Но вот вышел в свет первый выпуск «Николаса Никльби», и в тот же день было продано пятьдесят тысяч экземпляров. Такой цифры не знали и самые удачные выпуски «Пиквика». Успех объяснялся тем, что, не утратив свежести, отличающей первый диккенсовский роман, «Никльби» дает более правдивую картину реальной действительности. Никогда больше не писал Диккенс с таким неистощимым весельем. Как обычно, сюжет и героев кто-то поспешно присвоил, переделал и с успехом поставил в театре, причем «пострадавший» — автор — оказался настолько великодушен, что похвалил и постановку и актеров (а вот когда он ходил смотреть инсценировку «Оливера Твиста», то во время первой же сцены улегся на пол в ложе да так и не вставал до самого конца). Почти все, что он писал, крали театральные пираты; крали нередко до того еще, как вышли все выпуски, иногда ставили одновременно в нескольких театрах. Что оставалось делать? Либо смеяться, либо ругаться — и терпеть. Ему по-прежнему хотелось писать пьесы, и он обратился к Макриди с просьбой поставить его собственный вариант переделанного для сцены «Оливера Твиста». Но Феджин оказался Макриди не по плечу, и прошло два поколения, прежде чем на сцене в исполнении Бирбома Три[80] ожил тот самый еврей, которого создал Диккенс. Потом Диккенс как-то прочел Макриди свой водевиль. «Он читает не хуже опытного актера. Удивительный человек!» — заметил Макриди у себя в дневнике. Форстер, присутствовавший при чтении, отзывался на каждую шутку громоподобным хохотом, надеясь, что на постановщика произведут должное впечатление комедийные возможности водевиля. Однако ни сама вещь, ни громкое одобрение Форстера не пробудили в Макриди должного энтузиазма, и он отклонил водевиль. По этому случаю Диккенс послал ему дружелюбную записку: «Поверьте, ничто в этой истории не вызывает во мне разочарования, кроме мысли о том, что я не смог оказаться Вам в чем-то полезен». Макриди был тронут и поведал страницам своего дневника, что поступки Диккенса «делают ему честь. Истинное наслаждение встретиться с человеком возвышенным и добросердечным. Для меня Диккенс и Бульвер — это неоспоримо благородные образцы человеческого благородства».
В 1839 году у Макриди и его семейства наладились с Диккенсами такие близкие отношения, что актер то и дело заходил к другу скоротать вечерок в «очень непринужденной и теплой обстановке». Однажды за ужином, устроенным по поводу крестин одного младенца и дня рождения другого, были произнесены спичи, которые пришлись не по вкусу Макриди. Зато другой спич привел его в отличное расположение духа, и не удивительно: это был тост за здоровье героя дня, предложенный Диккенсом во время обеда, устроенного Шекспировским клубом в честь Макриди. Тут Диккенс говорил «весьма искренне, красноречиво и трогательно», заключив свою речь «мадригалом в мой адрес, который привел меня в совершенное умиление». Шекспировский клуб просуществовал недолго, и даже Диккенс при всей своей находчивости не сумел его спасти. Дело было так. Однажды, когда члены клуба собрались под председательством Боза, слово для тоста взял Форстер и был так самоуверен, так назойливо громогласен, что раздраженные гости — из тех. кто помоложе, — стали шумно выражать свое неодобрение. Форстер вышел из себя и затеял перебранку. Диккенс несколько раз пытался восстановить порядок, но в конце концов был вынужден покинуть председательское кресло. Клуб распался. Впрочем, Макриди и Диккенса не слишком огорчало это обстоятельство: весною 1838 года они были избраны членами литературного клуба «Атэнеум». У друзей было много общего: они сходились во вкусах, в политических и религиозных убеждениях — только театром писатель, несомненно, был одержим гораздо больше, чем актер. Роднили их и общие увлечения: оба были страстными ходоками, с интересом обследовали тюрьмы, обожали танцевать и однажды были застигнуты на месте преступления, играя в чехарду с Джеролдом, Маклизом и Форстером.
Много летних месяцев в период между 1836 и 1840 годами провел Диккенс либо в Элм Лодже (Питершэм), либо в Эйлза Парк Виллас (Твикенгем), — провел в трудах и забавах, самозабвенно отдаваясь всему, за что бы ни взялся. Вместе с ним здесь и там проводили дни, а то и недели старые друзья: Томас Бирд и Томас Миттон — и новые приятели: Эдвин Лэндсир, Дэниэл Маклиз, Гаррисон Эйнсворт, Кларксон Стэнфилд, Дуглас Джеролд, Т. Н. Тальфур, Макриди, Теккерей и многие другие; а также его собственная семья и родственники жены. И все были обязаны вместе с ним принимать участие в играх, экскурсиях и местных спортивных состязаниях. Чего он только не затевал! И бег, и прыжки, и метание колец! Играли в крикет и в волан[81], играли на бильярде, запускали воздушные шары, устраивали танцы — всего не перечесть! И все это с шумом, с азартом, и самым шумным, самым азартным участником всех игр и развлечений был Диккенс, отдававшийся им без остатка. Опьяненный быстрым успехом, он наслаждался забавами, как дитя, и его возбуждение передавалось другим, заражало их. Бывали, правда, минуты, когда у него портилось настроение — скажем, из-за какой-нибудь особенной злобной рецензии. Как все большие писатели, он был жертвой того, что Маколей[82] называет «свирепой завистью честолюбивых тупиц» от литературы. Но он относился к нападкам достаточно мудро: вспылит на несколько секунд, проведет час в горьких размышлениях — и выбросит всю эту чепуху из головы. Много лет, как и теперь, газета «Таймс» с лютой злобой обрушивалась на его романы, чем по мере сил отравляла ему жизнь в молодые и в зрелые годы, но он всегда утешал себя мыслью о том, что это не беда, если всякая мерзость так и лезет в глаза, заслоняя остальное: «Ведь столько хорошего в каждом мгновенье нашей жизни, что мы порою едва отдаем себе в этом отчет».
Осенью 1838 года он на две недели устроил себе каникулы — уехал из Лондона вместе с Хэблотом К. Брауном. Первым долгом остановились в Лимингтоне, затем навестили Кенилворт, «и оба пленились им, — писал Диккенс жене. — Право же, летом надобно
Первые семь лет супружеской жизни самым любимым местом в Англии для него оставалась деревушка Бродстерс. Так много бродстерских домов связано с ним или его героями, что нынешние ее жители, должно быть, дивятся порой, как это дедам и прадедам еще удавалось отыскать там и себе хоть какое-то жилье. Живя там с семьею, Диккенс усердно трудился, усердно вышагивал положенные мили, регулярно купался, с воодушевлением принимал гостей и, когда мог улучить свободную минуту, любовался морем. «Трое суток на море ревела буря, — писал он Форстеру в сентябре 1839 года. — а вчера вечером была такая волна! Жаль, что Вы не видели! Я кое-как добрался до пирса, заполз под большую лодку на берегу и почти час глядел, как разбиваются волны. Вернулся, разумеется, вымокнув до нитки».
Родитель его и братья тем временем отбились от рук. Фредерика, унаследовавшего папенькину страсть к возлияниям, Чарльзу удалось пристроить клерком в казначейство. Но вот другие — это была проблема. Отец — тоже. Джон Диккенс — не более и не менее — распродавал собирателям автографов и сувениров листки бумаги, на которых было что-нибудь написано рукою Чарльза, брал взаймы деньги у издателей, воображавших, будто, выручая отца, они делают одолжение сыну. Нужно было срочно принимать меры. Оставался лишь один способ избавиться от беспокойных родственников: отправить их из Лондона, и чем дальше, тем лучше. И вот с обычной для него энергией и решительностью Диккенс в марте 1839 года поехал в Эксетер, остановился в Новой Лондонской гостинице, обследовал окрестности и нашел симпатичный коттедж в Альфертоне («домик — прямо загляденье», ровно в миле от Эксетера по Плимутской дороге, в «такой красивой, живописной, восхитительной сельской местности, какой я еще не видывал»). Решив, что в подобном местечке родители, конечно же, будут жить припеваючи (сам с наслаждением поселился бы там, будь он постарше), он без промедлений договорился о том, что снимает коттедж за двадцать фунтов в год, снова помчался в Эксетер, накупил ковров, посуды, мебели, раздобыл садовый инструмент, запасся углем — словом, постарался создать все удобства. Затем привез в Альфертон мать, чтобы она посмотрела, все ли в порядке; попросил одного приятеля лично удостовериться в том, что отец, братья и комнатная собачка погрузились в карету и выехали из Лондона, и тогда только сам прилетел домой, чтобы успеть подготовить очередной выпуск «Николаса Никльби».
