Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

- Ну, калуцкай!.. Ваши они, калуцкие, - мозговые. Это про ваших, про калуцких, сложено: "Дяденька, найми в месячные!" - "А что ты делать могешь?" - "Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдирать"...

Мартын смеялся в полсмеха, простуженно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.

- Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты ще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орёльские, они знай только: "Дяденька, найми на год: езли каша без масла, - сто сорок, а езли с маслом, - сто двадцать"... Дыхать без каши не можете, а то калуцкие... Они дело знают, а орёльские без понятиев...

У Ивана было небольшое, в кулачок сжатое лицо, но крепкие плечи и такие широченные лапы, мясистые, тяжелые, налитые, что верили ему, когда говорил он об единственном своем - рабочей силе:

- Семь пудов грузи, - возьму и восемь пудов, - возьму и десять пудов, все одно возьму: я на работу скаженный.

Но жаловался на одинокую жизнь Иван и завидовал Увару, и, говоря об этом, он конфузился и краснел, косясь в сторону Устиньи, Уваровой жены, чтоб она не слыхала, а так как это затаенно обдумано было у него, то выкладывал только голую суть:

- И потом того - вот без бабы я... Нет, так, кроме шутков всяких: шаровары, например, распоролись, - зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу сварить, чай в свое время... А то - хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да опять же зелень... Долго ли с сухой пищии, - я без шутков всяких - каттар желудка и квит.

А Увар серчал и на Ивана и говорил:

- До скольких годов ты дожил, - ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату, - баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. "Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный..." Да я, кабы не женатый - у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, - ты то пойми... Да ходил бы чисто, чишше барина.

О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у кого-нибудь, никаких объяснений не слушал.

- Как же я могу сгадить, - а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето у тебя работу взял? Эх, улан, улан... Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе он когда гадил?

Потом он работал действительно старательно и долго, торопился, переделывал раза по три и всегда гадил.

А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока смотрел и на Ивана и на Увара; носил синий картуз с тугой пружиной и околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре, говорил строго бабе:

- Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не подливала ты аквы дистиляты.

Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, - вместо "специально" говорил "национально", и вместо "практикант" - "проскурант", в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы... И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, - все одинаково считали его дураком.

Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком.

Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, - вечно пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: "Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!"*, заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: "Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу".

______________

* Холодный кофе! Холодный кофе! (нем.).

И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.

Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:

- Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог... Ах, лодырь божий!..

И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:

- Твой ум - сам думай, мой ум - сам думай... Мой ум тебе дам, - сам как буду?

И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил.

Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:

- Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи... Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!

Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.

Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы - в них пороется, у крокусов корешки луковицы - их откопает, погрызет, выплюнет.

- Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. - кричит Устинья.

- А-а? - лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки.

А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.

А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ОДНАЖДЫ СЛУЧИЛОСЬ ТАК

Обычно зимою тут было пусто на дачах, но однажды случилось так, что на всех трех дачах остались на зиму: на даче Шмидта - небольшое семейство, на даче Алимовой - одинокий архитектор средних лет, а в домике Носарева гимназист на костылях. Конечно, это была простая случайность, что поселились рядом в урочище Перевал - небольшое семейство, архитектор и гимназист, но, кроме простых случайностей, что же есть в человеческой жизни?

Гимназист 6-го класса, Павлик Каплин, приехал сюда из города Белева в октябре, а ногу ему отрезали Великим постом в том же году, и сам же Павлик был виноват в этом.

