В начале марта супруги прибыли в Филадельфию, где к ним явился с визитом один из именитых горожан и попросил у Диккенса разрешения представить ему кое-кого из своих друзей. Диккенсу нездоровилось, но он все же не стал возражать. Наутро, окаменев от ужаса, он увидел, что на Чеснат-стрит у гостиницы «Соединенные Штаты», где они остановились, волнуется море людей. Оказалось, что давешний именитый филадельфиец объявил на страницах утренней газеты, что мистер Диккенс будет «искренне рад пожать руку его друзьям между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого утра». Мистер Диккенс категорически отказался пожимать руки кому бы то ни было. Тогда хозяин гостиницы объяснил ему, что, если не пойти навстречу пожеланиям толпы, вспыхнет бунт и гостиницу могут разнести по камешку. Пришлось согласиться принять «друзей». Два часа он и Кэт стойко держались на месте. Их трясли за руки, как будто хотели раздробить им кости и вывихнуть суставы, а мимо них все плыл нескончаемый поток посетителей. О, если бы кто-нибудь из этого скопища мог заподозрить, как с ними вскоре разделается автор «Мартина Чезлвита»! В этом случае Диккенсу пришлось бы поплатиться не только своей правой рукой. Где бы он ни появился, женщины старались выпросить у него хотя бы прядь волос, но, не имея особенного желания закончить путешествие в парике, он обычно отделывался автографами. А вот шуба его за это время стала совсем пегой: многие ухитрялись выдернуть себе кусочек меха — сувенир! Газеты посвящали ему приветственные стихотворения, веселые каламбуры: «Мы весьма счастливы, что видим его среди
В городе квакеров[99] Диккенсу прислали пакет, в котором были два томика повестей и рассказов, письмо от автора и критическая статья о «Барнеби Радже». Событие, которое произошло вслед за этим, представляется нам (быть может, в отличие от Диккенса) самым интересным из всего, что случилось за время его пребывания в Филадельфии. Удивительно, как Диккенс потрудился взглянуть на «Повести» и прочесть письмо. Ему уже невыносимо надоели авторы, присылавшие десятки рукописей с настоятельными требованиями прочесть их внимательно, внести любые изменения или исправления и помочь напечатать их в Англии. Иногда ему даже обещали определенный процент от гонорара. Другие предлагали «блистательные» идеи новых книг и свое сотрудничество, великодушно уступая ему половину будущих барышей. Едва ли поэтому появление двух томиков было встречено в филадельфийской гостинице с восторгом. Но Диккенс все-таки просмотрел их и пригласил к себе автора — Эдгара Аллана По. Три года спустя По приобрел известность как автор поэмы «Ворон», на мысль о которой его натолкнул пернатый герой «Барнеби Раджа». Еще через четыре года к нему снова пришел большой успех — на этот раз его принесла поэма «Колокола», в значительной степени обязанная своим появлением на свет диккенсовским «Колоколам». Однако в те дни По, в сущности, был еще безвестным писателем, и Диккенс обещал сделать все возможное, чтобы «Повести» были изданы в Лондоне, После этой беседы, очень приятной, По некоторое время был настроен менее печально, чем всегда. Вернувшись на родину, Диккенс действительно попробовал заинтересовать нескольких издателей сочинениями По, но в конце концов был вынужден сообщить автору, что фирмы «отказываются издать сборник рассказов неизвестного писателя». С той поры это излюбленная фраза издателей. В одном из писем к Форстеру Диккенс, очевидно, говорит о По: «Теплой и широкой улыбкой обязан я П. Э., литературному критику из Филадельфии и единственному знатоку английского языка во всей его грамматической и фразеологической чистоте; П. Э., с прямыми лоснящимися волосами и отложным воротничком, П. Э., который нас, английских литераторов, непримиримо распекает в печати, а между тем заявил мне, что я открыл для него новую эпоху».
По дороге в Вашингтон — следующий город, который Диккенс посетил «со своею дамой», они остановились в Балтиморе. Балтиморцы, собравшись на вокзале, разглядывали писателя во все глаза. Столпившись «вокруг вагона, в котором я сидел, они спустили все окна, просунулись в купе по самые плечи и, пошире расставив локти, чтобы не упасть, принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с таким хладнокровием, как будто я не человек, а чучело... Некоторые не успокоились, пока не проверили зрительные впечатления на ощупь». В Вашингтоне супруги остановились в гостинице «Виллардс» (ныне «Фуллерс»). Диккенс был приглашен на заседание сената и Палаты представителей, но ни внушительные фигуры ведущих политических деятелей, ни их красноречие не произвели на него должного впечатления. Он с грустью признался, что, быть может, в нем плохо развит инстинкт умиления, но он вообще почему-то не способен прослезиться от горделивой радости или лишиться чувств при виде какого бы то ни было законодательного собрания. «Палату общин я выносил, как подобает мужчине, в Палате лордов проявил всего лишь одну слабость: иногда засыпал». «Звукоподражательный номер «На скотном дворе»[100], исполняющийся в парламенте Соединенного Королевства, — писал он, — еще не введен в американскую Палату представителей». Охотно признавая это, Диккенс был в то же время вынужден отметить, что «из каждого угла переполненного зала так и лезут в глаза Злостные Интриги в самой беззастенчивой и омерзительной форме».
Его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, человек мягкий и тихий. Он очень удивился тому, что «я так молод. Я хотел было ответить ему тем же, но у него такой измученный вид, что комплимент застрял у меня в горле, как «аминь» в горле Макбета[101]». Многие важные сановники явились к нему в гостиницу засвидетельствовать свое почтение. По окончании одного из таких визитов секретарь Диккенса сказал, что они сейчас видели одного из самых замечательных людей страны. «Господи, мистер Путнэм! Да они все такие! — воскликнул писатель. — С тех пор как я сюда приехал, я ни разу не встретил никого, кроме самых замечательных!» Супруги, как обычно, не могли распорядиться ни одной минутой по своему усмотрению. В воскресенье, например, в половине третьего они обедали у бывшего президента Джона Квинси Адамса[102], а в половине шестого — у Роберта Гринхау. Как это вынесли их желудки, нам неизвестно. 15 марта, от девяти до десяти, Диккенс был на официальном приеме у президента. Две тысячи людей со скоростью похоронной процессии двигались вокруг него, раскрыв рты, тараща глаза и вытянув шеи. «Стоило Диккенсу шелохнуться, — рассказывает один из очевидцев, — и все кидались к нему, как голодные цыплята, которым бросили горсть зерна. Когда он собирался уезжать, за ним бежали вдогонку из гардеробной к карете, к гостинице, в номер...» У себя в спальне он, должно быть, вздохнул с облегчением, увидев, что никто не прячется под кроватью и в платяном шкафу. Не удивительно, что в одном из его писем мы читаем, что ему как-то не по себе среди американцев, хотя они гостеприимны, щедры, искренни, сердечны, отзывчивы, учтивы и любезны. «Не нравится мне эта страна. Я бы ни за что не согласился здесь жить. Мне здесь не по душе... Я думаю, что англичанин не может быть счастлив в Америке». Дело не только в субъективных ощущениях. «Это вовсе не та республика, ради которой я сюда приехал, которая рисовалась моему воображению. Я тысячу раз предпочту ей либеральную монархию, даже с ее тошнотворными судебными циркулярами... Свобода убеждений? Где она? Я вижу здесь прессу более убогую, жалкую, глупую и бесчестную, чем в любой другой стране». По правде говоря, здешняя газета — «это грязь и гадость. Честный человек не потерпит ее у себя в доме даже в качестве половика для уборной». Он видел также, «что во все области жизни проник въедливый дух партийных разногласий — жалкий, подлый, злобный дух низкопоклонства, угодливости и раболепия».
Ясно, что к концу пребывания в Вашингтоне Диккенс был всем этим сыт по горло. Впрочем, ему было несвойственно останавливаться на полпути, и путешественники поехали дальше — в рабовладельческие районы. Несколько дней супруги провели в городе Ричмонде (штат Виргиния), где остановились в гостинице «Биржа». На ужине, устроенном «цветом» местного общества, председательствующий предупредил Диккенса, чтобы успех не вскружил ему голову, как в свое время Наполеону. Диккенс ответил, что изо всех сил постарается удержать голову в естественном для нее положении. Шуточки подобного рода сыпались с обеих сторон весь вечер, причем, когда подали портвейн, они стали уже менее безобидными. Так, председательствующий похвалил одного из героев «Лавки древностей», а автор возразил, что сам председатель — живая «древность». Такие забавы могли на час-другой занять Диккенса, помочь ему забыть этот вездесущий кошмар — рабство, но ненадолго. «Плохо обращаться с рабами не в интересах хозяина. То, чего вы наслушались там, в Англии, — чепуха», — сообщил ему один плантатор, «Пьянствовать, воровать, картежничать и вообще предаваться порокам тоже не в интересах людей, — ответил писатель, — и тем не менее люди предаются им. Человеку свойственны жесткость и злоупотребление неограниченной властью; это две его низменные страсти, и, стремясь удовлетворить их, человек вовсе не задумывается над тем, служат ли они его интересам или ведут его к гибели». В другой раз какой-то судья заговорил о том, как жаль, что в Англии люди так невежественно и пристрастно судят о рабстве. «Я возразил, что нам куда более уместно судить о зверствах и ужасах рабства, чем ему, выросшему среди них». «Тот, кто толкует о рабстве как о благе, о чем-то само собой разумеющемся, как о таком положении вещей, к которому нужно стремиться, находится за пределами здравого смысла. Ему ли рассуждать о невежестве и пристрастности? Абсурд! Нелепица, против которой и возражать-то не стоит».
Убраться подобру-поздорову подальше от «этих подлых и отвратительных порядков» было несказанным облегчением. В Балтиморе он обедал в гостинице «Барнум» с Вашингтоном Ирвингом, постаравшимся сделать вид, что он, Ирвинг, питает к гостю самые лучшие чувства. Затем на поезде и на лошадях добрались до Гаррисбурга, а там, чтобы избавиться от любопытных глаз, сели на пароходик и поплыли по каналу в Питсбург. Среди попутчиков Диккенса оказался судья Эллис Льюис, обративший внимание на то, что Кэт Диккенс по большей части молчит, предоставляя мужу вести все разговоры. Льюису захотелось получить у Диккенса автограф для своей дочери, и какой-то квакер, стоявший рядом, раздобыл листок бумаги, на верху которого Диккенс поставил свою подпись.
— Очень уж высоко ты расписался, — заметил квакер.
— Разумеется, — отозвался Диккенс. — Если бы я оставил наверху пустое место, кто-нибудь мог бы написать там долговое обязательство или расписку.
— Неужели ты допускаешь, что судья может совершить такой поступок?
— Ничего подобного я не хотел сказать. Но эта бумажка, возможно, вскоре попадет в другие руки, и кто-нибудь может ею воспользоваться. А впрочем, не думаю, чтобы американские судьи были чем-нибудь лучше английских.
Путешествие в Питсбург по каналу не отличалось комфортом: в каюте было тесно и полно народу. «Вы представить себе не можете, что это такое: плюются и харкают всю ночь напролет, — рассказывал Диккенс Форстеру. — Честное благородное слово, сегодня утром мне пришлось разложить на палубе свою меховую шубу и стереть с нее носовым платком полузасохшие плевки. Если кому-нибудь это показалось удивительным, то лишь потому, что я вообще нашел нужным этим заниматься. Вчера, ложась спать, я положил шубу возле себя на табуретку. Там она и пролежала всю ночь под перекрестным огнем с пяти разных точек — трое плевались с полки напротив, один — сверху и один — снизу. Я не жалуюсь и ничем не выдаю своего отвращения». Справедливости ради нужно сказать, что перед сном Диккенс неизменно и с большим чувством играл на своей гармонике несколько куплетов песенки «Родина». Кроме того, американцам, должно быть, не нравились его привычки: рано вставать, умываться ледяной водой и стремительным шагом ходить пять-шесть миль по бечевнику7 перед завтраком. А томик Шекспира, который Диккенс носил при себе и находил «источником неизъяснимого наслаждения», уж, конечно, воспринимался американцами как личное оскорбление.