Родители почему-то не разделили его восторгов, и очень скоро Чарльз стал получать письма в духе Микобера от отца и послания в стиле миссис Никльби от маменьки. И те и другие вызывали в нем отвращение. Впрочем, со временем родственники попривыкли, обжились и не докучали ему своими приездами в Лондон. Правда, Джон Диккенс все-таки умудрялся странствовать по Англии в поисках то ли работы, то ли простаков, готовых дать денег взаймы, а быть может, и просто, чтобы полюбоваться новыми местами. Скорее всего правильно второе предположение, потому что не прошло и года со времени его вынужденного ухода на лоно природы, как Чарльзу пришлось объявить через газеты, что он не считает себя ответственным за долги отца. И все же ни один сын не мог бы сделать для родителей больше, чем он. Содержал он их всю жизнь, а если к тому же считать, что мистер Микобер и миссис Никльби — это процент с потраченного им капитала, то и потомкам нет оснований жаловаться, потому что барыши мы получаем до сих пор.
Квилп и Таппертит
РАБОТА, развлечения и общественные обязанности, частые прогулки пешком, домашние передряги... Пока Диккенс вертелся в этом водовороте, жена его потихоньку рожала детей: вслед за первенцем-сыном последовали две дочки-погодки, а когда в 1841 году появилось на свет четвертое дитя, у Диккенсов поселилась Джорджина, младшая сестра Кэт: нужно было присмотреть за домом. Сама Кэт уже обнаруживала признаки усталости: она и от природы-то была довольно вялой и флегматичной, а тут еще беременности одна за другой... Со временем бразды правления основательно перешли к Джорджине, и по всем практическим вопросам Диккенс и Форстер чаще всего обращались именно к ней, как к хозяйке дома. Кэт, покладистая, сговорчивая, без труда смирилась с таким положением вещей. В 1839 году, когда родился третий ребенок, в домике на Даути-стрит стало тесно — пришлось Диккенсу вновь заняться поисками жилья. Окончательный выбор пал на дом № 1 по Девоншир Террас — просторный дом с чудесным садом за высокой оградой, почти против Йоркских ворот Риджент-парка[83]. Несколько недель продолжались «муки»: один дом сдать внаем, другой снять, здесь вступить во владение, там от владения отказаться, уплатить страховые взносы, оценить недвижимость — всех зол не перечесть. А ведь нужно еще было купить обстановку, отремонтировать дом, переехать! Наконец в середине декабря 1838 года Диккенсы водворились на новом месте и прожили там двенадцать лет. (За эти годы семья еще пополнилась: родились пять сыновей и дочь.) Больше других своих лондонских домов Диккенс любил этот.
Так велик был успех «Николаса Никльби», что издатели Чэпмен и Холл не только выплатили автору дополнительно полторы тысячи фунтов, но и согласились еще платить пятьдесят фунтов в неделю за предложенное им новое периодическое издание. Задумано оно было как еженедельник в духе «Зрителя» Аддисона, «Болтуна» Стила или гольдсмитовской «Пчелы»[84]. В нем должны были печататься рассказы, очерки, литературные зарисовки, путевые записки. Большую часть их собирался писать он сам; иллюстрации взялись делать Физ и Джордж Кеттермол. В апреле 1840 года вышел и немедленно разошелся в семидесяти тысячах экземплярах первый выпуск «Часы мастера Хэмфри». В свое время, когда появился первый выпуск «Пиквикских записок», Диккенс находился в отъезде и с тех пор проникся суеверным убеждением, что для успеха задуманного дела он должен уезжать из Лондона. Так и сейчас: когда вышел в свет «Мастер Хэмфри», автор находился в Бирмингеме — именно там и застал его Форстер, который привез с собой известие о сенсационной распродаже «Мастера Хэмфри». Не помня себя от радостного возбуждения, друзья махнули в Стрэтфорд, побывали в доме Шекспира, оттуда ринулись в Личфилд, осмотрели домик Джонсона[85], истратили все деньги и, прибыв в Бирмингем, были вынуждены заложить свои золотые часы, чтобы как-то добраться до дому. Однако успех, выпавший на долю первого номера, не повторился, пока Диккенс не подготовил первую порцию «Лавки древностей», которая появилась в четвертом номере и вскоре вытеснила из «Мастера Хэмфри» все рассказы, очерки и заметки. «Лавка древностей» стала единственным содержанием «Часов мастера Хэмфри» и выходила отдельными выпусками вплоть до января 1841 года.
Одного из главных героев нового произведения автор окрестил Дэниэлом Квилпом и неумышленно вложил в него очень много самого себя. А пока Квилп еще только-только зарождался у него в мозгу, сам автор отколол номер — не на бумаге, а в жизни — вполне в духе своего героя, озадачив жену и кое-кого из друзей точно так же, как Квилп то и дело ставил в тупик свою супругу и своих знакомых. Предлогом для этой выходки послужило бракосочетание королевы Виктории и принца Альберта[86] в феврале 1840 года. Да, нелегко, должно быть, жилось обитателям дома № 1 по Девоншир-Террас, пока хозяин не выкинул дурь из головы! Он стал притворяться — да так усердно, что чуть было сам не поверил, — что без памяти влюблен в королеву.
«Я просто не помню себя от горя, — писал он Форстеру, — ничего не могу делать.
Вид собственной жены раздражает меня.. Родителей ненавижу, дом свой терпеть не могу. Стал подумывать о прудах Серпентайн[88], о Риджент-Канале, о бритве в комнате наверху, об аптеке на углу... Уж не отравиться ли, не повеситься ли в саду на груше, не отказаться ли от пищи, не уморить ли себя голодом? Или позвать врача, чтобы сделать мне кровопускание, и потом сорвать повязку? Броситься под копыта лошадей на Нью-роуд? Зарезать Чэмпена и Холла и снискать себе этим известность? (Тогда-то
Уолтер Сэвидж Лендор был не на шутку озадачен, получив записку, в которой Диккенс объявил о своей страсти к королеве и намерении похитить одну из фрейлин и увезти ее на необитаемый остров. Другому приятелю было сказано: «Мы с Маклизом сошли с ума от любви к королеве. От безнадежной страсти, такой огромной, что не расскажешь словами и не охватишь воображением. Во вторник мы отправились в Виндзор, прокрались к замку, видели коридор, видели отведенные коронованным особам комнаты — больше того, видели даже спальню (мы уже раньше побывали здесь дважды, так что знаем, где она), озаренную красноватым теплым светом, таким уютным, искрящимся, рисующим мысленному взору картины такого блаженства и счастья, что Ваш покорный слуга лег прямо в грязь в начале Лонг Уок и наотрез отказался внимать уговорам, к неописуемому изумлению редких и запоздалых прохожих, ухитрившихся остаться в живых после страшной попойки накануне. Позволив себе еще кое-какие сумасбродства, мы возвратились домой в почтовой карете и носим теперь у сердца памятные медали, выпущенные в честь бракосочетания, и ходим, набив карманы фотографиями, над которыми тайно и горько рыдаем. Был с нами в Виндзоре и Форстер, он (шутки ради) делает вид, что тоже пылает страстью,
Отделавшись от избытка энергии, Диккенс внезапно стал серьезен и важен, как будто бы и понятия не имел о том, что значит валять дурака. Он засел за работу. «По всей видимости, — писал он Форстеру, — положительно необходимо дней на пять в неделю установить себе строжайший режим: диета, моцион...» Задуманная первоначально как небольшой рассказ, рассчитанный на шесть-семь выпусков нового еженедельника, «Лавка древностей» совершенно завладела воображением писателя, и он работал как в лихорадке. «Чувствую эту вещь чрезвычайно глубоко и считаю это хорошей приметой», — писал он в марте 1840 года. Влияние маленькой Нелл ощущается во всех письмах того периода, адресованных по большей части Форстеру.
