Бакота вдруг разорался, и ребята притихли. Он объявил заявленный состав. Я не сомневался, что Акули там уже нет. В запасе — да, но по в основе. Так оно и вышло.
Тимченко пересел в тренерское кресло. Его голубые глаза в ободке сузившихся век были темны. Худо, если Тимка перегорит до пяти.
— Ерунда, — успокоил я его. — Выйду во втором — забью.
— Ты не выйдешь во втором! — выкрикнул Тимка. — Тебя хотят выжить!
Я, кажется, засмеялся, и Бакота вытаращился на меня.
В половине третьего я попал домой, без труда отпросившись у Бакоты. Он со скрытой радостью отпустил меня, чтобы не мозолил я ему глаза на Кирше.
Задрав голову, я свистнул в тени открытому балкону и вбежал в прохладу парадного. Слава богу, Нина еще не ушла.
Она открыла мне и, отойдя в глубь прихожей, куда падали лучи из комнаты, спросила:
— Ключ потерял?
Я глядел в ее примятую переносицу, потом в светло-черные глаза, в припухлые губы. Боковой свет проходил сквозь кроны кленов на дворе и вспыхивал, путаясь, у нее в волосах.
— Ну, что молчишь? — спросила Нина.
— Соскучилась?
— Соскучилась. Слушай-ка, Василий, — сказала она, — я давно поговорить хочу.
Ее голос звучал звонко, раздраженно, с неясным для меня новым чувством. Я взял Нину за руки и притянул к себе. Она положила голову мне на грудь и спокойно сказала:
— Как я тебя любила!..
Мы пошли в мою комнату. На столе вхолостую крутился магнитофон, в пепельнице дымилась сигарета. Только что Нина была здесь.
— А ты куришь, — сказал я невпопад. — Я и не знал.
Она пожала плечами, выключила магнитофон.
— Слушала твои гимны! — произнесла с горечью она.
У нее выходило так, что будто эти гимны поломали нам всю жизнь.
Она глядела куда-то выше моей головы. Я оглянулся. На стене под стеклом висела цветная фотография Колизея, древнейшего римского стадиона; его светло-коричневые камни поднимались в небо — почти до самого края фотографии. Синее небо проглядывало в его окна, вокруг стояли красные, желтые и черные автобусы и лимузины; сбоку случайно влезла в кадр ветка какого-то дерева с узкими листьями. Это была не наша сторона, и ветка тоже была точно игрушечная, но вот над самым Колизеем, там, где остался простор, улыбались наши молодые лица, двадцать сильномогучих ребят из Союза, — мы только что разбили сборную прекрасной страны Италии, и нам подарили по такому смонтированному снимку. Я тоже тогда был не в пример нынешнему. В тот год мы с Ниной справили свадьбу… Больше мне не быть таким.
Она глядела сейчас на эту фотографию немилостиво, с печалью великой. И может быть, думала, что нет на свете прекрасной страны Италии, нет того счастливого времени, а все — сон.
— Василий! — взмолилась Нина. — Дай мне пожить! Дай хоть год пожить, пока последняя молодость не прошла!
Я хотел погладить ее по голове. В чем-то я перед ней был виноват. В чем?
— Не надо, — она отстранилась. — Давай поговорим. Может, полегчает… Знаешь, когда я полюбила тебя? Когда ты решил переехать сюда, в эту глушь, провинцию… Я поняла, что прежде тебя не любила. То было другое, не любовь. Тогда я думала — любовь, а потом оказалось — нет. Я была совсем глупой, а ты простодушный, знаменитый, сильный, и между вами — пропасть, ничего общего.
Нина замолчала, опустила глаза. У нее на щеках проступили красноватые пятна и точки.
— Вернемся! — сказал я. — Пусть их черт… Вернемся в Москву. На завод пойду. Малышей буду тренировать. Найдется дело… Не помру, когда брошу играть. Не выдумывай трагедий.
— Куда ты вернешься? Для Москвы ты уже прошлое. Ты живешь, надеешься, что вернешься, а ты только тень того Акульшина… И ладно, бог с ней! Там все было фальшивое. Здесь я тебя по-настоящему поняла. Ты ведь верный, душевный человек… Но с тобой невыносимо! Я устала от твоего вечного оптимизма, от твоих неумных товарищей, они за год и книжки не прочли. Я устала жить полуженой-полувдовой. Твои разъезды, запреты… Устала! Мне же видно, как тебя начинают жалеть. Ты постарел, тебе пора уходить. Ты думал о будущем?