В Питсбурге путешественники расположились в гостинице «Биржа» и дали раут, на котором пожали неизбежные сотни рук. Диккенса начинала одолевать скука. В виде развлечения он решил заняться гипнозом. Первой жертвой его искусства была Кэт, которую он сначала довел до истерики, а потом до обморока. Но скука все-таки становилась все сильнее, особенно когда они отправились пароходом вниз по реке Огайо на запад. «Я вполне серьезно заявляю, что на всем белом свете нет такого количества непередаваемо нудных людей, как в этих самых Штатах. Нужно приехать сюда, чтобы узнать, что такое по-настоящему нудная личность». На два дня они остановились в гостинице «Бродвей» в городе Цинциннати и только было собрались по приезде объявить, что их «нет дома», как пришли два судьи, чтобы договориться о приеме для местных жителей. Делать нечего: церемония руковерчения и пальцесжимания должным образом состоялась, и в тот же день писателя со всех сторон обступили местные дамы, одна из которых стала выпрашивать у него розу из петлички. «Ничего не выйдет, — сказал он. — Нельзя. Другие будут завидовать». Но, уступая пламенным взглядам «других», он роздал каждой по лепесточку. Однако все это были действительно только цветики. «Мы отправились на вечер к судье Уолкеру. Знакомили нас там по меньшей мере раз полтораста — с каждым в отдельности. Все оказались предельно скучными личностями, и почти каждый требовал, чтобы я посидел и поговорил с ним! Честное слово, от постоянной и непомерной скучищи, которую мне приходится выносить, на моем лице, должно быть, появилось устойчивое выражение глубокой скорби». Тем не менее он нашел Цинциннати «очень красивым городом. Не считая Бостона, пожалуй, самым красивым из всех, какие я здесь видел».
У него уж стали пошаливать нервы, а жизнь на борту парохода, особенно за общим столом, никак не могла умерить его раздражения. «Никогда еще не испытывал такой вязкой, тягостной скуки, как та, что нависала над этими трапезами, — писал он несколько месяцев спустя, — одно лишь воспоминание давит и гнетет меня... Как можно скорее вылизать дочиста свою лохань и угрюмо отползти прочь, как будто ты бессловесная тварь! Превращать этот обряд в голое и жадное удовлетворение естественных потребностей! Все это мне не по нутру! Я серьезно опасаюсь, как бы сии траурные пиршества не стали для меня на всю жизнь кошмаром наяву».
Одну ночь супруги провели в Луисвилле, где к ним в комнату явился хозяин гостиницы и предложил познакомить их с лучшими фамилиями Кентукки.
— Сэр, — сказал ему окончательно потерявший терпение Диккенс, — вы тот самый корчмарь, который содержит этот постоялый двор?
— Да, сэр.
— Так вот, когда мне понадобятся ваши услуги, я вам позвоню.
На одном пароходе с Диккенсом находился некий Портер, кентуккский великан семи футов и восьми дюймов роста. Диккенс явно пришелся ему не по вкусу. Во всяком случае, он оставил запись о том, что у его попутчика «пущена по жилету двойная золотая цепочка, а булавки в галстуке такие, что он, по-моему, выглядит не лучше наших пароходных аферистов». Что касается Диккенса, он увидел в Портере просто-напросто пьянчугу и с тем забыл о нем.
Наконец прибыли в Каир, расположенный на слиянии рек Огайо и Миссисипи, и взорам Диккенса явилось место, изображенное в проспекте акционерного общества эдаким Эльдорадо — страною сказочных богатств, что привело к краху многочисленных простаков англичан, вложивших свой капитал в Каирскую компанию. С Диккенсом дело обстояло иначе. Он вернул свои деньги с лихвой, изобразив Каир в «Мартине Чезлвите». Эльдорадо? Нет! «Это рассадник лихорадки и малярии, гиблое место... Унылая топь, на которой догнивают кое-как построенные домишки, местами расчищенная на несколько ярдов и кишащая буйной, вредоносной растительностью, под пагубной сенью которой тают, как воск, гибнут и складывают свои головы злополучные странники, рискнувшие сюда приехать. Рядом вьется, кипит водоворотами отвратительная Миссисипи и устремляется к югу, изрыгнув из себя это осклизлое мерзкое чудовище, гнездовье болезней, этот уродливый склеп, гробовую яму, куда не проникает ни один луч надежды, — место, где и земля, и вода, и воздух не обладают ни одним благотворным свойством».
По Миссисипи, которую Диккенс называет зловонным потоком жидкой грязи, путешественники доплыли до Сент-Луиса, откуда Диккенс в мужской компании поехал посмотреть на прерию. Он не увидел в ней ничего особенного. «Да, картина внушительная, но она не дает пищи воображению. Уже одно то, что равнина простерлась так плоско, так неоглядно широко, снижает интерес и портит впечатление. Где чувство свободы и пьянящей бодрости, которое рождает вид вересковых пустошей в Шотландии или хотя бы панорама наших английских меловых холмов? В прерии тоже дико и безлюдно, но ее убогое однообразие гнетет». «Отправляйтесь-ка в Солсбери Плейн или на Мальберийские холмы — да на любое приморское плоскогорье, где ширь и простор. Многие из этих мест производят ничуть не меньшее впечатление, а Солсбери Плейн —
С чувством облегчения путешественники снова встретили реку Огайо, но в Цинциннати расстались с нею и пересели в почтовую карету на Колумбус. К берегу пристали в темноте, и по пути в гостиницу «Бродвей» Энн, горничная Кэт, упала, споткнувшись о выбоину в тротуаре. Этот случай послужил Диккенсу предлогом для того, чтобы в письме к Форстеру рассказать о Кэт в роли путешественницы: «Я уже не говорю о том, как тяжело приходится Кэт, — вы ведь помните ее особенности? Садясь в карету или на пароход, она непременно упадет или ухитрится расцарапать себе ногу, посадить огромную шишку или ссадину. Ноги она себе ломает на каждом шагу, а синяками обзаводится в таком количестве, что вся стала голубой. Между тем едва мы свыклись с первыми трудностями необычной и утомительной обстановки, как Кэт стала заправской путешественницей и держалась просто замечательно во всех отношениях. Она не вскрикнула и не проявила ни малейшей тревоги в таких обстоятельствах, когда это было бы вполне оправдано даже с моей точки зрения. Она не падает духом, не поддается усталости, несмотря на то, что мы вот уже больше месяца непрестанно разъезжаем и порою, как вы сами понимаете, совсем выбиваемся из сил. Она весело и легко приноравливается решительно ко всему — одним словом, она оказалась превосходным товарищем в дороге». Так мог бы написать строгий родитель о незадачливом ребенке, который борется со своим трудным характером, стараясь угодить папеньке. На американцев, которым довелось разговаривать с Кэт, она произвела впечатление бесхитростного и разумного человека, нетребовательного, скромного, с мягким и добрым нравом. Она много улыбалась и мало разговаривала. По правде сказать, Кэт, по-видимому, была идеальной супругой для человека, которому нравится быть предметом всеобщего поклонения. Женщине с более твердым характером опротивело бы это непрерывное и льстивое обожание, которым был окружен ее муж; надоело бы стараться быть любезной с множеством беспросветно скучных людей. Другая на ее месте взбунтовалась бы, наотрез отказавшись мириться с тысячами неудобств и треволнений где-то на чужбине ради того лишь, чтобы слушать восторженные излияния по адресу супруга и ждать, что тебе вот-вот вывихнут руку на очередном рауте. Кэт не проронила ни единой жалобы даже по дороге в Колумбус, когда очередной любитель жевательного табака, сидевший напротив в карете, добрых полночи обдавал ее фонтаном плевков.
Следующий этап пути, от Колумбуса до Сандаски, был проделан в карете, специально нанятой Диккенсом. Других пассажиров не было, и дорога казалась более сносной всем, кроме Кэт, которая едва не свернула себе шею. «Значительная часть пути представляет собою так называемую гать. Прокладывают ее так: валят в болото бревна или целые деревья и ждут, пока они осядут. Господи боже мой! Если бы вам хоть раз довелось испытать самый легкий из толчков, с которыми карета переваливается с одного бревна на другое! Представить себе, что это такое, можно, только поднимаясь на крутую лестницу в омнибусе. Толчок — и нас всех вместе швыряет на дно кареты. Еще толчок — и мы стукаемся головами о потолок. Вот карета повалилась на бок, увязнув в трясине, и мы изо всех сил стараемся удержаться на другой стороне. А вот она насела на хвосты лошадей и вдруг опять завалилась назад. И ни разу — ни разу! — она не приняла то положение, тот вид, которые естественно ожидать от кареты. Она и не пыталась вести себя, как подобает экипажу, у которого есть четыре колеса. А впрочем, денек выдался дивный, воздух был упоителен, и мы были
Поездка завершилась ужасающей грозой. Переночевали в простой бревенчатой хижине в Нижнем Сандаски, а затем отправились в Кливленд по озеру Эри, причем с начала и до конца пути отчаянно страдали от морской болезни и были не в состоянии должным образом встретить толпу народа, которая явилась на палубу в шесть часов утра, чтобы взглянуть на знаменитого писателя. «Компания каких-то «джентльменов» захватила рубежи на подступах к нашей каюте и стала заглядывать в окна и в дверь.
В Буффало путники сошли с парохода и, приехав поездом в Ниагару, остановились на канадском берегу реки в отеле «Клифтон Хаус», в котором прожили десять дней. Водопад ошеломил Диккенса. Куда-то вдруг исчезла тяга к перемене мест, «сменившись душевным покоем, умиротворением, безмятежными воспоминаниями об усопших, думами о вечном успокоении и счастье. И ни тени страха или печали! С первого взгляда и навеки Ниагара запечатлелась в моем сердце и останется в нем, как олицетворение Красоты, — незыблемо, неизгладимо и до последнего вздоха». Несколько иное впечатление произвел водопад на горничную Энн, заявившую: «Вода как вода, просто ее слишком много».
Как отрадно было снова оказаться в Канаде среди англичан, в стране, где люди еще не зачерствели, не утратили чувства юмора и жизнерадостности, безраздельно посвятив себя тупому служению бизнесу. Побывав в Торонто и Кингстоне, путешественники направились в Монреаль, где Диккенс с большим увлечением взялся за постановку трех одноактных пьес для офицеров гарнизона Гольдстрим Гардз. В спектаклях принимали участие женщины, в том числе и его жена. «Кэт, — объявил он, — играла чертовски хорошо». Сам он был исполнителем главной роли, режиссером, постановщиком, суфлером, бутафором, декоратором — всего не перечесть. «Я доводил неповоротливых леди и несносных джентльменов чуть ли не до умопомешательства; носился туда и сюда с такими воплями, что человек непосвященный мог бы с полным основанием без разговоров напялить на меня смирительную рубашку; старался дать Путнэму хоть какое-то представление об обязанностях суфлера; барахтался в таком вихре пыли, шума, суеты, неразберихи (все кричат разом со всех сторон, и неизвестно, за что раньше взяться), что у Вас от одного только вида всего этого закружилась бы голова. Эта добровольная каторга доставляла мне массу удовольствия. Я вновь одержим театральной лихорадкой и опять думаю, что мое истинное призвание все-таки быть директором театра. Перья, чернила и бумага сгубили прирожденного постановщика!» Этот эпизод доставил ему больше радости, чем все пять месяцев пребывания в Америке. К тому же он был опять среди соотечественников и собирался на родину.