На современников Диккенса маленькая Нелл произвела почти такое же душераздирающее впечатление, как на автора книги. Объясняется это тем, что обычная спутница черствости и жестокости — сентиментальность. Сытый век, нагулявший жирок на каторжном детском труде, на рабском труде негров, на грабежах в Индии, на многих других преступлениях, — этот век таял, как воск, читая о страданиях чистой и прелестной девочки, с удовольствием расплачиваясь за свои злодейства слезами о маленькой Нелл. Никто не умеет рыдать так безудержно, как закоренелые негодяи. В качестве доказательства можно привести один случай. В Чикаго шла сентиментальная пьеса. Публика преимущественно состояла из гангстеров, и в те редкие мгновенья, когда эти бандиты отрывали от лиц платки, было видно, что их глаза распухли от слез. Естественно, что «Лавка древностей» особенно сильно подействовала на самых, мягко выражаясь, закаленных из современников Диккенса: на Карлейля, который плакал над нею, как дитя; Дэниэла О'Коннела[91], который, содрогаясь от рыданий, вышвырнул книгу из окна, потому что был не в силах примириться с гибелью ангельского ребенка, на Уолтера Сэведжа Лендора, который (когда к нему вернулся дар речи) поставил героиню романа в один ряд с Джульеттой и Дездемоной; на Фрэнсиса Джеффри, ныне судью, а ранее деспотичного редактора и беспощадного критика «Эдинбургского обозрения», который заливался горькими слезами, читая о смерти «бозовской малютки Нелл», и, где бы ни появлялся, твердил во всеуслышание, что с того времени, как была создана Корделия, литература не знает творения столь совершенного, как маленькая Нелл. Чем дальше на запад проникала «Лавка древностей», чем более грубыми и суровыми становились ее читатели, тем громче звучали рыдания. Когда пароход, на борту которого плыл в Америку последний выпуск романа, пришел в Нью-Йорк, толпы народа встретили его на набережной дружным ревом: «Маленькая Нелл жива?» А какие горестные стоны оглашали прерии, когда книга попадала в руки ковбоев! Что делалось, когда отрывок, написанный белыми стихами (Диккенс, расчувствовавшись, грешил иногда белым стихом), читали на калифорнийских рудниках, под мерцающими звездами убийцы, грабители, насильники! Человек, способный так потрясти эпоху, — сам, разумеется, ее дитя: была и в Диккенсе известная доля жестокости, и не мудрено, что творения его фантазии бывали подчас такими сентиментальными.
Хотя мысль о маленькой Нелл появилась у Диккенса, когда он вместе с Лендором жил в Бате, а мысль о Квилпе — после того, как он там уже увидел карлика-уродца, Нелл — это сознательно идеализированный портрет Мэри Хогарт, а Квилп нечаянно наделен многими чертами самого писателя. «Нельзя вызвать у читателей интерес к литературному герою, не заставив их прежде полюбить или возненавидеть его», — писал он. Он приступил к роману с намерением внушить всем пламенную любовь к малютке Нелл и отвращение к Квилпу. Если говорить о девятнадцатом веке, ему это удалось. С современным читателем дело обстоит иначе: героиню романа мы скорее всего найдем скучноватой; карлик же приведет нас в восторг. В конечном итоге, как говорит Ланселот Гоббо, побеждает правда[92]: сегодня мы читаем «Лавку древностей» не ради ее путаных сентиментальностей, а ради зерен правды — непосредственных наблюдений, невольных маленьких откровений. К шедеврам юмористической литературы можно смело отнести сцены, посвященные стряпчему Сэмпсону Брассу, личности темной и подобострастной, и его неугомонному хозяину Квилпу, с которым Диккенс щедро поделился собственной озорной чертовщинкой. Нет ничего смешнее — имея в виду, что это гротеск, конечно, — чем раболепный ужас, который испытывает стряпчий, явившись на пристань навестить Квилпа, после того как оба проходимца сумели упрятать в тюрьму мальчугана, ложно обвинив его в воровстве. Брасс застает карлика в одиночестве: опьяненный успехом, Квилп неистовствует, выкрикивая во весь голос текст газетного отчета об этом происшествии:
«— Доброго здоровьица, сэр! — вымолвил Сэмпсон, просовывая голову в дверь. — Ха-ха-ха! Вечер добрый! Весельчак же вы, сэр, бог с вами! Удивительно забавно, ей-ей!
— Входи, болван! — отозвался карлик. — Чего стоишь, головой крутишь? Хватит скалить зубы! Входи, лжесвидетель, клеветник, взяточник, входи же!
— Бездна юмора! — взвизгнул Брасс, закрывая за собою дверь. — Поразительный комедийный талант! Но, быть может, это все же чуточку неблагоразумно, сэр?
— Неблагоразумно, иуда? — вопросил Квилп. — Что — неблагоразумно?
— Иуда! — пискнул Брасс. — Да он в отличном расположении духа! Изящество и тонкость этих шуток! Иуда — каково! Нет, прямо бесподобно, клянусь честью! Ха-ха-ха!
— А ну, поди сюда, — молвил Квилп, жестом подзывая его поближе, — Что там такое неблагоразумно, ну?
— Да ничего особенного, сэр, безделица. Нестоящее дело, сэр, и говорить-то нечего... Просто мне почудилось, что ли... песенка эта — необычайно, знаете, остроумная штучка, но только, возможно, она отчасти...
— М-да? — вставил Квилп. — Отчасти — что?
— Близка к тому — не слишком близка, а как говорится, так, еле-еле, — чуть приближается к тому, что принято считать неблагоразумным — предположительно, сэр, — отозвался Брасс, боязливо заглядывая в хитрые глазки карлика, устремленные к огню, который отражался в них красными бликами.
— Отчего же? — процедил Квилп, не отрывая взгляда от печки.
— Вот ведь что, сэр, — Брасс набрался храбрости и заговорил менее раболепно, — тут дело такое, сэр; бывает, друзья сойдутся, посовещаются с самыми благими намерениями — все тихо, мирно, а в устах закона это называется тайный заговор, улавливаете, сэр? Так не лучше ли обо всем об этом помалкивать? Мы с вами знаем — и крышка!
— М-м? — протянул Квилп, повернувшись к нему с отсутствующим видом. — Ты это о чем?
— Вот именно, совершенно верно — осмотрительность и еще раз осмотрительность! — обрадовался и закивал головой Брасс. — Ни гугу, сэр, даже и здесь, — об этом-то я как раз и толкую, сэр.
— Об
— Да-да, конечно, сэр! Ничегошеньки, ясно! — отозвался Брасс.
— А будешь еще здесь подмигивать и кивать, — заключил карлик, озираясь по сторонам, будто бы ища кочергу, — я тебе, обезьяна, всю рожу перекрою, запомни.
— Не беспокойтесь, ради бога, сэр, — спохватился Брасс, сообразив, как обернулось дело. — Ваша правда, сэр, святая ваша правда. Не надо бы мне и заговаривать об этом. И чего это мне вздумалось? Правильно, сэр, переведем разговор на другую тему, хорошо?»
Брасса насильно заставляют выпить обжигающе-горячий спиртной напиток, и, когда, едва живой от подступающей тошноты, полузадохнувшийся в душной каморке, стряпчий неверными шагами ковыляет по двору в темноту, Квилп посылает ему вдогонку утешительные советы:
«— Осторожней, дружок, не оступись там, где сложены дрова — в них гвоздей торчит видимо-невидимо, и все ржавые. А в переулке — песик. Вчера искусал мужчину, позавчера — женщину, а во вторник бросился на ребенка — тому и конец. Это он так, играя. Смотри, близко не подходи.
— А на какой он стороне, сэр? — в страхе осведомился Брасс.
— Живет на правой, — сообщил Квилп, — но, бывает, притаится и слева, готовясь к прыжку. Не могу тебе точно сказать. Берегись же! Случись с тобой что-нибудь — нипочем не прощу, так и знай. Эх, вот и фонарь погас! Ладно, не беда, путь знакомый. Держись все прямо, и баста!»
Диккенс был настолько непосредствен и простодушен, что даже наделил миссис Квилп чертами сходства с собственной женою, изобразив ее миленькой синеглазой женщиной, мягкого и кроткого нрава, послушной, застенчивой, любящей. Она в совершенном подчинении у карлика. Миссис Диккенс, уж конечно, слово в слово повторила бы вслед за миссис Квилп, что ее муж, «когда захочет, умеет так подойти к женщине, что, не будь меня в живых, перед ним бы не устояла и первая из наших красавиц, если бы она была свободна, а ему вздумалось поухаживать за ней». Снова и снова черточки, свойственные автору, проглядывают в характере Квилпа — пройдохи Квилпа, который прекрасно разбирается во всем, что происходит вокруг, то и дело дает волю своей страсти «выкинуть что-нибудь фантастическое, напроказить, собезьянничать», Квилпа, который до слез хохочет над собственными шутками и «не однажды, очутившись где-нибудь в глухом переулке, испускал пронзительный вопль, выражая этим свой восторг и нагоняя смертельный ужас на случайного прохожего, который одиноко шагал впереди, не ожидая увидеть столь крохотное существо. Тут карлик окончательно приходил в хорошее, бодрое настроение, и на душе у него становилось удивительно легко». Диккенс, как мы увидим, был тоже способен без всякой видимой причины огласить воздух истошным криком и привести в тревогу своих спутников. С каким удовольствием он оказался бы, наверное, на месте Квилпа, путешествующего на империале дилижанса, внутри которого едет миссис Набблс, «каковое обстоятельство всю дорогу служило ему щедрым источником тихой радости. Ведь она была единственной пассажиркой, и он, стало быть, мог без конца досаждать ей всевозможными каверзами: рискуя жизнью, он перегибался вниз и заглядывал в окно, вытаращив свои и без того выпученные глаза (зрелище тем более жуткое, что миссис Набблс видела его вверх ногами). Стоило ей отшатнуться и пересесть к окну напротив, как он свешивался вниз головой с другой стороны. Едва останавливались, чтобы сменить лошадей, как он кубарем скатывался вниз и, просунув голову в окно, зловеще косился на бедную женщину».
