Нет, уж извини, - это тамбовскую ветчину, - ту, точно... И то я, кажется, вру, - это Могилевскую... И то вру... Ковенскую на можжевельнике коптят, а не тамбовскую... А на чем же ее коптят, - тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
- Нет, этого я не знаю... Вот (он подвинул к себе варенье) староста здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится... Варится и варится, и варится с сахаром, разумеется, - пока хоть ножом режь... называется бекмес... очень вкусно!
- Это мы е-ли в Ра-до-ме... помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о том заговорил:
- А-а... э-э-э... Вот вы говорили - фрукты... они... если их завернуть в бумажку... они тогда доспеют скорее... Почему же это, собственно, так?
Глаза у него - серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в бурых мешках... "А у нее, должно быть, карие глаза были", - решает Алексей Иваныч, отвечает поспешно:
- Нет уж, не могу вам объяснить этого, - и усиленно пьет пиво большими глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии, очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
- Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до самого декабря!.. Верно, верно... И сильных ветров не будет...
- А-га! - оживился Добычин. - Хотя эти предсказания, большей частью... Гм... Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего - ах, надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое, над горой какой-нибудь, - ну и кончено, есть... Пронзительные все-таки тут ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
- А вы в про-фе-ранс игра-ете? - неожиданно спрашивает слепая.
"А как же?!" - только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит поспешно:
- Нет... Ни вообще в карты, ни в какую игру... Бубну от козыря отличить не умею...
- Эх, вы-ы... пло-хой!
- Что делать... Вот в домино...
- А-а! - сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей Иваныч:
- В домино тут принято играть, - не понимаю, какой в этом смысл...
- А я дума-ла: играете...
- Страстный игрок! - указал на жену Добычин, весь сияя тому, что Алексей Иваныч оказался так понятлив. - Когда капитан Обух батарейного командира получил, - а они с женой милейшие, конечно, люди, - партнеры ее неизменные... Когда уезжали они, - "и мы, говорит, к вам в Тавастгус... Вы нас ждите!.." А? Шутка ли, - в Тавастгус какой-то, черт знает куда! Все думали, что так это, как обыкновенно бывает... Гм... Дружеская шутка... А она - всурьез! А она всурьез!.. (Даже покраснел Добычин.)
Алексей Иваныч силился представить, как слепая может быть страстным игроком, и не мог; решил, что это раньше когда-то... как охотничий альбом и тот, семейный, с карточкой, залитой красным вином, и с другою карточкой: девочкой в белом переднике.
- Женские причуды!.. - продолжал полковник. - Вот и дочь моя тоже: цыплят не ест! "Почему же ты все решительно: говядину, телятину, баранину, и рыбу всякую, и дичь, и кур... (представьте!)... Ведь кур же ты ешь! Почему же ты цыплят избегаешь?" - "Ну, не могу..." - "Как же это прикажешь понять: "не могу"? Почему именно не можешь?" - "Ну, не могу, вот и все..." Не могу, и все! - пожал длинно плечами и посмотрел горестно.
- Мы еще к ним по-е-дем, - сказала слепая, зевнув.
- Куда? Куда поедешь?
- К Обухам... В Тавастгус...
- Во-от!.. А?.. - Добычин до того прискорбно покачал головою, что только Нелли могла его отвлечь: пришла с какою-то косточкой из кухни, положила около его ног и заурчала.
- Что, косточка, а, Нелюся?.. Ах, хорошая косточка! Ах, замечательная, а! Ах, хорошая! - Если я не похвалю, не будет есть, ни-ни-ни, - ни за что!
- Понимает вас...
- Уди-вительная!.. Все решительно понимает, - все на свете!.. Кушай, Нелюсенька, кушай: хор-рошая... Да-да-да... Замечательная!..
Тут, тихо отворив дверь, вошла и села на диван, поджав ноги, Наталья Львовна. Алексей Иваныч предупредительно повернул свой стул так, чтобы быть к ней лицом, но она не вмешалась в странный разговор: она сидела совершенно спокойно, только глядела попеременно на всех нахмуренными немного глазами, на него так же, как на отца, на мать. Теперь Алексей Иваныч присмотрелся к ней внимательней, чем раньше, и увидел, что у нее все лицо - из одних глаз, только глаза эти - не те, которые мелькали на карточках в альбоме, а от них, так много уж видевших и знающих, становилось неловко сидеть здесь на стуле, лицом к лицу.
Из черной кофточки выходила белой колонной ровная шея, и лицо, - если бы закрыть глаза, - было правильное, с немного ноздреватым, материнским носом и похожим на отцовский лбом, но видно было по глазам, до чего ей тоскливо здесь и как тоскливо было в своей комнате, где она писала письма, и, должно быть, рвала и бросала на пол, писала, рвала и бросала, - так и не могла ни одного докончить и так же смотрела на огонь свечи или на абажур лампы, как теперь на него.
Однообразно сосредоточенный взгляд всегда неприятно действует, если даже и ничего плохого за ним нет. Алексей Иваныч минут десять выдерживал, вертясь и ежась, но потом стремительно вскочил и начал прощаться, ссылаясь на какой-то расчет или отчет по работам, который он должен составить немедленно, теперь же.
Полковник усиленно просил его заходить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПАВЛИК
Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали слезы.
Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса, как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.