После первого плавания по Атлантическому океану Диккенс решил, что пароход «гнуснейшее изобретение». Поэтому возвращались они на паруснике, вышедшем из Нью-Йоркской гавани 17 июня 1842 года. Однажды в ответ на вопрос о том, помнит ли он какого-то нью-йоркского джентльмена, Диккенс сказал: «Нет, я не знаю этого американского джентльмена, и да простит мне бог, что я поставил рядом эти слова». Этой фразой можно коротко выразить отношение Диккенса к жителям Соединенных Штатов, несмотря на то, что среди них он нашел себе нескольких друзей.
Плоды странствий
ЭТО было 29 июня 1842 года в доме № 5 по Кларенс-гейт, Риджент-парк, у Макриди. Актер расположился у себя на диване, как вдруг кто-то стремительно вошел в комнату. «И кто бы это был, по-вашему? Да не кто иной, как милый Диккенс, заключивший меня в свои объятия, сияя от радости. Ну, слава богу!»
Пока родителей не было, детям жилось не очень-то сладко в доме Макриди. Актер держал свое семейство в строгости и послушании — не то что Диккенс, который всегда возился и играл с детьми, не скрывая своей нежности к ним. Макриди, вернувшись из своей поездки по Америке, устроил детям настоящий экзамен, чтобы проверить, как они занимались, пока он был в отъезде. А Диккенс, приехав домой, вытащил своих потомков из кроваток, всех перецеловал, поднял страшную кутерьму и так взбудоражил детей, что у одного из них даже сделались судороги. Написанный Маклизом портрет четырех отпрысков Диккенса сопровождал Чарльза и Кэт во время поездки по Штатам и во время очередной остановки всякий раз извлекался из чемодана, ставился на стол, и Чарльз доставал гармонику, чтобы сыграть «Родину». Ни один англичанин, ступив на родной берег после месяцев, проведенных на чужбине, не был так счастлив, как Диккенс. С чем сравнишь это чувство? Ты вернулся на родину, и тебе начинает казаться, что дождь просто прелесть, а у тумана такой чудесный вкус, что его так и хочется глотнуть, что в пасмурный день — райская погода, что лондонская слякоть и копоть — сущий дар небес. Диккенс в восторге носился от одного приятеля к другому и пропустил мимо ушей даже весть о том, что его батюшка взял у Макриди денег взаймы, а братец Фред натворил бог весть что на Девоншир Террас. Все равно, даже с вечно нуждающимся папенькой-банкротом и братом-сорвиголовой жить в Англии несравненно лучше, чем в Соединенных Штатах с целой кучей богатых и добропорядочных родственников. В честь его приезда друзья устроили обед в Гринвиче. Трапеза протекала весьма оживленно, судя по тому, что «Джордж Крукшенк вернулся домой в моем фаэтоне — вверх ногами (к неописуемой радости беспутных полуночников на Риджент-стрит) и скоротал остаток ночи, попивая джин в обществе какого-то водовоза».
Первое время Диккенс никак не мог взяться за работу и по целым дням шумно играл с детворой или затевал веселые прогулки с Форстером и Маклизом. Но прошло две недели, и он уже сидел за столом, записывая свои американские впечатления, и здесь ему очень пригодились письма, которые он посылал Форстеру. Август он провел в Бродстерсе: купался в море, гулял, работал, развлекался. К нему приехал погостить Лонгфелло, и Диккенс повез его осматривать Рочестерский замок. Когда они попробовали пройти за ограду, окружавшую развалины, сторож пригрозил, что отдаст их под суд. Пропустив угрозы мимо ушей, они все-таки подошли к замку и осмотрели его самым тщательным образом, сопровождаемые громкими проклятьями служителя, явно рассчитывавшего на чаевые. Под охраной полисмена Диккенс вместе с Форстером, Маклизом и Лонгфелло отправился обследовать лондонские трущобы и заходил даже «в самые жуткие притоны, где ютятся опаснейшие элементы общества», — как говорил Форстер. Маклиз не мог переносить спокойно подобные зрелища; в одной ночлежке в Саутварке ему стало дурно, и он потерял всякий интерес к этой затее.
В сентябре Диккенс узнал, что в Соединенных Штатах опубликована фальшивка, автор которой, выдавая себя за Диккенса, ругает американское «гостеприимство» и что американцы, в свою очередь, ругают за это Диккенса. Диккенс решил не выступать по этому поводу в печати. Он только объяснил своим друзьям американцам, что произошло недоразумение, и выбросил эту историю из головы. В конце октября, после выхода в свет «Американских заметок», он вместе с Форстером, Маклизом и Кларксоном Стэнфилдом отправился путешествовать по Корнуоллу. Друзья повидали Тинтаджель, гору Святого Михаила, Логан Стоун, который они стали раскачивать, когда на него взобрался Форстер, любовались закатом на мысе Лэндс-Энд. Эту поездку, судя по всему, необыкновенно веселую, Диккенс описывает в письме к своему другу Ч. Ч. Фелтону, профессору Гарвардского университета:
«Силы небесные, ну и славно же мы поездили, сразу же после того, как расстались с Лонгфелло... В Девоншир добрались поездом. Там наняли открытую коляску у одного трактирщика, душою и сердцем преданного Пиквику, и покатили дальше на почтовых. Иногда ехали ночь напролет, иногда — целый день. Случалось — и день и ночь. Я заведовал общей казной, заказывал все обеды, платил пошлину на всех заставах, вел курьезные разговоры с форейторами и определял продолжительность каждой остановки. Когда возникали разногласия относительно какого-либо пункта наших странствий, Стэнфилд (бывалый моряк) разворачивал большую карту и, как будто этого было еще недостаточно, ссылался на показания карманного компаса и прочих ученых инструментов. Багаж находился в ведении Форстера, а Маклиз, оставшись не у дел, пел песни. Боже! Если бы вы только видели, сколько бутылок торчало из всех багажных отделений нашей коляски! Каких тут только не было! Глаза разбегались! Видели бы вы, как нежно смотрели на нас форейторы, каким страстным обожанием дарили нас конюхи, как лакеи при виде нас теряли головы от радости! Если бы вы могли последовать за нами в потемневшие от времени церковки, в загадочные пещеры на мрачном морском берегу, проникнуть в глубокие копи, взобраться на головокружительные вершины и слушать, как внизу — бог весть за сколько сотен футов — ревут непередаваемо зеленые воды! Если бы вы только взглянули на яркий огонь, пылавший в громадных комнатах старинных таверн, в которых мы засиживались возле камина далеко за полночь! Если бы разок вдохнули аромат дымящегося пунша (не белого, милый Фелтон, в отличие от той удивительной смеси, которую я прислал Вам на пробу, а густо-коричневого, искрящегося, золотистого) ! Его нам подавали каждый вечер в огромной глубокой фарфоровой чаше! Никогда в жизни я так не смеялся, как во время этой поездки. Вы бы только послушали! Я задыхался от смеха. Я ловил воздух ртом, я надрывался, я, наконец, трещал по всем швам! И так — всю дорогу. А Стэнфилд (очень похожий на вас по характеру и телосложению, но на пятнадцать лет старше) — тот просто закатывался и доходил до полного исступления, угрожавшего апоплексическим ударом. Нам нередко приходилось бить его по спине чемоданами, чтобы привести в чувство. Нет, серьезно, подобного вояжа свет еще не видывал. И потом эта парочка — мои спутники — делали такие наброски во время самых романтических привалов! Можно было поклясться, что вместе с духом Веселья нам сопутствует дух Красоты».
По приезде домой он узнал, что «Американские заметки» расходятся очень бойко. Однако сегодня их помнят лишь потому, что на них стоит его имя. Если бы эта книга была написана кем-нибудь другим, она не пережила бы своей эпохи. «Хвалить ее я не могу, а ругать не хочется», — так писал Маколей редактору «Эдинбургского обозрения», объяснив свой отказ разбранить эту книгу еще и тем, что «был гостем в доме Диккенса» и считает его «хорошим и по-настоящему талантливым человеком». Эмерсон считал «Записки» «грубейшим пасквилем», книгой поверхностной и невежественной. Не многим американцам она пришлась по душе, и не удивительно. Автор занял позицию цивилизованного туриста, попавшего в страну варваров, и беззлобный тон его книги только подливает масла в огонь. Впрочем, не прошло и года, как он начал писать новый роман, нарисовав такую картину жизни в Соединенных Штатах, которую даже самые снисходительные из американских критиков не могли бы назвать беззлобной. С выходом этой книги насмешливое неодобрение, встретившее путевые заметки, сменилось ревом ярости.
«Как часто человек бывает связан с орудием своей пытки и не может уйти, — писал Диккенс своему другу, — но немногим дано изведать ту муку и горечь, на которую обречен каждый, кто прикован к перу». Сначала «Мартин Чезлвит» двигался мучительно трудно. Много дней подряд писатель проводил у себя в комнате и, не написав ни строчки, выходил оттуда «до того злой и угрюмый, что самые отчаянные и те убегают при виде меня... Издатели всегда являются ко мне по двое, дабы я не мог напасть на дерзновенного одиночку и лишить жизни назойливое существо». Никаких приглашений он не принимал, потому что «с каждым днем у меня все больше оснований для стойкого, но не слишком уютного чувства, что из тьмы моего одиночества может произрасти нечто комическое (или, во всяком случае, рассчитанное на комический эффект)». Первый выпуск романа появился в январе 1843 года, последний — в июле 1844-го. За исключением миссис Гэмп, под видом которой автор изобразил повивальную бабку, встреченную им в доме мисс Куттс, внимание читателя в этой книге привлекают главным образом сцены американской жизни, которым он посвятил ярчайшие сатирические страницы, когда-либо написанные на английском языке. Американцы, естественно, сочли их самой злостной клеветой, когда-либо написанной человеком. «Написать на этот народец настоящую карикатуру невозможно, — заявил Диккенс. — Порою, прочитав какой-нибудь отрывок, я в отчаянии бросаю перо — мне не угнаться за моими воспоминаниями». Соотечественники Джорджа Вашингтона выставлены в «Мартине Чезлвите» на осмеяние как снобы[103], лицемеры, лжецы, скучнейшие болтуны, хвастуны и пустозвоны, задиры, хамы, дикари, подлецы, убийцы и идиоты. Автор обвиняет их в грубости, скупости, завистливости, нечистоплотности, алчности, беспомощности, невежестве, претенциозности и порочности и заявляет, что в общественных своих привычках они недалеко ушли от животных, а в политических делах испорчены и развращены. Поэтому не многие американцы встретили книгу с распростертыми объятиями, и к приходу корабля со свежими номерами романа уж не сбегались восторженные толпы, жаждущие услышать новости о мистере Джефферсоне Брике или миссис Хомини. Самым оскорбительным казалось именно то, что было чистейшей правдой, как, например, такие язвительные высказывания:
«Они так страстно любят Свободу, что позволяют себе весьма свободно обращаться с нею».
«Так и чудится, что все их заботы, надежды, радости, привязанности, добродетели и дружеские отношения переплавлены в доллары».
О рабстве:
«Так звездочки перемигиваются с кровавыми полосами, и Свобода, натянув колпак на глаза, называет своей сестрою самую гнусную неволю».