— Я думал, — возразил я. — Скоро меня попросят… Не торопи меня.
Она, кажется, не поняла, откуда попросят.
— Нет, буду торопить! — сказала она. — Я еще пожить хочу, я не старуха. Ведь оттого, что ты бегаешь, мне стыдно и больно. Я боюсь, что ты вот-вот закончишь играть и на тебя найдет тоска, что ты еще молодой, а делать уже нечего да и не можешь.
— Нет, не бойся, — успокоил я ее. — Не сопьюсь во всяком случае. Мне всегда кажется, что у кого-то жизнь была легче, когда я играл. Может, конечно, я ошибаюсь…
Нина слабо улыбнулась — наверное, я все-таки ошибался.
Я отошел к окну. Во дворе двое мальчишек в одних трусах лупили мячом в стенку гаража. Мяч был, видно, резиновый и хлопал как пугач.
Я глядел на них и рассказывал Нине о том, что случилось в полдень у меня с Высоким. Потом я замолчал. И она молчала.
— Хочешь развестись? — спросил я.
— Даже если бы я и хотела развестись… — Нина, не договорив, подошла ко мне. — Ты же скучаешь без Лены?
— А ты?
— Скучаю. Давай поедем к маме? Хоть на два дня отпросись. Дочка все-таки…
— Не могу, Нина. Ладно, попробую.
Наверное, это радость великая — никому не принадлежать и только ей одной? Интересно, как так можно? Ты ведь будешь раскрыт, без тайн, без будущего, без загадок…
Я пошел к магнитофону, щелкнул клавишей: рев «Уэмбли», «Правь, Британия», снова рев — и я вспомнил, что в пять часов… От меня стало все отдаляться…
…и я выбрался из раскалившегося автобуса на бетонную площадь перед стадионом. Команда втянулась в отверстые двери, я шел последним, и в меня летело:
— Акуля!.. Дай им, Акуля!
Я ссутулился. Меня толкнул в спину администратор Клюквин, я попался ему под ноги.
— Веселее, Вася! — гаркнул он сверху и обогнал.
Саквояж с формой оттягивал руку, ручка его была мокрым-мокра. Я переложил его в правую и поднял голову.
Над нашим муравейником было небо, и я сказал себе: «Акульшин, ты уходишь под таким небом». А больше я уж ничего не смог сказать, слов подходящих не было.
Мы поразминались минут десять и пошли в раздевалку через подземный ход. Другой ход втягивал парней в белых майках. Они глядели на нас, мы — на них. Как обычно, никто не улыбался. Мы пощупали их глазами и скрылись в сыроватом тоннеле.
В раздевалке я сел, не собираясь двигаться. Ребята проверяли шнурки в бутсах, полоскали рты, особых разговоров не заводили.
— Душно! — сказал я.
Арзамасцев, мой центральный форвард, махнул рукой. Наверно, он будет хуже обычного, мягковатый он, я его гоню, и тогда работает, хоть и злится. На поле выражений я не выбирал.
Бакота сдержанно взглянул в мою сторону и сразу отвел глаза. А я ни на что не намекал, просто здесь было душно. Женя торопливо повторил установку: мы их держим, впереди только Арзамасцев и Коля Исаев.
— Ясно, Евгений Никитич! — радостно прервал его Коля Исаев.
Я понимал розовощекого парня с полными, еще детскими губами: Коля играл на моем месте. Но я простил ему радость, черт с ним.
— Ах, какой понятливый! — огрызнулся Арзамасцев.
— Я ничего, — пробормотал Коля.
— Подойди-ка, — позвал я. — Против тебя будет Кубасов. Больше двигайся, больше рывков. Уведи его — и вперед. И надень-ка щитки.
Я был не очень любезен, а Коля не понял и вопросительно посмотрел на Бакоту.
— Надень щитки! — крикнул Арзамасцев. — Ну!
— Сейчас, — сказал Исаев, мотнув головой.
Администратор Клюквин протянул ему щитки, но тот не дотронулся до них.
Тогда я сказал Бакоте:
— Женя, Кубасов его поломает. Высокий спросит не с Кубасова, а с тебя.
Я влез в вылинявший тренировочный костюм и пошел к выходу: остальное будет без Акульшина.