Тишина, уединение, задумчивость — все это в очень малой степени свойственно диккенсовским романам. Шумной толпой теснились в его рабочей комнате фигуры, созданные его воображением, а дом, в котором он жил, был обычно наполнен настоящими, живыми людьми. Чувствовать, что он отрезан от друзей, для него было невыносимо, и, уезжая из Лондона, он всеми правдами и неправдами старался вытащить их за собой. И хотя он был не один — образ маленькой Нелл не покидал его ни на мгновенье, — он все же не мог успокоиться, если пустовала хоть одна спальня в его бродстерском доме. Два часа спустя после приезда в Бродстерс он уже писал Томасу Бирду: «В шкафчике, что стоит в столовой (она же гостиная), уже выстроились в полной боевой готовности бутылки, надлежащим образом расставленные автором сего послания — спиритусы, собственноручно помеченные: «Джин», «Бренди», «Голландская водка» — и вино, дегустированное и апробированное... Перед домом катит свои волны море, как... как ему и положено. А в доме имеются две симпатичные лишние спаленки, которые ждут не дождутся, когда в них кто-нибудь въедет». Упрашивал он и Маклиза: «О, придите в хоромы на первом этаже, где специально для вас на окна вешаются шторы, где ни один стул, ни один стол не могут похвастаться ножками одинаковой длины; где ни один ящик не открывается, пока не сорвешь с него ручку, но, уж однажды открывшись, нипочем не закроется! Придите же!» Боясь пуще всех зол скуки, он уходил к себе и запирался, если к ним в Лондон приезжал кто-нибудь, кого он не любил. «У Кэт гостит девица, к каковой я проникся глубочайшим отвращением и от которой
Диккенс был создан для общества и чувствовал себя в особом ударе, беседуя, играя, прогуливаясь или пируя с друзьями. Трезвый или навеселе, он одинаково любил бывать с близкими ему людьми. Об этом красноречиво свидетельствуют отрывки двух писем Ли Ханту, написанных весною и летом 1840 года. «О Хант, я разленился, и все-то из-за Вас. Солнечный свет слепит глаза, жужжанье доносится с полей, лаская слух, ноги мои в пыли, а в коридоре, источая благоухание паровой машины, разморенный зноем, пышущим от типографской краски, дремлет в ожидании рукописи мальчик-посыльный». Второе письмо было написано после веселого обеда: «В Вашем спиче вчера вечером почудилась мне едва заметная странность: подчеркнутая тщательность и четкость, замечательно правильный выговор, тончайшее чутье к красотам языка — и все это чуть-чуть отдавало винным духом. Просто показалось, должно быть?» В те годы Диккенс и сам иногда пил и ел больше, чем следовало, и ни молодость, ни кипучая энергия не спасали его от приступов боли: «Испытываю невыносимые страдания. Промучился вчера почти весь день и всю эту ночь. Болит лицо. Ревматизм, невралгия, еще что-нибудь — бог ведает, — писал он своим издателям из Бродстерса осенью 1840 года. — Ставил всевозможные припарки, но почти не помогло. В результате чувствую себя совершенно разбитым. Веду себя не лучше, чем мисс Сквирс: пишу и кричу во весь голос не переставая. Воспаленно, угнетенно и искренне ваш...» Вероятно, он был нервен и впечатлителен до крайности: все необычное сразу же заставляло его терять душевное равновесие. В том же году он был присяжным заседателем на дознании: обнаружили труп ребенка, по-видимому убитого матерью. Диккенсу удалось уговорить присяжных отнестись к этому преступлению гуманно — в результате матери было предъявлено обвинение лишь в том, что она скрыла факт рождения ребенка. Затем он позаботился о том, чтобы создать для несчастной женщины сносные условия в тюрьме, сам достал ей защитника и заплатил ему. На суде матери был вынесен мягкий приговор, но дознание расстроило Диккенса чрезвычайно: «Не скажу наверное, что так подействовало на меня — несчастное дитя или бедняжка мать, похороны или мои коллеги присяжные, но только вчера ночью у меня был сильнейший приступ тошноты и желудочного расстройства. О сне и говорить не приходится: я не мог даже лечь в постель. По этому случаю мы с Кэт тоскливо сидели и бодрствовали всю ночь напролет».
Присяжный из него вышел бы отличный, недаром он так превосходно работал во всевозможных комитетах и комиссиях — сразу видел, что нужно делать, и, не откладывая в долгий ящик, действовал. Но когда в 1841 году виги[94] города Рединга обратились к нему с просьбой баллотироваться в парламент, он вежливо отказался под тем предлогом, что ему не по карману участие в предвыборной кампании. Узнав, что расходы будут невелики и что правительство поддержит его, он нашел другой мотив, чтобы отказаться, сообщив джентльменам из Рединга: «Я не в состоянии убедить себя в том, чтобы, вступив в парламент при подобных обстоятельствах, смогу действовать с той благородной независимостью, без которой я не мог бы сохранить и самоуважение и уважение моих избирателей». Несколькими неделями позже он «отказался занять место в парламенте в качестве представителя Шотландского округа — бесплатно, задаром, безвозмездно и наделенный к тому же всеми полномочиями». Произошло это во время суматохи, вызванной его пребыванием в Эдинбурге, где он был удостоен звания почетного гражданина города.
По просьбе своего нового друга и поклонника лорда Джеффри[95] Диккенс в июне 1841 года побывал в Шотландии вместе с женой. Здесь ему был впервые устроен один из тех грандиозных приемов, которые впоследствии не раз устраивались в его честь. История не знает ни одного литератора, которому воздавались бы подобные почести. В письме к Форстеру из Королевского отеля от 23 июня он выразил надежду, что теперь уж «представлен решительно всем и каждому в Эдинбурге. Гостиница просто-напросто в осаде, и я был вынужден искать убежища в уединенной комнате в конце длинного коридора». 25-го в его честь был устроен большой банкет под председательством Джона Уилсона[96] («Кристофера Норта»). Присутствовало около трехсот приглашенных и двести зрительниц-дам. Произносились спичи, провозглашались тосты, царило всеобщее воодушевление. Диккенс блеснул ораторским искусством и, хотя «удивительно, сколько седых голов собралось вокруг моих каштановых пышных кудрей», сохранил самообладание и «полное присутствие духа». 29-го он получил звание почетного гражданина Эдинбурга и прожил там до 4 июля, ежедневно завтракая и обедая у местных знаменитостей, посещая театры, где его встречали овациями; осмотрев дом, в котором двадцать семь лет прожил Вальтер Скотт; принимая бесчисленных посетителей; и после недели, проведенной таким образом, решительно заявил Форстеру, что «в гостях хорошо, а дома — лучше. Слава тебе, господи, что ты наградил меня спокойным нравом и сердцем, способным вместить лишь немногих. Я вздыхаю по Девоншир-Террас и Бродстерсу, по партии в волан; хочу обедать в домашней блузе с Вами и Маком и вижу ясно, как никогда в жизни, какими неоценимыми достоинствами блещет Топпинг» (Топпингом звали его кучера).
Двенадцать дней столица Шотландии носилась с заезжей знаменитостью, после чего знаменитость отбыла на экскурсию по северной части страны. Сопровождал путников чудаковатый шотландец по имени Ангус Флетчер. Его странности так забавляли Диккенса, что Ангус навсегда стал желанным гостем и на Девоншир Террас и в Бродстерсе — словом, везде. Троссакс проехали под проливным дождем и прибыли в Лох Эрн на несколько часов раньше, чем их ожидали. В комнатах, отведенных для них в гостинице, не были зажжены камины. Произошло это по недосмотру Ангуса, но его попытки выйти из неприятного положения доставили Диккенсу массу удовольствия: «Если бы Вы только видели... как он бегал из гостиной то в одну, то в другую спальню, потом обратно с парой огромных мехов, которыми яростно задувал по очереди один камин за другим! Умереть можно было со смеху!» Глубокое впечатление произвела на Диккенса долина Гленкоу, а так как из-за плохой погоды нельзя было переправиться через озеро у Баллачулиша (который Диккенс упорно величал Баллихулишем[97]), то по дороге на Обэн они дважды проехали по знаменитому перевалу — Диккенс называл его ужасающим, устрашающим, потрясающим и пугающим. В Инверари ему передали приглашение на банкет в Глазго, но он ответил, что срочные дела призывают его домой. Устав от шотландских дождей, ветра и холода, он томился по Лондону и написал Форстеру, что теперь его не остановят и «двадцать обедов по двадцать тысяч фунтов каждый».