Что касается республики в целом, то она, по словам Диккенса, «так искалечена и изуродована, покрыта такими язвами и гнойниками, так оскорбляет взор и ранит чувство, что даже лучшие друзья гадливо отворачиваются от этой мерзкой твари».
Но все-таки, быть может, стоило съездить в Америку и вернуться домой, твердо зная, что «у хитрости простоты не меньше, чем у невинности, и там, где в основе простодушия лежит горячая вера в плутовство и подлость, мистер Джонас неизменно оказывался самым доверчивым из людей».
Когда Марк Тэпли позволяет себе по-дружески высказать несколько критических замечаний по поводу местных порядков, мистер Ганнибал Чоллоп предостерегает его:
«Умник, вроде вас, долго не протянет. Всего продырявят пулями, живого места не оставят.
— За что же это? — поинтересовался Марк.
— Нас нужно восхвалять, сэр, — ответствовал Чоллоп угрожающе. — Вы здесь не в какой-нибудь деспотии. Мы служим образцом для всей земли, и нас следует просто-напросто превозносить, ясно?
— Да неужели я говорил слишком вольно? — вскричал Марк.
— Мне и не за эдакие слова кое-кого случалось прихлопнуть, — насупившись, произнес Чоллоп. — Смельчаки, а удирали куда глаза глядят, и ведь такого себе не позволяли. Да за одно такое слово культурные люди в порошок разотрут, линчуют. Мы ум и совесть всей земли, мы сливки человечества, его краса и гордость. Мы народ вспыльчивый. Уж если мы когти покажем — берегись, понятно? Вы уж нас лучше похваливайте, так-то».
Впрочем, со времен Диккенса Америка ушла далеко вперед, и теперь ей едва ли нужно, чтобы кто-то посторонний «похваливал» ее.
Подобно Квилпу и маленькой Нелл, «Мартин Чезлвит» вызывает сегодня иное чувство, чем во времена Диккенса. Тогда симпатии были на стороне Тома Пинча, а Пексниф вызывал отвращение. В наши дни Том Пинч кажется несносным, Пексниф же доставляет нам массу удовольствия — это одна из самых курьезных фигур в литературе. «Ах, уж эта мне человеческая натура! Злосчастная натура человеческая!» — заметил мистер Пексниф, сокрушенно покачав головой, как будто он сам не имел к человеческой натуре ни малейшего отношения. И хотя Пексниф — персонаж пародийный, в нем столько этой самой «человеческой натуры», что мы в конце концов предпочитаем его всем героям-паинькам. Здесь снова повторилась та же история, что и с Квилпом: Диккенс безотчетно наделил Пекснифа очень многими особенностями самого себя. Так же бессознательно вложил он в «Мартина Чезлвита» и еще кое-что, вероятно немало озадачив тех читателей, которые считают, что литературное произведение никак не связано с личностью автора. В пятидесятой главе Мартин упрекает своего друга Тома Пинча в вероломстве, и неизвестно почему: Мартин ни слова не говорит о том, какой поступок друга послужил поводом для этих упреков. Не упоминает он об этом и в дальнейшем. Эта сцена — совершенно лишняя в повествовании, смысл ее так и остается неясным. Разгадка же такова: устами Тома и Мартина здесь говорит сам Диккенс, этот эпизод — отражение тех душевных переживаний, которые он в то время испытал.
26 февраля 1844 года Чарльз Диккенс открыл вечер Ливерпульской школы для рабочих. Объявив собравшимся, что сейчас перед ними выступит пианистка, он добавил, что произносит ее фамилию с особым и нежным чувством: мисс Уэллер8. Взрыв хохота, которыми были встречены эти слова, совсем было сконфузил мисс Уэллер, но Диккенс шепнул ей, что когда-нибудь, он надеется, она переменит фамилию и будет очень счастлива. Один лишь вид этой девушки, напомнившей ему Мэри Хогарт, произвел на Диккенса необычайное впечатление. Он вновь почувствовал, как мучительно ему не хватает духовной близости и сочувствия женщины, понимающей его и живущей им одним; им вновь овладела тоска по идеальной любви. На другой же день он пригласил мисс Уэллер и ее отца к завтраку и познакомил со своим другом Т. Дж. Томпсоном, с которым в дальнейшем надеялся беседовать и переписываться об этом интересном для него предмете. Из Бирмингема, куда он отправился, чтобы председательствовать на вечере Политехнического института, он писал Томпсону: «Я не могу говорить о мисс Уэллер в шутливом тоне: она слишком хороша. Интерес, пробудившийся во мне к этому созданию — такому юному и, боюсь, осужденному на раннюю смерть, перешел в серьезное чувство. Боже, каким безумцем сочли бы меня, если бы кто-нибудь смог разгадать, какое удивительное чувство внушила она мне!» Дня через два он написал своей сестре Фанни: «Не знаю, но, кажется, если бы не воспоминания о мисс Уэллер (хотя и в них кроется немало терзаний), я бы тихонько и с большим удовольствием повесился, чтобы не жить больше в этом суетном, вздорном, сумасшедшем, неустроенном и ни на что не похожем мире». Он послал мисс Уэллер томик стихотворений Теннисона, подаренный ему самим поэтом, и написал ее отцу о ее необыкновенных душевных качествах. 11 марта, через двенадцать дней после того, как Диккенс познакомил ее с Т. Дж. Томпсоном, он узнал, что его друг влюблен в мисс Уэллер и хочет на ней жениться. «Клянусь, когда я вскрыл сегодня утром Ваше письмо и прочел его, — писал Диккенс, — я почувствовал, как кровь отхлынула у меня от лица — не знаю уже куда. У меня даже губы побелели. Никогда в жизни не был я так поражен. Вся жизнь, казалось, замерла во мне на мгновенье, когда, лишь взглянув на Ваше письмо, я понял, о чем в нем говорится». Оправившись от потрясения, он научил Томпсона, как уговорить отца девушки, и 29 марта уже поздравил друга, обручившегося с Кристианой Уэллер. Помолвку Томпсона, признался он невесте, он принимает так близко к сердцу, что, не будь сам женат, он был бы «чрезвычайно рад и счастлив» пронзить тело друга «добрым стальным клинком». Итак, вдохновив Диккенса на создание вышеупомянутого любопытного эпизода в «Мартине Чезлвите», Томпсон женился на Кристиане и имел от нее двух дочерей, одна из которых, леди Батлер, стала известной художницей, а другая, миссис Элис Мейнелл, — писательницей. Чувство безнадежности, вызванное у Диккенса этим увлечением, проскальзывает под конец романа в словах Огастеса Моддля:
«— Странно, — заметил Том, — что на этих улицах, запруженных народом, пешеходы не попадают под колеса чаще.
— Кучерам бы это все равно не удалось, — с мрачным видом отозвался мистер Моддль.
— Вы хотите сказать... — начал было Том.
— Что есть на свете люди, — прервал его Моддль с невеселым смешком, — которых никак не задавишь. Они как будто заколдованы. Фургоны с углем так и отскакивают от них. Даже кэбы не желают их задавить. О да, — добавил Огастес, заметив, как удивился Том, — есть такие люди. Один мой друг как раз таков».
Но вот в Америку прибыли выпуски, посвященные приключениям Мартина за океаном. История литературы не знает ни одного произведения, вызвавшего такую бешеную злобу, какая охватила заокеанский материк. По словам Карлейля, «Янки Дудль зашипел, как гигантская бутылка с содовой», а Диккенс заметил, что «за океаном из-за Мартина одурели, взбесились и ополоумели». К нему приходили сотни писем с оскорблениями, с непечатной бранью — часто, впрочем, напечатанной: присылали и газеты. Диккенс, не вскрывая, отправлял их обратно на почту. Поток обвинений и проклятий принял такие размеры, что осенью 1843 года, когда Макриди собрался за океан, Диккенс не поехал в Ливерпуль провожать его: об этом могли пронюхать, и актеру не поздоровилось бы. «Что бы Вы обо мне ни прочли, что бы ни услышали, — писал Диккенс Макриди, — что бы ни сказали обо мне Вам или в Вашем присутствии, никогда не возражайте, никогда не оскорбляйтесь, не называйте меня своим другом и никоим образом не заступайтесь за меня. Я не только совершенно освобождаю Вас от этих услуг, но убедительно прошу Вас считать молчание Вашим долгом перед теми, кому Вы близки и дороги. С меня довольно и того, что я буду с Вами в Вашем сердце, быть еще и у Вас на устах я не желаю... Далее: не шлите мне писем по почте, а, когда будете писать другим, вкладывайте в конверт письма ко мне, и пусть они доходят до меня таким образом. Да смотрите держитесь твердо, не проговоритесь как-нибудь из дружеских чувств ко мне». Макриди, считавший прежде, что Диккенс обошелся с американцами слишком круто, убедился, что был не прав. «Лучше черствая корка в Англии, чем столы, уставленные яствами, здесь, — писал он в 1848 году из Бостона. — Лучше умереть в Англии, даже в грязной канаве, чем на нью-йоркской Пятой авеню».
Англичане оказались менее чувствительны к насмешкам, чем американцы: Пексниф — воплощение слабых черточек английской нации — лишь позабавил их. Впрочем, если судить по тому, как книга расходилась, он все-таки показался им недостаточно забавным. Из первых выпусков разошлось всего тысяч по двадцать экземпляров, а ведь «Пиквика» и «Никльби» расхватывали по сорок и пятьдесят тысяч, а еженедельные выпуски «Барнеби Раджа» и «Лавки древностей» — по шестьдесят и семьдесят. Диккенс был больно задет: он-то чувствовал, что «Мартин» гораздо лучше его прежних романов. А тут еще Чэпмен и Холл подлили масла в огонь, потребовав на основании одного из пунктов договора, чтобы автор возместил им разницу между своим ежемесячным гонораром и выручкой от продажи романа. Диккенс, и без того крайне раздосадованный, окончательно рассвирепел. «Меня так раздражают, так бьют по самым больным местам, — писал он Форстеру, — что в груди моей бушует огонь — и вовсе не творческий». Он стал немедленно искать себе другого издателя, попросил Форстера начать переговоры с фирмой «Бредбери и Эванс» и объявил о своем решении уплатить Чэпмену и Холлу все деньги и выложить им все, что о них думает.
Плачевный финансовый итог его следующей книги, «Рождественской песни», еще больше усложнил положение вещей. Этот рассказ был начат осенью 1843 года, то есть именно в то время, когда рождался в муках «Чезлвит», и овладел Диккенсом безраздельно. Он «рыдал и смеялся и снова рыдал», работая над «Песнью», и, взволнованный, «не раз вышагивал по пятнадцать, а то и двадцать миль по темным улицам ночного Лондона, когда все здравомыслящие люди уже давным-давно улеглись спать». Чтобы обуздать непомерный аппетит Чэпмена и Холла, Диккенс решил издать «Рождественскую песнь» на комиссионных началах: то есть все расходы по ее изданию взять на себя и заплатить издателям комиссионные от продажи. Однако его расчеты не оправдались. Повесть имела большой успех, но вместо желанной тысячи фунтов стерлингов принесла автору тысячи лестных отзывов от самых различных читателей. Диккенс, естественно, заключил, что издатели «умышленно раздули издержки, чтобы запугать меня непомерными затратами и заставить вернуться к прежним условиям». На самом же деле выручка от продажи небольшой книжки, по-видимому, просто не могла покрыть расходов по ее изданию, а издана она была роскошно. Как бы там ни было, но только Диккенс, глядя на растущие счета, тревожился не на шутку. «Мало сказать, что мне ставят палки в колеса, я вообще того и гляди окажусь в тупике. Нежданно-негаданно — и такая неприятность! Со мной в жизни не случалось ничего подобного!» Он уже видел себя окончательно разоренным и решился сдать свой дом, уехать вместе с семьей за границу и зажить скромной, размеренной жизнью. Но прежде всего нужно было все-таки порвать с Чэпменом и Холлом. Форстер был у них литературным консультантом, так что все хлопоты пришлось поручить другу юности Томасу Миттону.