В дверях я столкнулся с Высоким, и нам обоим это не доставило удовольствия. Усталая властность Высокого как-то поистерлась, он был слегка взмокший, и я его на секунду пожалел, в конце концов он не виноват. И не Бакота… Я отвернулся.
— А-а, Акульшин, — протянул он вполне дружески.
— Добрый день, — ответил я, посторонился и вышел через сыроватый тоннель на открытое яркое пространство. В спину кричала восточная трибуна, я брел понурясь к скамейке запасных.
— Шубу надень — простынешь! — крикнул какой-то шутник.
Он тоже не был виноват. Я ссутулился на скамье, опершись локтями на колени.
Они выбежали на зеленое поле, красные и белые, и пошла игра, похожая на установку Бакоты. Слева от меня тренер любовался, как наших мало-помалу прижали к воротам Тимки. Тимка беззвучно раскрывал рот и размахивал руками, расставляя защитников. Солнце било ему в глаза. Бакота тихо ругнулся.
На табло стрелка сдвинулась на пятнадцать делений, а они нам еще не забили. Я незаметно обнадежился и стал следить за Исаевым. Коля подхватил мяч в углу и рванулся параллельно Арзамасцеву. Кубасов вовремя перерезал парню дорогу — не ждал я такой прыти — ударил, но Коля сберег ноги. Хорошо, что в щитках.
Краски на трибунах запестрели, муравейник вздохнул и заревел. Я вскочил. Это я был сейчас на ровном зеленом поле, а молодой Исаев, как обычно, сидел на скамейке. Я верил в справедливость игры.
— Отдай! — крикнул слева Бакота.
Колька неожиданно пробил, вратарь прыгнул и почти достал. Мяч медленно катился в угол, летели на него Арзамасцев и защитник… Мимо.
Было градусов тридцать. Стадион почернел, и долго не было в моих глазах просветления. Минуло полчаса, я сидел неподвижно. Кубасов бил Колю Исаева, а болело у меня.
— Какой счет? — спросили справа.
— Глянь на табло, — бросил я. — Ноль — два.
Это была Нина. И я, кажется, хотел улыбнуться. Она коснулась моих свисающих с коленей рук:
— Ты не заболел? Почему ты сидишь?
И я вспомнил, что она точно так же глядела на меня, когда я был ей никем, искал счастья на поле, бегал и был молодым.
— Вася! — Бакота придвинулся ко мне. — Пойдешь после перерыва.
— Видишь, — сказал я, во мне засветлело, еще был целый тайм надежд.
— А что изменится? — спросила она. — Тебя отделили от команды!
— После перерыва! — повторил Бакота.
— А Высокий? — спросила Нина.
— Это жизнь, — объяснил тренер.
И я сменил Колю Исаева. Я запомнил его разбитые ноги и был злой.
Кубасов вразвалочку спешил ко мне, я остановил мяч и огляделся. Справедливость игры зависела от меня. Защитник тяжело дышал в затылок, я успел ударить прежде, чем упал. Кубасов бежал уже прочь. Я уперся в сухую траву и встал. Мы атаковали.
Я оглянулся на Нину, но ее некогда было искать в пестрых красках. Солнце жгло лоб, над нами было небо. Я вытер лоб и бросился туда, вперед, к крохотному шарику, который мчался мне навстречу.
Арзамасцев понял меня, но у них был хороший вратарь.
Я снова шел вперед, мы все пошли вперед, оставив Тимченко одного. И я не знаю, сколько прошло, только мы проигрывали уже один — два.
Передо мной были белые глаза вратаря.
— Кубас! — кричал он.
И я снова упал, слыша свисток. Ко мне бежали со всех сторон; черный, как монах, судья показывал на белый земляной кружок в штрафной, а я лежал, прижавшись щекой к теплому полю. Ничего не болело. Надо мной тянулось небесное поле. Я тихо захромал из штрафной, где началась стычка из-за пенальти.
Мы сравняли счет.
Тимка выбежал из ворот, прыгнул на меня, и мы покатились по земле, запев необъяснимое. От его пропотевшей фуфайки пахло трудной работой, а мы были счастливы сейчас, и все были счастливы, и не было виноватых. Наверно, по-ребячьи орали Высокий, Бакота, Коля Исаев и тысячи.
Я нашел глазами Нину, но она встала и пошла прочь. Мы с Тимкой помахали ей. Она не простила моей команде, она не знала, что в спорте нельзя искать виноватых, кроме разве что нас самих, но я благодарил ее за то, что она пришла.