В гуще всех этих волнующих событий он работал над новым своим романом «Барнеби Радж», задуманным пять лет тому назад. Он и начал было «Барнеби», но история маленькой Нелл заставила эту вещь отступить на задний план. Теперь «Барнеби» стал печататься на смену «Лавке древностей» все в том же еженедельном издании, по-прежнему носящем название «Часы мастера Хэмфри». С последним выпуском «Барнеби Раджа» в ноябре 1841 года кончился и «Мастер Хэмфри». Несмотря на то, что он долго вынашивал мысль о «Барнеби», работа шла не так легко и плавно, как обычно. Сидя как-то днем у себя за письменным столом, Диккенс заметил: «С половины одиннадцатого со всеми признаками чрезвычайной заинтересованности и глубокого раздумья смотрю на
Был у Диккенса любимец — ручной ворон, выведенный в романе под кличкой «Грип». В марте 1841 года птица испустила дух, и Диккенс поделился этой новостью с Маклизом: «Несколько дней (как я говорил уж Вам давеча вечером) ему нездоровилось, но мы не ждали рокового исхода. Мы предполагали, что где-то у него внутри, возможно, осталась часть белой краски, проглоченной прошлым летом, но что серьезных осложнений в его организме она не вызовет. Вчера во второй половине дня ему стало настолько хуже, что я послал за лекарем (фамилия джентльмена мистер Херринг), который незамедлительно явился и закатил пациенту лошадиную дозу касторового масла. Лекарство оказало столь благоприятное действие, что к восьми часам вечера он был уже в состоянии больно ущипнуть Топпинга. Ночь прошла тихо. Сегодня на рассвете ему, по всей видимости, стало лучше. Он получил (по предписанию врача) новую порцию касторового масла и закусил — весьма обильно — теплой кашкой, которая явно пришлась ему по вкусу. К одиннадцати часам ему стало настолько хуже, что необходимо было обвязать тряпкой дверной молоток на конюшне. Приблизительно в половине двенадцатого слышали, как он что-то говорил с самим собой о лошади, о семействе Топпинга, прибавив несколько неразборчивых фраз, вызванных, как предполагают, либо желанием распорядиться своим небогатым имуществом, состоящим главным образом из монеток в полпенса, зарытых в различных частях сада. Бой часов ровно в двенадцать, казалось, слегка взволновал его, но он быстро овладел собой, прошелся два-три раза по каретному сараю, остановился, прокашлял что-то, качнулся, воскликнул:
В начале октября 1841 года Диккенс перенес крайне болезненную операцию: «На меня напал недуг, именуемый фистулою — последствие того, что я слишком долго просиживаю за письменным столом». Макриди пережил «адские муки», только слушая рассказы больного о его страданиях, но Диккенс быстро поправился и в начале ноября уже послал в типографию последнюю порцию «Барнеби Раджа».
Сюжет новой книги захватывающе интересен, но, несмотря на это, «Барнеби Радж» не пользуется такой популярностью, как другие диккенсовские романы, и читают его нынче меньше других его книг, если не считать «Тяжелых времен» и неоконченного «Эдвина Друда». Нет нужды задаваться вопросом, отчего это произошло. Нас главным образом занимает в каждой книге Диккенса лишь то, что открывает что-либо новое в его биографии. Так, в «Барнеби Радже», несомненно, самое замечательное — это фигура Саймона Таппертита. Никто еще не оценил по достоинству диккенсовского дара предвидения, а между тем создание портрета подмастерья Габриэля Вардона — самое поразительное пророчество, какое знала когда-либо история литературы. Таппертит — это комический гимн «маленькому человеку», написанный за целое столетие до того, как «маленький человек» добился всеобщего признания, иными словами — за столетие до того, как он уверовал в собственное величие, создал свой образ в мире искусства и в жизни и поклонился ему.
Ему «на самом деле лишь двадцать лет, на вид — гораздо больше, а апломб у него такой, будто он прожил на свете по меньшей мере лет двести». В его тщедушном теле живет «честолюбивый, жаждущий власти дух. Подобно иным напиткам, что бродят в тесных бочонках, волнуются и клокочут во чреве своих темниц, душа мистера Таппертита, его мятежный дух, бывало, взыграет в недрах бесценного сосуда — тела мистера Таппертита, вспенится и, наконец, с силой вырвется наружу шипучим, кипящим, сметающим все на своем пути потоком». Голос его, от природы пронзительный и резкий, становится, когда нужно, хриплым и грубым. У мистера Таппертита есть свои «идеи, величественные, но туманные... относительно силы его взгляда», проникающего в самую душу человека. Он может вдруг сморщиться, скривиться, скорчить «невероятную, чудовищную, немыслимую гримасу», но может держаться и иначе. Когда в кругу собратьев-заговорщиков он вершит дела общества «Рыцарей-Подмастерьев» (а он душа этого общества и его глава), он складывает руки на груди, хмурит брови, напускает на себя замкнутый и величавый вид, держится в высшей степени отчужденно и загадочно и внушает трепет собравшимся в погребе членам общества. «Ветрогоны! Гуляки!» — желчно бормочет он, услыхав, как его единомышленники играют в кегли. Подмастерья чтят Конституцию, Церковь, Государство и Прочный порядок, но отнюдь не своих хозяев. Их главарь вслух сокрушается о том, что прошли времена, когда по улицам расхаживали с дубинками и избивали почтенных горожан. В их обязанности входит досаждать, задевать, обижать и мучать тех, кем они недовольны, заводить с ними ссоры. Вожак обещает им, что сумеет залечить раны своей злополучной страны. «При новом общественном строе о вас не забудут, я об этом позаботился, — говорит он влюбленной в него девице. — Вы ни в чем не будете нуждаться, понятно? Устраивает это вас?» Он размышляет и над собственной участью, предрекая себе великое будущее: «Влачить бесславное существование, когда все человечество и не ведает о тебе? Терпение! Меня еще ждет слава. Недаром внутренний голос, не переставая, нашептывает мне, что я стану велик. Близок день, когда я взорвусь, как бомба, и тогда кто осмелится усмирить меня? Как подумаешь, сразу кровь бросается в голову. Эй, там, еще вина!» Когда, наконец, приходит время действовать, он восклицает: «Моя страна истекает кровью. Она призывает меня. Иду!»
В самом Диккенсе было немало таппертитовских свойств, оттого ему и удалось с таким безошибочным чутьем и блеском изобразить характерные особенности «маленького человека», отравленного манией величия. Но прежде всего Диккенс был гениальным художником — вот почему он воплотил образ Таппертита в жизненной, конкретной форме, придал ему чаплиновские черты, сделал его смешным. Если бы писатель родился столетием позже и увидел детище своей фантазии во плоти, он написал бы его более мрачными красками и сделал бы менее забавным.