Печатники Бредбери и Эванс сначала с опаской отнеслись к перспективе стать издателями. Прельстила их в конце концов другая перспектива: возможность выкачать неплохой капиталец из Чарльза Диккенса. Итак, Бредбери и Эванс рискнули. За две тысячи восемьсот фунтов Диккенс обязался отдать им четвертую долю всего, что заработает за ближайшие восемь лет. Когда и что он будет писать, полностью предоставлялось решать ему самому. Все расчеты с Чэпменом и Холлом были закончены, и их деловые отношения с Диккенсом — тоже. А между тем каких-либо семь лет назад он уверял их в том, что «все мои усилия сейчас направлены на то, чтобы упрочить наше приятнейшее содружество».
Те, кто строго осуждает Диккенса за его манеру обращаться со своими издателями, просто страдают недостатком воображения. Ведь без этого горячего темперамента — причины всех его «взрывов» — он не был бы Диккенсом. Те же самые качества, которые помогали ему создавать его поразительные книги, мешали ему сохранять спокойствие, когда он считал, что с ним поступают несправедливо. Это был человек легковозбудимый, с резко меняющимися настроениями, иногда мягкий и жалостливый, а иногда непреклонный и беспощадный. Этим и объясняется отчасти необыкновенное богатство и разнообразие его творчества. За работой это был не один человек, а двадцать; в нем появлялись двадцать разных качеств, казалось бы никак между собою не связанных. Да и в жизни с ним случались не менее удивительные превращения. Так он мог до глубины души растрогать читателей — а заодно и самого себя — невзгодами Крэтчитов из «Рождественской песни»; написать проникновенную проповедь о том, что любовь к деньгам страшное зло, а потом рассвирепеть лишь из-за того, что получил за эту самую «Рождественскую песнь» меньше, чем рассчитывал. Что касается Чэпмена и Холла, они имели вполне законные основания для того, чтобы обязать автора выполнить условия договора. Первые выпуски «Чезлвита» расходились плохо, и не было никаких признаков того, что дела поправятся. Но Чэпмен и Холл действовали неумно и неблагородно. Неумно потому, что не поняли, как отнесется к их поступку человек, отдающий своей работе все: мозг, душу — лучшее, на что он способен; неблагородно потому, что на его книгах они нажили целое состояние. Многочисленное семейство, которое нужно кормить: отец, мать, братья, жена и дети! Гости, которых нужно принимать, хочешь ты этого или нет! Сознание своей крепнущей силы и вместе с этим уверенность в том, что твои издатели зарабатывают на твоих трудах куда больше, чем ты сам! Да Диккенс был бы просто ангелом, если ответил бы этой паре скруджей в духа Боба Крэтчита. Диккенс не был ангелом, и осуждать его мог бы разве что святой, если он к тому же и гений, изнемогающий от непомерной работы. Потеряв Диккенса, Чэпмен и Холл лишь получили по заслугам.
Стремясь поправить собственные дела, Диккенс не забывал и о своих собратьях по перу. «Условия, на которых Вы заключили договор, — писал он Томасу Худу, — позорны. Я хочу сказать, позорны для мистера Кольберна, издателя. Нет сомнений в том, что он поступил как ростовщик, как биржевой спекулянт, как еврей-старьевщик, как скряга, выжимающий из Вас все соки, воспользовавшись Вашими временными трудностями».
Кое-кто был не прочь поживиться и за счет Диккенса, считая, что если некоторым его героям свойственны доверчивость и великодушие, то и автор, должно быть, безудержно щедр. Таких людей ждало быстрое и полное разочарование. Они попросту не учли, что самые веские причины выступать против алчности и крохоборства имеет человек, добывающий хлеб свой насущный в борьбе с вымогателями и Шейлоками. Какой-то бойкий еженедельник, посрамив даже литературно-театральных «пиратов», напечатал «сокращенный» вариант «Рождественской песни». Диккенс потребовал, чтобы этот номер еженедельника был запрещен, а владельцы издания возместили ему убытки — тысячу фунтов стерлингов. Тогда к нему явился ходатай от издателей, заявивший, что он взывает к его лучшим чувствам, в существовании которых он не сомневается, ибо в книгах мистера Диккенса выражены чувства, которые позволяют верить... и так далее и тому подобное. Диккенс возразил, что вышеупомянутые чувства вовсе не означают, что автор разрешает грабить себя со всех сторон. Чувства были истолкованы неверно, и автор надеется это доказать. Тогда издатели поспешили объявить себя банкротами, и Диккенсу пришлось уплатить около семисот фунтов судебных издержек. Из этой истории он извлек для себя полезный урок: лучше иметь дело с грабителем, чем с правосудием; грабитель только запустит руку тебе в карман, а правосудие оберет до нитки.
Работая над «Мартином Чезлвитом», Диккенс не забывал и о развлечениях, предаваясь им с присущим ему жаром и энергией. В Бродстерсе он совершал дальние прогулки — миль за двадцать, почти не сбавляя шагу. В Лондоне он иногда в хорошую погоду доходил до Хемпстеда и обедал с Форстером и Маклизом в «Джек Строз Касл». Бывал он и на светских вечерах, но увеселения такого рода не слишком привлекали его. На одном из вечеров в мае 1843 года его с женою встретил Теккерей. «Не помню, писал ли я Вам о шумном бале у миссис Проктер, о том, как великолепна была миссис Диккенс в розовом атласе и мистер Диккенс в желто-красном жилете и пышных кудрях». Легко представить себе, как поразились бы гости, услышав, что думает о них джентльмен «в желто-красном и в кудрях». «Торжественно заявляю, что, попадая в так называемое «высшее общество», всякий раз чувствую, что оно меня утомляет, что я ненавижу, презираю, отвергаю его. Какое неслыханное тщеславие, какое невообразимое невежество во всем, что происходит за его дверью! Чем больше я наблюдаю его, тем глубже проникаюсь уверенностью, что близится время, когда, не сумев избавиться от собственных пороков, высшее общество будет вынуждено подчиниться людям, которые раз и навсегда избавят его от пороков, стерев его с лица земли». Страницы его книг, рисующие жизнь «света», также дышат далеко не добрым чувством.
Время от времени писателю приходилось бывать на так называемых «благотворительных обедах», где, икая от обильной и вкусной еды, толкуют о пожертвованиях в пользу бедняков, — и эти обеды тоже не приводили его в восторг: «Силы небесные! Посидели бы Вы со мной в этот понедельник на благотворительном обеде! Там были аристократы нашего Сити, произносившие такие спичи! Любой мало-мальски сообразительный дворник сгорел бы со стыда, если бы ему пришло в голову что-нибудь подобное. Прилизанные, слюнявые, толстобрюхие, перекормленные, краснорожие и сопящие скоты! И гости вскакивали с мест от восторга! Никогда в жизни не видел более наглядного доказательства власти Тугой Мошны! Никогда не видел и не слышал ничего более отталкивающего и унизительного». Как правило, он был слишком занят, чтобы посещать подобные сборища. В разгар работы над очередным романом заманить его куда-нибудь на званый обед могло лишь нечто «совершенно из ряда вон выходящее — как если бы в Китае у меня объявился брат-близнец, приехавший на родину всего на один день. Но такое ведь случается не часто». Подготавливая к печати очередной выпуск книги, он был вынужден отказывать себе в удовольствии встречаться с друзьями; более того: у себя дома ему тоже приходилось жить в тишине и одиночестве. Однажды он чуть было не сбежал из Бродстерса из-за того, что в соседнем доме оказалось пианино, «каждая нота которого — сплошная пытка».
Но было у него одно развлечение, которому он предавался так искренне и непосредственно, что его радость сообщалась окружающим и все невольно заражались его весельем. Джейн Карлейль рассказывает об одном безудержно веселом празднике, душою и заводилой которого был не кто иной, как Диккенс. Он заранее купил себе полный набор «магических» предметов, необходимых фокуснику, и у себя в комнате, один, каждый вечер учился проделывать таинственные и загадочные вещи. Он заставлял карманные часы исчезать и вновь появляться неведомо откуда совсем в другом месте. По его велению деньги из правого кармана вдруг оказывались в левом. Он сжигал носовые платки, дотрагивался до золы волшебной палочкой — и платки были снова целехоньки. Он мог превратить ящик с отрубями в живую морскую свинку, насыпать в мужскую шляпу муки, добавить сырых яиц и еще кое-каких специй, подержать все это на большом огне и затем извлечь из шляпы горячий, дымящийся пудинг с изюмом, а шляпу возвратить владельцу целой и невредимой. 21 декабря 1843 года на Кларенс-Террас справляли день рождения Нины, дочери Макриди. Сам Макриди находился в то время в Америке, и это было очень кстати, потому что с ним такого веселья не получилось бы. Обычно, если верить Диккенсу, отпрыскам Макриди разрешалось показываться, только «когда подавали сладкое. Каждому полагалось печенье и стакан воды, причем я глубоко уверен, что сей прохладительный напиток они неизменно пили с зубовным скрежетом: «Чтоб им лопнуть, этим прожорливым и жадным взрослым!» Поэтому более чем вероятно, что даже день рождения в присутствии Макриди был бы омрачен печатью послушания. Но актер был в Америке, и можно было резвиться вовсю. Перед знаменательным событием Джейн Карлейль целую неделю мучилась от бессонницы и чувствовала себя совершенно разбитой. Уезжая на Кларенс-Террас, Джейн выслушала утешительное напутствие своего супруга: «Уж не желтуха ли у тебя? Что за вид: лицо зеленое, глаза налиты кровью!» Но Джейн говорит, что ни одно лекарство не помогло бы ей лучше, «чем эта вечеринка, на которую я отправилась с тайным содроганием. Из всех вечеров, на которых я побывала в Лондоне, этот оказался, бесспорно, самым приятным». Помогать фокуснику Диккенсу вызвался Форстер, и оба «так старались, что пот лил с них градом, и они как будто
Потом начались танцы. «Диккенс чуть ли не на коленях упрашивал
Сказать по правде, все это уже становилось похожим на
Вскоре после всех этих празднеств Диккенс выступил с речами в Ливерпуле и Бирмингеме перед питомцами технических училищ для рабочих, причем во втором случае для бодрости духа выпил за обедом пинту шампанского и пинту хереса. Выступать для слушателей учебных заведений он был готов когда угодно, и толпы народа, привлеченные его громкой славой, с восторгом убеждались в том, что великий писатель может быть и превосходным оратором. С радостью и не жалея сил он брался за дела, которых писатели обычно боятся больше всего на свете: устраивал званые обеды; добывал деньги, чтобы заплатить долги своего папеньки; сочинял стихи в альбом леди Блессингтон; обследовал тюрьмы; собирал средства в помощь семерым детям какого-то актера, попавшего в нужду; давал советы писателям; написал введение к книге одного рабочего; принимал большое участие в организации школы для детей бедняков и вел оживленную переписку с районным инспектором о неисправном дымоходе в доме на Девоншир-Террас. Диккенс просил инспектора прийти и посмотреть его камин; инспектор возразил, что не имеет никакого отношения к каминам. Инспектор предложил Диккенсу прийти к
Во время работы над «Чезлвитом» Диккенс не жаловался на здоровье, если не считать простуды, от которой у него «оба уха оглохли, горло охрипло, нос покраснел, а физиономия позеленела, глаза слезятся и терпение лопается по каждому поводу». Впрочем, это не мешало ему воевать с издателями и «литературными пиратами». Но здоровье здоровьем, а все-таки нужно было отдохнуть и переменить обстановку; не мешало сократить и расходы, и Диккенс решил вместе со всем своим семейством на год уехать за границу. Он сдал свой дом, нанял курьера по имени Луи Рош, купил подходящую для путешествия огромную карету и начал с увлечением готовиться к прощальному обеду на Оснабург-Террас, где провел две недели перед отъездом: в его собственный дом уже въехали новые жильцы. Прощальный обед удался на славу, но с одним из гостей, Сиднеем Смитом, Диккенс, не зная того, прощался навсегда: пока он жил в Италии, Сидней Смит умер. Еще один обед — только для мужчин — в Гринвиче, и Диккенсы приплыли в Булонь, где глава семьи пошел в банк за деньгами и долго и мучительно объяснял по-французски цель своего визита, пока чиновник не спросил его на великолепном английском языке: «Какими купюрами прикажете, сэр?»