В среду на масленице, когда распустили гимназию и Павлик вместе с двумя-тремя еще шел по улице радостный (а улица была вся золотая и мягкая от морозного солнца и снега; насугробило перед тем за ночь; деревянные крыши все закутало; на свежем снегу синие цветочки вороньих следов так были четки, и глупыми милыми блинами так пахло из трактира Патутина на углу Воздвиженской и Успенской, и лица встречных были светлы и пьяны, как бывает только в праздник и как чуется только в ранней юности), - а улица шла отлогим бугром вперед, и очень далеко ее, прямую, всю было видно; и вот показалась тройка, и по тому, как мчалась она дико под уклон, и как отвалился назад бесшапый кучер, и как бились сани о тротуарные тумбы на раскатах, и по крикам, и как махали ей навстречу руками вдали, видно было, что это не веселые белевцы катаются, а кого-то несет тройка, и уж городовой в башлыке откуда-то выскочил, и засвистел, и побежал следом, и зачернел внезапно народ, как всегда при несчастье...

Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их. Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч, которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как думал он сам, а только ни к чему задорный.

Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:

Подыми меня, Микола,

Выше города Белева.

Расшиби меня, Микола,

Об солому, об омёт.

и дальше, в этом же роде, очень длинно, - когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, - тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.

Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, - но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, - точно кто толкнул его, - кинулся на середину улицы и поднял руки... Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды - три... две... одну... горячий пар, пот, - и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто...

Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.

Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.

Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:

- А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?

- Какой зюк?

- Да вот, что стучу я... Конечно, сами вы понять должны, - нам при нашей работе без зюку нельзя.

И, посмотрев исподлобья, добавил еще:

- Или вот когда наследник мой заорет, - воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.

Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил "фотоген" и вставал поздно.

Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: "Патология бога". Первые строчки этой тетрадки были: "Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, - не был бы болен мир".

Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж - синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, - рукой подать, - и целыми днями сидел очарованный Павлик.

Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.

Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, - "насосался соленого да очумел, только хвостом водил"; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, - так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.

Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, - это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.

Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, - то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.

Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена - слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса - небольшая, провинциальная, - Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах - ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне тепло и безлюдье, а самому Добычину - тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.

Давно уже не шил себе ничего нового, - донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, - лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, - провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:

- Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой - хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, - нет-нет.

И говорил чужому:

- Любит меня - это я вам доложу - по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..

Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:

- Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.

У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна - она знала, что даже и крик этот - тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:

- Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву... И папирос.

Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, - хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, - называла сколопендру - "цилиндрою". И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:

- И посмотри еще, нет ли цилиндры.

Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: "Неприятель ли это какой подступает или свои?"

И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы - немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".

Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам - с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать - артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, - наконец теперь никуда уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, - точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).

У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, наконец собрались; Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, - это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день - через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово - соединился.

Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый; прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе; с двух рюмок водки переходил со всеми на "ты"; ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.

Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища - иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно... Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца "взяла к себе" старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее "закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк..."

Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, - закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, - все равно крикнут вам вслед.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

НАТАЛЬЯ ЛЬВОВНА

С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.

- Вот я тебе! - погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.

- Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! - выговорил ей полковник.

- Она не кусается?

- Ну, зачем мы будем кусаться: мы - собачка воспитанная... - ответил полковник.

Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, - все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:

- Хотелось бы здесь поохотиться... Зайцы здесь есть, - сколько раз сам своими глазами видел, - а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, непременно, потому что дубовый лес, дупла - они такие места любят. Непременно надо сходить...

За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.

Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.

Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.

- Вы - охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!

- Да ведь я и сюда с охоты, - весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии... Именьице, не скажу... имение, - было раньше имение, а теперь именьице, - семьдесят десятин... Мещеря!.. Рядом болота! Уток необстрелянные миллионы!..

- Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу...

Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.

- Утки-черныги - по десять фунтов, - чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы... Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..

- И ле-бе-дей били? - медленно спрашивает старуха.

Она говорит это так спокойно, - до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, - что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.

- Лебедей? - Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: - Лебедь... как бы сказать вам... Лебедь в тех местах редкая птица... Лебедь там редкость...

- Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. - морщится на старуху полковник. Всегда ты что-нибудь скажешь... Ты бы молчала!



Поделиться книгой:



Регистрация