А он сам? «Каждый день жду, что вот-вот поседею, и почти совсем убедил себя, что страдаю подагрой», — вот что сказал двадцатидевятилетний автор в феврале 1841 года, глядя на своего новорожденного отпрыска, четвертого по счету. Да, будущее семьи уже начинало тревожить его. И хотелось отдохнуть. Нам известно, какими радикальными были его взгляды на политическую игру внутри Англии, но он чувствовал, что где-то есть иной мир, который нужно завоевать; страна, где царит равенство. И заработать в этой стране легче, чем дома. Деньги были залогом свободы действий, и Диккенсу нужно было получить этот залог. Но не вогнать же себя в гроб работой! «Славу богу, что есть на свете земля Ван-Димена. В этом мое утешение, — писал он Форстеру. — Интересно знать, хороший ли из меня получится поселенец! Допустим, я возьму с собой голову, руки, прихвачу ноги и здоровье и уеду в новую колонию. Сумею ли я пробиться к горлышку кувшина и жить, попивая сливки? Как, по-Вашему? Сумею, честное слово!» Ему запала в голову мысль съездить в Америку, и, когда из дальних поселений Соединенных Штатов к нему прилетали восторженные письма, он отвечал тепло и сердечно: «Милые слова привета и одобрения, прозвучавшие из зеленых лесов на берегах Миссисипи, проникают в сердце глубже и радуют больше, чем почести всех королей Европы. Если в каждом глухом углу огромного мира живет хотя бы один доброжелатель, близкий тебе по духу человек, — это действительно достойно называться славой, и я не променяю ее ни на какие богатства». Осенью поездка в Америку стала его навязчивой идеей: «Мечты об Америке преследуют меня днем и ночью. Досадно было бы упустить эту возможность. Кэт плачет горькими слезами, если я завожу разговор на эту тему. И все же, бог даст, я думаю, что это как-то должно уладиться!» Вашингтон Ирвинг уверял его, что поездка по Соединенным Штатам будет сплошным триумфом, и это окончательно решило дело: «Я намерен поехать в Америку. Отправляюсь (если богу будет угодно) после рождества, когда плыть безопасно», — писал он Форстеру аршинными буквами. Ему пришлось попросить Макриди написать Кэт, продолжавшей рыдать при одном упоминании о поездке, и возможно более убедительно изложить доводы ее супруга. Макриди согласился. Больше того, он предложил Кэт, что на это время возьмет на себя заботу о детях. Кэт сдалась. Было решено, что вместе с ними поедет ее горничная Энн. В дом пустили жильцов, слуг отдали в распоряжение братца Фредерика, и Диккенс написал в Америку: «На третьей неделе нового года... надеюсь вступить на землю, по которой много раз бродил в мечтах и чьих сыновей (и дочерей) жажду узнать и увидеть».
Перед отъездом Диккенс договорился с Чэпменом и Холлом о том, чтобы остановить «Часы мастера Хэмфри», и обещал написать для них роман о своем путешествии, а через год начать еще один. В течение года издатели обязались платить ему помесячно 150 фунтов стерлингов, а когда роман начнет появляться отдельными выпусками — по двести фунтов. Кроме того, ему достанется третья часть барышей.
Договор был составлен на исключительно выгодных для автора условиях, и автор был в восторге. «Я не могу покинуть Англию с легким сердцем, не сказав Вам снова и от всей души, что и сейчас и при любых других обстоятельствах Вы поступали со мною благородно, великодушно и щедро. Я почитаю своим священным долгом (на тог случай, если со мной во время моего отсутствия что-нибудь произойдет) оставить документ, свидетельствующий об этом».
С одним из партнеров, Эдвардом Чэпменом, который собирался жениться, Диккенс в озорную минуту делится на основании собственного опыта соображениями по поводу этого серьезного шага: «Прощайте! Если бы Вы только знали — смогли бы помедлить даже сейчас, в эти последние часы: лучше суд за нарушение обещания жениться, чем... Но опыт достается нам дорогой ценой. Извините меня, я взволнован. Я едва отдаю себе отчет в том, что пишу. Видеть ближнего своего, да еще такого, который продержался так долго... И все же, если... Неужели
P.S. Подумайте. Не торопитесь.
Р.P.S. Бегите за границу.
P.P.P.S. Дело оставьте мне (я имею в виду то дело, что помещается на Стрэнде)».
В конце сентября он на несколько дней уехал с Форстером в Рочестер, Грэйвсенд и Кобэм; в ноябре, после операции, побывал с женою в Ричмонде, а затем в Виндзоре, где остановился в гостинице «Белый олень». Последние две недели перед отъездом он прожил дома, с детьми, и сразу же после Нового года на пароходе «Британия» водоизмещением в 1154 тонны супруги отбыли из Ливерпуля в Америку. О своем душевном состоянии в те дни Диккенс писал в Америку незадолго до отплытия: «Не могу передать Вам, какой лихорадочный трепет охватывает меня, когда я думаю о чудесах, ожидающих нас...»
Со своею дамой
ЧТО заставило Диккенса предпринять поездку в Америку? Причин приводилось множество, и среди прочих та, что, вложив известную сумму денег в Каирскую компанию, эту нашумевшую тогда аферу, он хотел посмотреть на город Каир, расположенный у слияния рек Огайо и Миссисипи. Маловероятно, однако, чтобы человек задумал пересечь океан и добрую половину континента лишь затем, чтобы взглянуть на могилу, где покоятся его деньги. Нет, Диккенс посетил Америку из тех же побуждений, какими руководствовался Юлий Цезарь, посетив Англию: ему хотелось посмотреть, какая она. Любопытство и уверенность в том, что его ждет радушный прием, — вот каковы были его мотивы; хотелось увидеть, далеко ли ушла от старой монархии новая республика. Кроме того, всегда приятно самому убедиться в том, как велика твоя популярность.
В начале плавания море было спокойно. Не успели еще отобедать в первый день, как «даже пассажиры, менее других уверенные в себе, и те расхрабрились на диво. Те же, кто на неизменный вопрос: «А вы хорошо переносите качку?» — утром без колебаний отвечал: «Нет», — теперь либо отделывались уклончивой фразой: «Как вам сказать! Думаю, что не хуже других», — либо, махнув рукой на всякие моральные обязательства, бросали: «Разумеется!» — вызывающе, да еще и с долей раздражения, как будто желая прибавить: «Интересно знать, сэр, что это вы нашли во
Встав на ноги, Диккенс большую часть времени проводил в каюте своих дам, беседуя и играя в вист. Ели там же, в каюте. Когда больше полпути было пройдено, «Британия» вошла в грозную штормовую полосу, и несколько часов подряд все «покорно ждали самого страшного. Я уж и не надеялся дожить до утра и смиренно вверил себя божьей воле». На самом деле утруждать себя подобными мыслями в тот момент не стоило, тем более что у него и дел было достаточно. Нужно было успокоить женщин. «В каюте были... Кэт, Энн и маленькая наша попутчица шотландка — все в ночных сорочках и почти обезумевшие от ужаса. Ревел ураган, корабль швыряло из стороны в сторону, да так, что всякий раз мачты уходили в воду. В верхний иллюминатор то и дело врывался жуткий отблеск молний. Разумеется, мне ничего не оставалось делать, как постараться их приободрить, и первое, что пришло в голову, было виски с содовой. Нужно сказать, что по всей длине каюты, являясь как бы частью ее, шел громадный диван, и, когда я появился с чашей грога в руке, все три дамы лежали, сбившись в кучу, на одном его конце.
В тот самый момент, когда я поднес было напиток к губам той леди, которая оказалась на верху этого трепещущего вороха, судно дало крен, и, к моему ужасу и изумлению, все они покатились на другой конец ложа. Едва я добрался туда, как пароход накренился в обратную сторону, и их снова швырнуло назад, будто они попали в пустой омнибус, который два великана по очереди подбрасывали вверх с обоих концов. Полчаса, наверное, я изворачивался как мог, но так их ни разу и не поймал, а сам при этом был в одних брюках из грубой материи и в синей куртке, той самой, которую носил в Питершэме. И все то время, пока я мучался, я остро чувствовал всю нелепость положения...» С грехом пополам корабль все-таки добрался до цели, и тут — быть может, оттого, что лоцман слишком уж понадеялся на свое умение, — «Британия» села на мель у илистого берега в устье Галифакской гавани. Выбравшись на чистую воду, пароход ошвартовался у причала, по которому бегал какой-то мужчина, во все горло выкрикивая: «Диккенс! Диккенс!» Оказалось, что это председатель Законодательной ассамблеи, который тут же завладел знаменитым писателем, торжественно провел его по улицам, представил губернатору и пригласил в качестве почетного гостя на открытие парламентской сессии, которое должно было состояться в тот день. В письмах домой Диккенс часто называет себя Неподражаемым (старый школьный учитель из Чатема Уильям Джайлс прислал ему как-то табакерку с надписью «Неподражаемому Бозу»). Вот как он описал Форстеру прием, оказанный ему в Галифаксе: «Видели бы Вы, какие толпы встречали Неподражаемого на улицах. Посмотрели бы только на судей, законодателей и исполнителей закона, на епископов, приветствующих Неподражаемого. Взглянули бы, как его подвели к огромному креслу с подлокотниками, стоящему у самого председательского трона, как сидел он один-одинешенек посреди Палаты представителей, в центре всеобщего внимания, спримерной серьезностью выслушивая всю ту немыслимую дичь, которая произносилась в зале. Как он невольно расплывался в улыбке при мысли о том, что эти речи послужат славным началом для тысячи и одного рассказа, которые он припасет для дома, для Линкольнс-инн-Филдс и «Джек Строз Касл». После бурного плавания пассажиры «Британии» во главе с Диккенсом решили сделать капитану подарок. Собрали пятьдесят фунтов, и в положенный срок Джон Хьюит получил ценное подношение — «скромный знак признательности за отличные деловые качества и высокое мастерство, обнаруженные при весьма грозных и тяжелых обстоятельствах».