И, звеня колокольцами, громыхая колесами, покатилась по Европе вместительная карета, унося Чарльза Диккенса, его жену, свояченицу, пятерых его детей, трех слуг, курьера и няню.
Тревоги и волнения
В СРЕДНИХ числах июля 1844 года путешественники прибыли в приморский пригород Генуи — Альбаро и поселились на вилле ди Баньярелло, которую снял для них Ангус Флетчер, уплатив раза в четыре больше, чем следовало. Флетчеру они отдали первый этаж, а сами заняли остальную часть дома. Дом был просторный, пустой, неудобный и горячо любимый жуками, комарами, блохами, мухами, скорпионами, ящерицами, лягушками, крысами и великим множеством кошек. Зато из окон открывался божественный вид. Диккенс привез с собою рекомендательные письма ко многим именитым генуэзцам, но не воспользовался ими, а вскоре именитые жители Генуи и сами пожаловали к нему и в их числе — английский и французский консулы. «Я очень часто прибегаю к своему старому верному приему: скрываюсь от гостей и предоставляю Кэт принимать их», — рассказывал Диккенс. Он купался, обследовал окрестности, гулял по холмам, забирался в глухие уголки Генуи, и у него создалось впечатление, что всю страну заполонили священники, причем самого гнусного вида. (То же самое наблюдали в романских стенах и другие англичане — как тогда, так и шестьдесят лет спустя.)
как мог бы сказать по этому поводу Шекспир. Что касается Диккенса, то ему были в равной степени отвратительны как зловещие отцы католической церкви, так и велеречивые пастыри его родной Англии. Не в пример прочим английским путешественникам он с усердием принялся изучать язык чужой страны: занимался каждый день, нашел себе итальянца, который приходил с ним разговаривать, и в конце концов стал чувствовать себя «на улицах храбрым, как лев. Удивительно, с какой наглостью начинаешь изъясняться, зная, что другого выхода нет». И хотя все здесь глаз ласкало — и мерзок был лишь человек[104], — климат на первых порах тоже не оправдал его ожиданий. Стояла такая гнетущая жара, что он чувствовал непреодолимое желание «свалиться где-нибудь — все равно где, — да так и лежать». Небо здесь было не более лазурным, чем над Хемпстед-Хит, но Северное море все-таки значительно уступало по синеве Средиземному. Все прочее, начиная от насекомых и кончая людьми, имело здесь по сравнению с Англией гораздо более внушительный вид. Кузнечики были, очевидно, из Страны великанов, судя по тому, как громко они стрекотали. Если двое генуэзцев останавливаются посреди улицы, чтобы «потолковать по-дружески, кажется, что они вот-вот кинутся друг на друга с ножами». Даже в прачечной к делу относились с южной страстью: «Через шесть недель после первого знакомства с прачечной мои белые брюки могли бы отлично сойти за рыбацкую сеть».
Неизменная любознательность и живой темперамент не давали Диккенсу усидеть на месте, и по крайней мере раза два он поплатился за это. На званом обеде у французского генерального консула какой-то итальянский маркиз стал читать свои стихи в его честь. В стихах торжественным слогом, столь милым сердцу патриота, говорилось о взятии Танжера Жуанвилем, и Диккенсу стоило немалого труда, сдерживая улыбку и сохраняя на лице выражение самого крайнего восторга, внимательно смотреть в рот чтецу, как будто стараясь не пропустить ни слова. Усилия его, видимо, увенчались полным успехом: маркиз пригласил его к себе на пышный вечер. Диккенс пришел. Сначала все шло сносно: мороженое, танцы... Но когда стало ясно, что в ближайшие четыре часа, кроме танцев и мороженого, ждать нечего, Диккенс решил спастись бегством до полуночи, пока не закроются генуэзские ворота. Спускаясь под гору в темноте, он на бегу споткнулся о шест, перекинутый через улицу, и растянулся. Вскочив, весь белый от пыли, он ощупал себя, убедился, что костюм порван, но сам он, кажется, невредим, и успел добежать до ворот в самый последний момент. До дому он дошел пешком. Все бы ничего, но от сильного удара у него начался приступ той самой «нестерпимой и неописуемо мучительной боли в боку», от которой он страдал с детства.
А три недели спустя он перенес настоящее потрясение. Его брат Фредерик, приехавший к нему в гости, купаясь, попал в полосу сильного течения и, конечно, утонул бы, если бы не рыбачье суденышко, как раз в это время выходившее из гавани. Это происшествие разыгралось прямо на глазах у всей семьи: «За эти четыре-пять страшных минут мы пережили целую вечность ужаса и отчаяния».
В октябре Диккенсы приехали из Альбаро в Геную и поселились в Палаццо Пескьера (Дворце рыбных прудов), одном из красивейших итальянских дворцов с изумительным видом на город и гавань. Окруженный парком дворец, с огромным залом в пятьдесят футов высотой и фресками, написанными итальянским художником, тезкой Микеланджело, с фонтанами, террасами и благоухающими садами, очаровал Диккенса. Он был похож на «дворец из волшебной сказки», и Диккенс часто и подолгу простаивал в холле, любуясь видом, «как в каком-то счастливом сне». Платил он за дворец пять фунтов в неделю: оказалось, что в Италии можно жить по-царски на те деньги, которых едва хватило бы на жизнь бедному поэту в Англии. У Диккенсов появилась ложа в опере, завелись друзья и знакомые, погода тоже наладилась, и все-таки Диккенс никак не мог взяться за работу, скучая по Лондону и чувствуя себя, как рыба на песке: «Писал ли я вам, сколько у нас здесь фонтанов? Но что толку! Даже если бы из них струился нектар, они не понравились бы мне так, как наши, вест-миддлсекские, на Девоншир-Террас». Без лондонских улиц и лондонской толпы у него пропадало вдохновение. «Поставьте меня часов в восемь вечера на мосту Ватерлоо, дайте побродить, сколько мне вздумается, и я, как Вы знаете, вернусь домой, горя желанием работать и работать. А здесь все как-то не по мне. Не могу взяться за дело».
Прошло уже более года, как он задумал написать новую книгу, опять на рождественскую тему, «возвысить голос в защиту бедняков», но с тех пор, как он поселился в Италии, он еще не написал ни строчки. Что сказать — он знал, но как? Однажды он сидел за столом, пытаясь заставить себя работать, как вдруг раздался благовест. Забили, затрезвонили все генуэзские колокола, мешая ему сосредоточиться, наполняя бессильной яростью. Но вот перезвон затих, Диккенс успокоился, и в голове у него зазвучала фраза Фальстафа: «Да, приходилось нам слышать, как бьет полночь, мистер Пустозвон». И с этого момента он уже был целиком во власти своих «Колоколов». Вскоре в Генуе был устроен раут по случаю приезда губернатора. Диккенс попросил английского консула объяснить, что он не может прийти.
— А где же великий бард? — спросил губернатор. — Я хочу видеть великого барда.
— Великий бард работает, ваше превосходительство. Он пишет книгу и просит вас извинить его.
— Извинить? — воскликнул губернатор. — Такому занятию я не решился бы помешать ни за что на свете. Пожалуйста, передайте синьору Диккенсу, что, когда бы он ни решил почтить меня своим присутствием, мой дом для него открыт. Но только когда ему удобно, не иначе. И пусть никто из вас, джентльмены, не нарушает покой синьора Диккенса, пока не станет известно, что он свободен.
Вот хороший пример того, как правителям следует относиться к художникам.
Диккенса больше не беспокоили колокола: «Пусть теперь звонят себе, сколько им вздумается, во всех церквах и монастырях Генуи: я ничего не вижу, кроме старинной лондонской колокольни, куда я их перенес». «Все в порядке, — сообщил он Форстеру. — Одержим «Колоколами». Встаю в семь. Холодный душ, завтрак, и часов до трех работаю, работаю как безумный. В три обычно кончаю, если нет дождя... Из-за этой книги стал здесь, на чужбине, бледен как мел. Щеки, начинавшие уж было округляться, снова провалились, глаза стали огромными, волосы повисли безжизненными прядями, а в голове под этими прядями горячо и туманно. Перечтите сцену в конце третьей части. Я ни за что на свете не написал бы ее снова. Я пережил столько горя и волнений, как будто все это случилось наяву. Книга будила меня по ночам. Дописав ее вчера, я был вынужден запереться в доме, потому что мое лицо распухло, стало почти вдвое больше обычного, и я имел невообразимо нелепый вид... Пойду прогуляюсь как следует, чтобы голова стала ясной. Доработался: все плывет перед глазами. На сегодня достаточно». 4 ноября, проливая горькие слезы, он дописал «Колокола». «Сюда вросли, вплелись все мои страсти и привязанности, — говорил он. — Потрясающая книга! «Рождественская песнь» — ничто перед нею».
Его так волновала судьба «Колоколов», что он решил съездить в Лондон, держать корректуру, отобрать иллюстрации и прочесть повесть в тесном кругу друзей у Форстера. Перед отъездом он побывал в нескольких городах северной Италии: в Парме, Болонье и Вероне — и был «слегка обескуражен», увидев, что Мантуя — место изгнания Ромео — находится всего за двадцать миль от Вероны. Заехал он и в Венецию, которая поразила его больше любого города на свете: «Великолепие и красота Венеции не поддаются описанию. Такого города не увидит во сне курильщик опиума. Даже волшебные чары не в силах создать видение более пленительное... Ее нельзя видеть без слез... Прелесть ее невыразима. Никогда прежде не видел города, о котором страшно говорить. Я чувствую, что рассказать о Венеции невозможно». Кисть, перо, карандаш — все это могло дать лишь самое общее представление о невообразимо прекрасной действительности. Память о Венеции осталась с ним на всю жизнь. «Эти три дня были подобны сказкам «Тысячи и одной ночи», но только в тысячу и один раз необычайнее и фантастичнее». Жена и свояченица на несколько дней приехали к нему в Милан и вернулись в Геную. Диккенс переправился через Симплон и поехал через Страсбург и Париж в Лондон.
Сразу же по приезде он отправился на Ковент-гарден в кафе «Пьяцца» и «попал прямехонько в объятия» Маклиза и Форстера. Две из иллюстраций к его рождественскому рассказу — гравюры Ричарда Дойла и Джона Лича — ему не понравились. Он пригласил обоих художников позавтракать вместе с ним. «Пустил в ход то неотразимое обаяние, с которым ты хорошо знакома, — писал он жене, — и оба в отличнейшем расположении духа взялись сделать гравюры заново». Состоялось и чтение у Форстера. Пришли Карлейль, Маклиз, Стэнфилд, Макриди, Ламан Бленчард, Дуглас Джеролд и еще кое-кто. Рассказ имел успех, о чем Диккенс незамедлительно сообщил жене: «Если бы ты видела, как плакал вчера Макриди, как он рыдал, не стыдясь своих слез, ты почувствовала бы вместе со мною, что значит власть над людьми». Впоследствии это желание наслаждаться ощущением своей власти значительно сократило ему жизнь.
Вскоре после этого чтения Макриди приехал в Париж, чтобы играть там в шекспировских спектаклях, и Диккенс на обратном пути в Геную несколько дней провел вместе с другом в столице Франции. В день его отъезда Макриди написал в дневнике: «С нами обедал Диккенс. В половине шестого он уехал, так что это, очевидно, мой последний хороший день в Париже». Дело было в середине декабря, всю дорогу стоял лютый холод. Диккенс пишет, что в Марселе его вынули из кареты «совершенно окоченевшим и приняли за часть багажа. Но, не обнаружив на мне почтового адреса, решили осмотреть меня более тщательно и, наконец, заметили «признаки жизни», выражаясь языком газет. Потом на борту парохода меня одолел такой приступ морской болезни, что мне по-настоящему следовало бы тут же написать завещание — если бы у меня было что завещать. Правда, у меня был тазик, но с ним я в те минуты расстаться не мог».
Возвратившись в свой дворец, он снова захотел поближе познакомиться с Италией и в конце января 1845 года поехал вместе с женою на юг. Для Кэт эта поездка сложилась не особенно удачно: в Риме они встретили чету де ля Рю и дальше путешествовали вместе. С банкиром де ля Рю, швейцарцем по национальности, и с его женой англичанкой Диккенсы познакомились еще в Генуе. Обо всем остальном написал сам Диккенс двадцать пять лет спустя: «Я близко сошелся с ее мужем... Узнав, что она ужасно страдает от невралгии (о том, что у нее есть и другие болезни, я в то время не знал), я признался ему, что обладаю животным магнетизмом редкостной силы (в его эффективности при нервных расстройствах я уже имел возможность убедиться). Я сказал, что буду рад помочь ей. Ни одного из обычных явлений у нее не было, но через месяц она стала спать по ночам, хотя уже много лет не спала, и так поразительно изменилась, что даже ее мать была потрясена. Потом она мне призналась, что ее давно уже преследуют мириады кровавых видений, самых чудовищных, но теперь они все поблекли и
Миссис де ля Рю казалась Диккенсу «превосходнейшим и нежнейшим созданием», и нужно полагать, что так оно и было. К несчастью, всем женам органически противны самые лучшие человеческие качества женщин, вызывающих у их мужей сочувствие и интерес. В конце концов Кэт пришлось сознаться Чарльзу, что общество супругов де ля Рю для нее невыносимо. Да, эти дни, несомненно, были для Кэт тяжелым испытанием. Можно ли порицать женщину, которой больно видеть, как ее муж в три часа ночи пускает в ход магнетические флюиды, пытаясь придать естественное положение телу дамы в ночной рубашке? Пришлось Диккенсу «взять на себя тягостную миссию: сообщить чете де ля Рю о твоем душевном состоянии». Однако лет через девять, снова приехав в Геную и встретившись с супругами де ля Рю, он написал жене, что она поступает неправильно. Одним из качеств, отличающих его от всех прочих людей, писал он, является способность «неустанно стремиться к осуществлению идеи, целиком захватившей меня». Эта его особенность дала Кэт богатство и положение в обществе, но ею же объясняются и гипнотические сеансы с миссис де ля Рю. Он дал жене понять, что, вкушая прелести первого, она могла бы примириться и со вторым. Супруги де ля Рю шлют ей поклон, и ей следовало бы ответить тем же, ибо «по отношению к этим людям ты поступаешь нехорошо, нелюбезно, невеликодушно — и это недостойно тебя». Он ни о чем ее не просит. Пусть ее сердце подскажет ей, как уместно и справедливо поступить. Она должна решить сама и действовать по собственному усмотрению. Что ж, он был прав, утверждая, что не просит ее поступать так, как ему хочется. Письмо его звучит вовсе не как просьба — это приказание. Кэт безропотно повиновалась. Не прошло и трех месяцев с того дня, как он отправил свое назидательное послание, — и он уже передал мистеру де ля Рю поклон от своей жены, спрашивая, получила ли миссис де ля Рю ее письмо «с рецептами итальянской кухни».
В Генуе для Кэт сложилась тяжелая обстановка. Диккенс был недоволен еще и ее отношением к Сьюзен, дочери Макриди. По той же причине впала в немилость и Джорджина, ее сестра. Сьюзен Макриди приехала к ним в гости осенью 1844 года. Это была, судя по всему, глупая девчонка с удивительной способностью действовать окружающим на нервы. Кэт и Джорджина с трудом скрывали свое раздражение. Тогда Диккенс написал жене из Пармы, напомнив, как они обязаны Макриди: ведь когда они были в Америке, актер взял на свое попечение их детей. «Ни в коем случае не допускай, чтобы естественное неудовольствие ее глупыми выходками (я говорю о Сьюзен) хотя бы в какой-то степени помешало тебе исполнить твой священный долг, — предостерегал он. — Ты в подобных случаях слишком уж легко поддаешься минутной вспышке досады или недовольства, Джорджи — тоже... Я огорчился (о чем непременно сказал бы Джорджи перед отъездом, если бы представилась возможность), видя, как она совершает вопиющее, непростительное безрассудство, — я имею в виду ее письмо к Форстеру (она поймет, о чем идет речь). Это письмо для него — отличная возможность совершенно исказить все события, и он будет рад ею воспользоваться. Я никогда не простил бы себе — и тебе, — если бы по столь чудовищно нелепой причине между мною и Макриди возникла хоть тень отчуждения или неприязни. А я предсказываю тебе, что это произойдет непременно, если ты не будешь обращаться с девочкой осторожнее, чем с раскаленным железом, если не станешь мягче, нежнее. Можешь быть уверена, что весь этот месяц в Пескьере она никому так не мешала, как мне... Я, однако, так высоко чту гостеприимство (даже если оно не связано ни с какими другими обязательствами), что не позволю себе задеть даже Флетчера, хотя иной раз едва сдерживаюсь, чтобы не «осадить» его». Заключив свое письмо новыми наставлениями по поводу того, как его жене вести себя со Сьюзен, Диккенс отправился в Лондон, чтобы прочесть там свои «Колокола» и увидеться с тем самым Форстером, которого, судя по этому письму, уже видел насквозь. Впрочем, когда у Форстера примерно в это же время умер единственный брат, Диккенс написал ему: «У Вас остался еще один брат, связанный с Вами не менее прочными узами, чем узы кровного родства». О непостоянстве его нрава свидетельствует еще и такой поступок: лишь неделю спустя после сурового письма из Пармы он пригласил в Геную на рождество Дугласа Джеролда с женой и, уговаривая его приехать, сделал приписку: «Ручаюсь, что такой доброй души, как моя женушка, такой противницы жеманства и чопорных манер не сыщешь на белом свете».
В начале 1845 года, возвратившись из Лондона, Диккенс, как уже было сказано, уехал с женою на юг Италии. В Риме супругам довелось побывать на карнавале: «Каждый день в два часа пополудни мы выплываем в открытой карете, захватив большущий пакет леденцов и по крайней мере пятьсот букетиков, которыми забрасываем прохожих... Жаль, что Вы не увидите, как, встретившись с шикарным «разбойником», я ловко швыряю пригоршню огромных конфетти прямо ему в нос! Ничто в жизни не удавалось мне с таким блеском. «Колокола» — ничто в сравнении с этим!» Старый город, Колизей и Кампанья произвели на него глубокое впечатление, зато современная часть Рима не понравилась вовсе, а собор Святого Петра[105] он охотно променял бы на любой английский собор. В Неаполе их догнала Джорджина, и они втроем взбирались на Везувий, пережив, как и полагается в таких случаях, массу всяческих страхов и ужасов. Знаменитый залив оказался «несравненно хуже Генуэзского», город был грязен, неаполитанцы, как выяснилось, препротивный народ, а дом неаполитанца похож на свиной хлев. Вернувшись в Рим, Диккенсы встретили чету де ля Рю — и начались неприятности...
Заехав во Флоренцию, путешественники в начале апреля вернулись в Геную, где не были вот уж около десяти недель. За время отсутствия Диккенс потолстел. «Я замечаю, что от моего жилета нет-нет да и отлетит пуговица, и с какой еще силой!» Физиономию его украсили довольно длинные усы, без которых, объявил он, «жизнь утратила бы всякую прелесть!». В июне Диккенсы отправились к себе на родину, миновав по дороге в Швейцарию Сен-Готардский перевал (что было в те дни не на шутку опасно) и на неделю задержавшись во Фландрии, где отлично провели время с Форстером, Маклизом и Джеролдом — без устали болтали, осматривали достопримечательности и оглашали воздух громким хохотом.
Возвращаться домой всегда приятно, а его к тому же ждало известие о том, что Бредбери и Эванс заплатят ему за «Колокола» значительно больше, чем Чэпмен и Холл за «Рождественскую песнь». Казалось бы, куй железо, пока горячо, и берись за новую повесть! Но Диккенс задумал совсем другое. Не теряя ни минуты, он взялся за создание журнала — еженедельника, такого же жизнерадостного, как и его основатель, пронизанного «духом сердечности и тепла, щедрого веселья и благожелательности — словом, всего, что связано с понятием «домашний очаг». Ему хотелось назвать еженедельник «Диккенсом», но это было неловко (ведь «диккенс» значит еще и «черт»), и он придумал другое название: «Сверчок». «Будет себе стрекотать в каждом номере, — писал он Форстеру, — «чирп» да «чирп», — глядишь, и настрекочет мне тысяч эдак — ну, вам лучше знать сколько!» Но Форстер «отстрекотал» его от этой затеи, и вскоре он был уже поглощен новыми, более широкими планами — теперь уже выпускать газету, которая могла бы конкурировать с «Таймсом», выступать в поддержку радикальных реформ и защищать прогрессивные идеи. От первоначального замысла уцелело лишь слово «Сверчок» — половина названия его новой «рождественской» книги: «Сверчок на печи». (Книга вышла в декабре 1845 года, и спрос на нее оказался вдвое больше, чем на все предыдущие.)
Что касается новой газеты, она приобрела известность под названием «Дейли ньюс». Бредбери и Эванс издавали и частично финансировали ее, но большую часть капитала для своего нового предприятия Диккенс раздобыл у друзей — главным образом у Джозефа Пакстона[106] (будущего автора Хрустального дворца). Итак, начало было положено, и Диккенс взялся за дело. Он обратился к ведущим критикам, писателям и журналистам, предложив им лучшие условия, чем те, на которых они работали. Редактору, то есть себе самому, он предложил две тысячи фунтов в год, и редактор согласился. Нужно сказать, что Бредбери и Эванс назначили редактору более скромное жалованье — всего тысячу фунтов. Дело кончилось тем, что другим газетам пришлось либо расстаться со своими лучшими сотрудниками, либо прибавить им жалованье. Едва ли нужно говорить, как возмутились и встревожились владельцы, издатели и редакторы. Среди газетчиков — не считая, конечно, тех, кому такая щедрость оказалась на руку, — имя Диккенса приобрело самую дурную известность. Все вакансии в газете он, по мере возможности, постарался распределить между своими родными и знакомыми, что с точки зрения дружбы было очень похвально, но службе зачастую шло во вред. Диккенс-отец ведал репортерами, тесть Диккенса получил отдел музыкальной и театральной критики, дядя стал штатным сотрудником газеты, леди Блессингтон согласилась доставать по секрету материал для светской хроники. Статьи тоже заказывались друзьям: Форстеру, Джеролду, Ли Ханту и Марку Лемону. Дел было хоть отбавляй, но они не мешали Диккенсу совершать свой обычный моцион: в канун рождества 1845 года он писал: «Я по-прежнему хожу пешком в Харроу, вчера меня едва не унесло ветром на Хемпстед-Хит, а на днях под проливным дождем ходил в Финчли. Каждое утро принимаю холодную ванну и до вечера налаживаю механику «Дейли ньюс».