В Бостон приплыли 22 января 1842 года. Стоя на палубе, Диккенс с интересом глядел по сторонам, «...будь у меня столько же глаз, как у Аргуса, все пришлось бы держать широко открытыми, и для каждого нашлось бы что-то новенькое». Его внимание сразу же привлекли несколько двуногих объектов, относящихся к области «новенького». «Рискуя жизнью, на палубу перемахнули человек десять, все с огромными пачками газет под мышкой, в вязаных (сильно поношенных) кашне на шее» и с плакатами в руках. Он было принял их за продавцов газет, но выяснилось, что это не продавцы, а редакторы, которые, знакомясь, трясли ему руку, пока она совсем не онемела. Наконец ему удалось от них отделаться, и вместе с женою, горничной Энн и попутчиком лордом Малгрейвом (возвращавшимся в свой полк, расквартированный в Монреале) Диккенс покатил в лучшую гостиницу города — «Гремонт-хаус». Радостно взволнованный, он выпрыгнул из коляски, взлетел по ступенькам и с возгласом: «Вот и приехали!» — ворвался в холл гостиницы. Мгновенно схватывая и подмечая все зорким взглядом, искренне, заразительно смеясь, он болтал живо и непринужденно, как будто приехал к себе домой. После обеда в сопровождении Малгрейва и двух-трех американцев, с которыми он едва успел познакомиться, Диккенс помчался в город. Ледяной воздух обжигал кожу, полная луна светила в небе, и каждый предмет рисовался четко и выпукло, остро поблескивая на морозе. Кутаясь в лохматую меховую шубу, купленную на Риджент-стрит, Диккенс стремительно несся вперед по искристому, звонкому снегу, читая вывески магазинов, на ходу обмениваясь со спутниками замечаниями об архитектуре города и перемежая нескончаемый поток слов раскатами веселого смеха. Когда компания остановилась против Оулд Саус Черч, Диккенс внезапно испустил квилпоподобный вопль, чем немало напугал и озадачил своих знакомцев. «Крик этот, — писал один из них лет сорок спустя, — до сих пор остается для меня загадкой». Однако для всякого, кто разгадал натуру Диккенса, здесь нет ничего таинственного.
Мир не знает ничего подобного тому приему, который был оказан Диккенсу в Соединенных Штатах. Никогда раньше, никогда потом так не встречали ни одного писателя ни в одной стране — разве что опять-таки самого Диккенса, когда он через двадцать пять лет снова приехал в Штаты. «Как мне дать Вам хотя бы отдаленное представление о приеме, устроенном мне здесь? — писал он Форстеру. — Об этих толпах, которые стекаются сюда весь божий день; о людях, которые собираются на улицах, когда я выхожу из дому; об овации, которую мне устроили в театре; о стихотворениях, о письмах поздравительных и приветственных; о бесчисленных балах, обедах и торжественных собраниях... Как мне рассказать обо всем этом, чтобы Вы могли хотя бы в какой-то степени представить себе восторг, с которым меня встречают, эти приветственные возгласы, которые разносятся по всей стране! У меня побывали делегации с Дальнего Запада, проделавшие более двух тысяч миль пути, чтобы попасть ко мне, — люди с рек и озер, из глухих лесов и бревенчатых хижин, из городов больших и малых, с фабрик и из дальних деревень. Губернаторы почти всех штатов прислали мне письма. Мне пишут университеты, конгресс, сенат и всевозможные частные и общественные организации. «Это не сумасбродство, не стадное чувство, — написал мне вчера доктор Чэннинг[98]. — Все это идет от сердца. Никогда не было такого триумфа и не будет...» «Я позирую художнику для портрета и скульптору — для бюста. Со мною переписывается один из министров, мне предлагает свои услуги модный врач. У меня есть секретарь, которого я повсюду беру с собою. Это молодой человек по имени Джордж Путнэм, которого мне очень лестно отрекомендовали: чрезвычайно скромный, обязательный, старательный и молчаливый. И дело свое делает
— Мистер Диккенс, не отобедаете ли у меня?
— Сожалею, но я занят.
— Не придете ли поужинать?
— Занят, увы!
— Быть может, пожалуете к чаю?
— Занят!
— К завтраку?
— Тоже занят!
— В таком случае, не переночуете ли в моем доме?
— С превеликим удовольствием, благодарю вас. Переночевать? Что может быть приятнее!
Но хотя, как он выразился, «ни одного короля и императора на свете не встречали с таким воодушевлением, не провожали такими толпами», сливки бостонского высшего общества вынесли неодобрительное суждение о его манерах, привычках, наряде. У него, объявили они, чувственный, безвольный рот, лицо обыкновенного лондонского лавочника, впрочем, отмеченное талантом; речь его чересчур тороплива и небрежна — сердечна, быть может, но «далеко не изысканна». Он, несомненно, умен и обаятелен, но очень уж несолидно держится, не слишком разборчив в выражениях, не в меру энергичен. А как он разговаривает? Разве это голос джентльмена? И потом эти жилеты! Что за расцветка! В торжественных случаях большинство бостонских джентльменов появлялось в черных атласных жилетах. Диккенс носил бархатные, ядовито-зеленые или ярко-малиновые. Он носил двойную цепочку для часов и совершенно фантастическии галстук, закрывающий воротник и ниспадающий на грудь роскошными складками. И так как ни одному бостонцу, претендующему на звание джентльмена, и в голову бы не пришло говорить все, что придет в голову, или вести себя, как хочется, то очень скоро отсутствие у Диккенса этих двух непременных атрибутов тонкого воспитания вызвало на Бикон- и Парк-стрит сдержанное, но ледяное неудовольствие. Как-то раз на званом обеде почетный гость, случайно взглянув в зеркало, увидел, что шевелюра его слегка растрепанна. Ни минуты не раздумывая, он извлек из кармана гребешок и, к общему изумлению, тут же за столом преспокойно причесался. В другой раз он обедал в одном из самых избранных домов Бостона — у судьи Прескотта. За обедом гости заспорили о том, кто красивее — герцогиня Сатерленд или миссис Кэролайн Нортон. «Ну, не знаю, — сказал Диккенс. — По-моему, миссис Нортон. Зато герцогиню, наверное, приятнее целовать». Собравшихся точно громом поразило. Нет, когда гость уехал в Нью-Йорк, избранные круги бостонского общества вздохнули с явным облегчением.
Впрочем, прежде чем отряхнуть бостонский прах с ног своих, Диккенс совершил еще один поступок, которым восстановил против себя менее утонченных бостонцев, — точно так же, как потряс основы «большого света», причесавшись за столом и осмелившись назвать герцогиню обольстительной. На торжественных обедах, устроенных в его честь в Бостоне и Хартфорде, он бесстыдно заявил, что какую-то долю огромных прибылей, которые американским издателям приносят английские книги, не мешало бы уделить тем, кто их написал. О, разумеется, он не посмел и заикнуться о том, что писатель должен получать, скажем, четверть того, что получает книгопродавец, — такая чудовищная мысль ему и в голову не приходила. И все-таки он не мог не думать о том, что, если человек месяц за месяцем работает как каторжный, приносит огромное наслаждение своим бесчисленным читателям, он может с полным основанием рассчитывать на какое-то, пусть незначительное, вознаграждение. Международного авторского права в те дни не существовало. Едва очередной выпуск диккенсовского романа приходил в Америку, как издатели набрасывались на него, печатали с лихорадочной быстротой тысячами экземпляров, пускали в продажу по всей стране и клали в карман вырученные деньги, не считая нужным послать хотя бы несколько слов благодарности автору. Можно смело сказать, что если бы Великобритания получила сейчас (со сложными процентами, конечно) те авторские гонорары, которые Соединенным Штатам полагалось бы выплатить за романы Скотта, Диккенса и множества других писателей, за инсценировки их произведений, за оперы Гильберта и Салливана, она перестала бы числиться в списке стран — должниц Соединенных Штатов. Встречный счет, который могли бы предъявить американские авторы, — ведь английские издатели им в те времена тоже не платили, — по сравнению с этой суммой показался бы каплей в море. Что же касается духовных ценностей, почерпнутых из английских шедевров, то их нельзя перевести на деньги и, следовательно, нельзя и возместить.