В газете все уже шло как по маслу, когда начались неприятности с Бредбери и Эвансом. То ли им пришлись не по вкусу размеры диккенсовского жалованья, то ли чересчур властные манеры редактора — как знать? Форстер, например, сообщил Макриди, что худшего редактора, чем Диккенс, представить себе невозможно. Впрочем, «деликатность» Форстера-биографа в данном вопросе граничит с искажением фактов; ему не следует доверять еще и потому, что несколько лет спустя Диккенс опять работал в качестве редактора, и блестяще. Более того, по свидетельству У. Дж. Фокса, одного из виднейших представителей Лиги борьбы против хлебных законов[107] и главного автора передовиц, Форстер постоянно затевал в редакции склоки: «Как только мнения разделяются, Форстер почти всегда выступает против меня и Диккенса». Как бы то ни было, но через неделю после выхода в свет первого номера газеты Бредбери и Эванс нанесли Диккенсу серьезное оскорбление. Первый номер вышел 21 января 1846 года, хотя в четыре часа утра это было еще очень сомнительно. Если верить Джозефу Пакстону, оказалось, что печатник ничего не смыслит в типографском деле и нужны были нечеловеческие усилия, чтобы все-таки выпустить номер. «Четыре часа тянулось томительное ожидание, какого я не испытывал никогда в жизни, — пишет Пакстон, — даже в тот день, когда моя любимая жена разрешалась от бремени». Читатели накинулись на газету и за несколько часов расхватали более десяти тысяч экземпляров. В ней был напечатан первый выпуск диккенсовских «Картинок Италии» — лакомая приманка! Зато редакторы-конкуренты, взглянув на «Дейли ньюс», успокоились: неумело сверстана, неудачный шрифт, плохая бумага. Вечером издательства-конкуренты ликовали. В издательствах-конкурентах люди поздравляли друг друга. А «Дейли ньюс» после многочисленных злоключений все-таки добилась успеха. Диккенс же, оказавший немалую услугу газетчикам, повысив им жалованье, три недели спустя расстался с «Дейли ньюс». (Его место в редакторском кресле занял Форстер, и тоже ненадолго.)
Отчего это произошло? Заглянем в письмо Бредбери и Эванса от 28 января. «Кое-кто, — писали Бредбери и Эванс, не называя имен, — считает, что один из сотрудников Диккенса не годится как помощник редактора». 30 января в ответном письме Диккенс потребовал, чтобы ему сказали, чье это мнение. «Я категорически заявляю, что немедленно уйду из газеты, если вы не сообщите, кто это сказал. Впрочем, считаю своим долгом добавить, что я, весьма вероятно, все равно уйду. Решительно всякий — тем более на моем месте — расценил бы Ваш поступок как вопиющую и непростительную грубость. Я глубоко возмущен и намерен поступить соответственно». С владельцами газет — или даже совладельцами — редакторы обычно не разговаривают в подобном тоне. Боясь, что он передумает, один из партнеров, Бредбери, старался систематически доводить Диккенса до белого каления, не давая ему остыть, и так в этом преуспел, что через полмесяца после ухода из газеты Диккенс писал Эвансу: «Что касается Вашего партнера, я сейчас не настроен вести с ним личные переговоры. Я считаю, что его постоянное вмешательство во все, что бы я ни делал, было в равной степени невежливо по отношению ко мне и вредно для газеты». Далее Диккенс подробно перечисляет все неприятности, которые причинил ему Бредбери, главным образом тем, что платил некоторым из сотрудников меньше, чем обещал Диккенс: «...он всякий раз ставил меня в такое гнусное и оскорбительное положение, что одно воспоминание об этом снова приводит меня в бешенство». Судя по всему, можно заключить, что для Бредбери «каждый, кто в вознаграждение за свои услуги получает жалованье, — личный враг, к которому следует относиться подозрительно и недоверчиво». К этим обвинениям Диккенс счел нужным добавить: «Больно сознаться, но я замечал, что часто отношение мистера Бредбери к моему отцу вовсе не делает чести ему и бестактно по отношению ко мне. Между тем нужно сказать, что среди людей, связанных с газетой, нет сотрудника более ревностного, бескорыстного и полезного». Вполне вероятно, что Бредбери и Эванс были чем-то вроде Спенлоу и Джоркинса[108], поменявшихся ролями, и в критические моменты по очереди расплачивались за промахи своей совместной политики. Диккенс постарался уверить Эванса, что там, где дело не касается газеты, он по-прежнему высоко ценит Бредбери. (Сказать об этом, по-видимому, не мешало: фирма «Бредбери и Эванс» как раз готовилась издать его «Картинки Италии».)
Поразительная вещь! Все это время — налаживая сложный механизм «Дейли ньюс» и готовясь к выпуску газеты (где дел было столько, что обычный человек увяз бы по горло) — Диккенс был не меньше занят еще и в театре. Он ставил две пьесы: «Всяк молодец на свой образец» Джонсона — в сентябре и ноябре 1845 года — и «Старший брат» Бомонта и Флетчера — в январе 1846 года. Мало того, он еще и играл в них. В постановке принимали участие все его друзья, каждый помогал как мог. Марк Лемон[109], новый приятель — ни дать ни взять шекспировский Фальстаф, — играл с таким блеском, что в будущем Диккенс всегда старался занять его в каждой своей постановке. Не обошлось и без Макриди: актер помогал, давал советы, считая все это в общем детской затеей, и был немало раздосадован, когда печать встретила джонсоновскую пьесу многочисленными восторженными отзывами. Как обычно, почти все делал сам Диккенс; он проводил репетиции, добиваясь лучшего, на что были способны актеры, придумывал декорации, костюмы, писал тексты афиш, учил плотника и давал указания дирижеру; он оформлял здание театра, ставил номера на креслах, приглашал актеров на сцену и был одновременно ведущим актером, бутафором, режиссером и суфлером. Удивительно, как терпеливо этот горячий человек относился к актерам. Он писал Кеттермолу, что притащит своего брата Фредерика в театр за волосы, «чтобы Вы могли в понедельник репетировать с ним, сколько душе угодно. Меня не так-то просто утомить!» Спектакль «Всяк молодец на свой образец», поставленный в театре «Роялти» (Сохо), произвел сенсацию, и через два месяца его пришлось повторить в Сент-Джеймском театре перед принцем Альбертом и знатью, заполнившей зал до отказа. Теккерей вызвался петь в антрактах, но его услугами не воспользовались, чем он был весьма обижен. Сборы пошли на благотворительные цели. Впрочем, судя по одной фразе лорда Мельбурна[110], эта публика была плохо знакома со щедростью, во всяком случае душевной. Лорд Мельбурн во время антракта во всеуслышание заявил: «Я знал, что пьеса будет скучная, но это такая беспросветная скучища, которой даже я не ожидал».
Что касается Диккенса, то он не искал общества знатных особ, хотя был человеком необыкновенно общительным. Ставя спектакли, выпуская газету, работая над книгой путевых заметок и побивая для собственного удовольствия рекорды по ходьбе, он находил еще время принимать гостей у себя на Девоншир-Террас. В театре и газете он вникал во всякую мелочь и дома точно так же умел своевременно позаботиться обо всем, что требовалось по хозяйству. Так, в крещенский праздник 1846 года он второпях писал Кэт из своей редакции на Уайтфрайрс: «Ужас, что за погода! Не послать ли тебе к Эджинтону на Пиккадилли? Может быть, его люди возьмутся за сходную плату построить навес от нашей парадной двери до обочины тротуара? Их теперь делают повсюду. Дамам, право же, слишком далеко приходится идти по дождю». Что ни говори, а на приемы уходила масса денег, и он знал, что единственный способ пожить экономно — это уехать за границу. Осенью 1845 года жена подарила ему шестого ребенка, и теперь при мысли о будущем ему становилось жутковато: быть может, детям, носящим столь громкие имена, нужно дать в жизни что-то особенное? Первенец Диккенса был назван Чарльзом в честь отца, старшая дочь (прозванная в семейном кругу Мэми) носила имя покойной Мэри, сестры Кэт. Остальным детям отец дал имена своих друзей: Макриди, Лендора, Джеффри, д'Орсэ, Теннисона, Бульвер-Литтона и Сиднея Смита. Одного в честь знаменитого писателя окрестили Генри Филдингом. Младшего отпрыска нарекли Альфредом д'Орсэ Теннисоном, и оба крестных отца давали традиционные обещания у купели Мэрилебонской церкви. Обеспокоенный участью обладателей всех этих знаменитых имен, полубольной от передряг, связанных с газетой, чувствуя, что его творческая мощь иссякает, Диккенс обратился к одному из членов кабинета с просьбой предоставить ему должность в лондонском магистрате. Ответ пришел необнадеживающий, и Диккенс снова решил сдать свой дом, поехать за границу, начать новую книгу и скопить денег. Им уже овладело привычное возбуждение — предвестник очередного творческого «запоя». «Смутные мысли о новой книге роятся во мне, — писал он в марте 1846 года леди Блессингтон. — Я брожу по ночам бог весть где — Вы же знаете, что со мной всегда творится в такие дни: алчу покоя и не нахожу его». История с газетой взволновала и огорчила его. Ему стало казаться, что больше всего ему нужны покой и отдых, но, когда у него бывала реальная возможность насладиться и тем и другим, он терял покой, а об отдыхе не хотел и думать.
Ехать снова в Геную, где все напоминало о де ля Рю, Кэт решительно отказалась, хотя он всячески уговаривал ее. Зато от поездки по Швейцарии у них остались самые лучшие воспоминания, и супруги поладили на том, что проведут шесть месяцев у Женевского озера. 1 июня 1846 года, снова в сопровождении Луи Роша, Диккенсы покинули старую добрую Англию и отправились вниз по Рейну, обнаружив по дороге (в Майнце), что диккенсовские произведения пользуются широкой известностью в Германии. Из Базеля в трех каретах отправились в Лозанну. Ехали трое суток, причем по дороге случилось происшествие, о котором Диккенс любил потом рассказывать с соответствующей мимикой и интонацией. В одной таверне, где они остановились, плохо кормили, о чем их кучер заявил хозяину. «После недолгого обмена любезностями хозяин произнес:
— Scelerat! Mecreant! Je vous boaxerai!9
На что наш «вуатюрщик»10 ответствовал:
— Aha! Comment ditez-vous? Voulez-vous boaxer? Eh? Voulez-vous? Ah! Boaxez-moi donc!11
Эти реплики сопровождались жестами, полными зловещего смысла и говорившими яснее всяких слов, что новый глагол образован от популярного английского глагола «боксировать», то есть попросту залепить оплеуху. Повторили они это свое «набоуксировать» по меньшей мере раз сто, неизменно приводя этим друг друга в полнейшее бешенство».