Диккенс сказал, что английские писатели сделали первый шаг к заключению международного соглашения и он надеется, что Америка их поддержит. И с того самого момента, как он коснулся этого предмета, на него с лютой злобой обрушилась американская пресса. Нет такого бранного слова в лексиконе журналиста средней руки, которого не швырнула бы эта пресса в лицо Диккенсу. Он только заметил, что слава должна «выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она довольствовалась поныне, и немного банкнот», только заикнулся о том, насколько легче дышалось бы в последние дни жизни Вальтеру Скотту, если хотя бы десятая доля того, что задолжала ему Америка, попала в Эбботсфорд, как уже поднялся «вопль... которого англичанину и вообразить невозможно. Меня забросали анонимными письмами, меня увещевали в личных беседах, газеты накинулись на меня так рьяно, что Колт (убийца, о котором здесь очень много говорят) по сравнению со мной выглядит просто херувимом. Мне заявили, что я не джентльмен, а обыкновеннейший корыстолюбивый прохвост — и все это изо дня в день, и все обильно перемешано с чудовищными измышлениями относительно цели моего приезда в Штаты». Специальный комитет, созданный для организации грандиозного банкета в Нью-Йорке, прислал ему письмо с просьбой не говорить более на эту тему. «Я ответил, что буду говорить. Что никто меня не остановит... Что стыдно должно быть им, а не мне, что я их не пощажу и что никто не заставит меня замолчать ни здесь, ни дома».
Он проявил большое мужество, бросив такой вызов общественному мнению страны, твердо вознамерившейся расплачиваться с ним не звонкой монетой, а громкими почестями. Обычному человеку один бостонский обед 1 февраля вскружил бы голову. Беззастенчивая лесть была в тот вечер коронным номером программы. Чуть ли не в каждом спиче обязательно упоминались герои диккенсовских романов, а тянулся этот обед с пяти часов вечера до двух часов ночи. Алчно чавкая, жадно вливая в глотку вино, сидело это скопище джентльменов (судя по внешнему виду, в здравом рассудке), собравшихся, чтобы почтить именитого гостя. Один за другим поднимались они на нетвердых ногах и разражались пустой трескотней. Подобное зрелище — не такая уж диковинка и в наши дни, но мы все-таки успеваем «провернуть» всю церемонию часа за три, а современники Диккенса через три часа только вошли бы во вкус. Сегодня перспектива послеобеденной болтовни нагоняет на англичанина хандру, и только чувство долга заставляет его смириться с нею. А вот американцу, едва отжужжали спичи, хочется поговорить еще: он верит, что это ему полезно. Во времена Диккенса вкусы обоих народов в этом отношении совпадали — впрочем, есть основания предполагать, что сотрапезники англичане были пьяны еще до того, как начинались речи.
По пути в Нью-Йорк Диккенс с женою остановились в Хартфорде, где ежедневно в течение нескольких часов устраивали официальные приемы. На каждый такой раут являлось человек двести-триста. Как-то ночью, когда они уж легли спать, им устроили серенаду. Певцы расположились в коридоре у дверей спальни и «негромкими голосами, аккомпанируя себе на гитарах, пели о доме, о далеких друзьях и прочих вещах, не безразличных нам, как известно. Не могу передать Вам, как мы были растроганы. И вдруг в самую гущу моих сентиментальных переживаний ворвалась мысль, которая так рассмешила меня, что пришлось спрятать лицо в подушку. «Господи боже мой, — сказал я Кэт, — до чего же, наверное, глупо и пошло выглядят сейчас за дверью мои ботинки! И почему это мне раньше не приходило в голову, что за нелепая вещь ботинки?» Остановились в Ньюхейвене, где «были вынуждены устроить еще один прием для студентов и профессоров здешнего университетского колледжа (самого крупного в Штатах) и для жителей города. Мы пожали, прощаясь, думаю, значительно более пятисот рук, и, разумеется, я все время стоял». Следующим на их пути был город Валлингфорд, все жители которого высыпали на улицу, чтобы посмотреть на гостя. Пришлось задержать поезд. В Вустере и Спрингфилде тоже надо было остановиться, и в середине февраля «Мистер Диккенс со своею дамой», как сообщили газеты, доехали до Нью-Йорка и остановились в гостинице «Карлтон».
В первый же вечер у них побывал Вашингтон Ирвинг.
Горячие отзывы в письмах Диккенса и сдержанные высказывания Ирвинга послужили основанием для того, чтобы у людей создалось и почти сто лет продержалось мнение, будто у Диккенса с Вашингтоном Ирвингом были наилучшие отношения. Теперь известно, что дело обстояло совсем иначе.
Итак, в гостиницу явился Ирвинг и попросил отнести Диккенсу свою визитную карточку. Его пригласили в гостиную. Вскоре послышался такой звук, какой издает, приближаясь, небольшой смерч, и в комнату — действительно как ураган — ворвался Диккенс с салфеткой в руке, радостно поздоровался с Ирвингом и потащил его к обеденному столу, накрытому, как выразился Ирвинг, с «вульгарной неумеренностью».
Скатерть (гость и этого не преминул заметить) была вся в пятнах от вина и соусов. «Ирвинг! — кричал Диккенс. — Счастлив вас видеть. Что будете пить? Мятный джулеп? Коктейль с джином?» Рассказывая об этой сцене, простой и сердечной, Ирвинг всякий раз выходил из себя, с отвращением отзываясь о «кабацких» замашках Диккенса, презрительно осуждая его вульгарную манеру одеваться, вульгарное поведение, вульгарный склад ума и выдавая его дружелюбие за эгоизм. Короче говоря, английский гений оскорбил изящный вкус американского джентльмена.
Нью-Йорк оказался еще хуже Бостона. Где бы ни появился Диккенс, за ним валила толпа народу, ему надоедали, не давали покоя. Кое-кто из американцев возмущался «этим раболепным поклонением, тошнотворной лестью». Кое-кто с издевкой предлагал, чтобы какой-нибудь ловкий и предприимчивый янки «залучил к себе Боза, посадил в клетку и возил по стране
Для обожаемого и ненавистного гостя жизнь в Нью-Йорке становилась все более и более несносной: «Я не могу делать, что мне хочется; пойти, куда мне хочется, и видеть, что мне хочется. Если я свернул в переулок, за мной идет толпа. Если я остался дома, дом превращается в базар. Я решил осмотреть какое-то общественное учреждение в компании одного-единственного человека — моего приятеля, но меня уже тут как тут подстерегают начальники, спускаются мне навстречу, уводят во двор и обращаются ко мне с длинными речами. Иду вечером в гости — и, где бы я ни остановился, меня окружают таким плотным кольцом, что становится нечем дышать и я просто изнемогаю. Иду куда-нибудь обедать — и должен непременно говорить со всеми и обо всем. Ища покоя, отправляюсь в церковь — не тут-то было! Люди срываются с мест, чтобы пересесть поближе ко мне, а священник читает проповедь
Однако не только крамольными взглядами на авторское право навлек он на себя немилость. Как-то в частной беседе он назвал рабство «гнуснейшим и омерзительным позорищем», а рабовладельца — «деспотом, более требовательным, жестоким и самовластным, чем калиф Гарун-аль-Рашид в его пламенно-алом одеянии». Позиция республиканца в Штатах, по словам Диккенса, приблизительно такова: «Над собою не потерплю никого, а из тех, кто ниже меня, никто не смеет подойти слишком близко». «Самый тяжкий удар свободе будет нанесен этой страною, не сумевшей стать примером для всей земли», — писал он Форстеру.
Отвратительными казались ему и здешние манеры. Подобно Теккерею, ему было противно смотреть, как американки и американцы едят с ножа и мужчины сморкаются пальцами. Был и еще один национальный обычай, тоже не из приятных. По дороге в Филадельфию Диккенс расположился как-то полюбоваться из вагонного окошка на закат, но тут «внимание мое привлекло необычайное и загадочное вещество, вырывавшееся из окон переднего вагона для курящих. Я было предположил, что там старательно вспарывают перины и пускают перо по ветру. Впоследствии, однако, я догадался, что это кто-то плюется. Так оно и было в действительности. Я до сих пор тщетно пытаюсь понять, как та горсточка пассажиров, которую может вместить железнодорожный вагон, могла испускать столь игривый и безудержный фонтан плевков. А ведь у меня накопилось немало наблюдений из области слюноотделения». Впрочем, что касается меткости, то любители жевательного табака оказались не на высоте. В Вашингтоне «у меня побывало несколько джентльменов, которые за дружеской беседой частенько не могли попасть в цель с пяти шагов, а один (но этот-то, уж конечно, был близорук) на расстоянии трех шагов принял закрытое окно за распахнутое. В другой раз, когда я сидел перед обедом в обществе двух дам и нескольких джентльменов у огня, один из гостей по меньшей мере раз шесть не доплюнул до камина». Каменные полы в барах и гостиничных коридорах были, как он заметил, усеяны вышеупомянутыми «осадками», как будто их «вымостили раскрытыми устрицами».