— В тот день, когда я сказал тебе, что еду в Бухарест, со мной случилась очень странная вещь. Я пошел выправлять себе пропуск по форме В.Р.И., и тамошняя служащая не приняла мои фотографии, заявив, что они не имеют со мной ни малейшего сходства. А когда позвали ее коллег, они все подтвердили, что она права.
— Какая дичь! — воскликнула Рене с несколько наигранным возмущением, вероятно желая показать, как захватил ее мой рассказ.
— Я, конечно, стал спорить, но бесполезно и в конце концов так и ушел. На Королевском мосту вдруг вижу — идет Жюльен Готье. Протягиваю ему руку, а он смотрит на меня, как будто первый раз видит, и уверяет, что незнаком со мной.
— Ну и ну!
— Я ничего не понимаю, бросаюсь к ближайшей витрине, смотрюсь в нее и не узнаю себя сам.
Произнеся эти слова, я уже понял, что их нелепость успокоила Рене, убедила ее, что я просто шучу. И упавшим, сдавленным от волнения голосом, прозвучавшим, однако, вполне мелодраматически, закончил:
— У меня было чужое лицо!
Рене улыбнулась этой ребяческой выдумке и ласково, как бы благодаря за то, что мне вздумалось ее позабавить, сказала:
— Дурачок!
А я, как и положено миляге Серюзье, громко расхохотался. Я бы мог, конечно, продолжить, мог рассказать Рене, как я обольстил ее, и напомнить такие детали наших отношений, что она стала бы в тупик. Но это только растревожило бы, но не убедило Рене, к тому же у меня не было желания воскрешать наш роман. И все-таки я не хотел упустить возможность задать Рене мучивший меня вопрос.
— Конечно, это нелепая выдумка, — сказал я. — Но представь себе, что у меня в самом деле изменилось лицо. И что в тот самый вечер к тебе явился незнакомый светлоглазый красавец, который говорил бы моим голосом, был бы одет в мой костюм, мог бы писать моим почерком и знал бы о нас с тобой все до самых интимных подробностей, — и вот этот незнакомец сказал бы тебе: «Я твой муж». Что бы ты сделала?
В другое время Рене просто сказала бы, что это дурацкий вопрос, она вообще не особенно любила фантазировать. Теперь же она, должно быть, подумала, что, сочиняя эту глупейшую басню — а побудили меня к этому, по-видимому, ее слова о Жемийярах, — я поначалу замышлял что-то против нее, но по ходу дела передумал и кончил не так, как собирался. Поэтому она отнеслась к делу со своей обычной основательностью и довольно долго обдумывала, как ответить, чтобы угодить мне, прежде чем вымолвила:
— Прогнала бы его.
— Не знаю, не знаю. Столько совпадений сразу — так просто ты бы от них не отмахнулась.
Рене снова задумалась. Кажется, она втянулась в игру и размышляла над задачей так, как если бы действительно столкнулась с ней в жизни. Я более четко сформулировал дилемму: «Или ты соглашаешься поверить в невероятное, или не соглашаешься и тогда берешь на себя риск — причем немалый — навсегда лишиться мужа». В глазах Рене появилась твердость, лицо приняло решительное выражение. Из добросовестности она еще взвешивала все за и против, но я догадывался, что выбор, возможно бессознательно, уже сделан. Повинуясь природному инстинкту, она предпочла остаться в границах здравого смысла, пусть даже идя на риск, но не допустить вторжения иррациональной стихии, грозящей перевернуть и уничтожить все, на чем зиждется ее жизнь.
— Все равно прогнала бы, — повторила она наконец с видимым облегчением.
— А если бы он предъявил неопровержимые доказательства?
Рене поднялась во весь рост, принялась намыливаться и ответила, на этот раз нисколько не колеблясь:
— Ну, знаешь, если нет никакого выхода, то вопрос вообще теряет всякий смысл.
На этом наша дискуссия закончилась, и я снова взялся за бритву. Рене дипломатично решила не возражать больше против визита к Жемийярам. Так что часа в три мы все вчетвером отправились пешком в гости к старикам. Они живут около заставы Терн — отличная прогулка. Я шел рядом с женой и вел за руку малышку Туанетту, а Люсьен понуро брел чуть впереди — надо сказать, он тоже не пылал любовью к Жемийярам. Мы уже одолели подъем на улице Коленкура, и в тот момент, когда я стал сердито выговаривать Люсьену: или уж иди впереди, или вместе с нами, только не путайся под ногами, — я вдруг увидел Сарацинку. Она шла с подругой навстречу нам. Кажется, они о чем-то доверительно и серьезно говорили. С задумчивым выражением на красивом волевом лице Сарацинка склонилась к державшей ее под руку спутнице и словно забылась в этом порыве. Тем не менее она продолжала идти быстрым шагом, как породистый рысак — сильные ноги и крутая, как у какой-нибудь аллегорической скульптуры, грудь в самом деле чем-то напоминали першеронку. Я смотрел на нее, пока мы не разминулись. Она же меня не заметила. Никогда больше — я знал — она не будет меня замечать. От внимания Рене, конечно, не ускользнуло, куда я так пристально глядел, и она язвительно сказала:
— Видел эту бабищу с мужскими замашками, что прошла мимо? Сразу видно, что за птица.
Я промолчал.
Между тем уже успели загореться все лампочки. Господин Каракалла перевесил свою тросточку с правой стороны на левую. Во время этого маневра я попал в его поле зрения. Видимо, фотографии перед окошком пробудили в нем воспоминания, и он обратился к своей собеседнице:
— А что, тот ненормальный — помните, который все хотел всучить чужие фотографии вместо своих, — больше не являлся?
Она пожала плечами.
В глубине конторы стал теперь виден плотный торс господина Буссенака, склонившегося над толстой бухгалтерской книгой.
Наконец госпожа Тарифф, заполнив все графы в журнале, берет фотокарточки и кладет перед собой. Прежде чем приклеить, она, как и в прошлый раз, бросает взгляд на мое лицо, и у меня возникает ощущение, что сомкнулась какая-то щель во времени, как будто все случившееся со мной уместилось в одно бесконечно растянувшееся мгновенье, которое теперь вновь сжалось и превратилось в самую обычную секунду.
Оскар и Эрик
Триста лет назад в стране Ооклан жила семья художников Ольгерсонов, писавшая одни шедевры. Все Ольгерсоны были знаменитыми, уважаемыми мастерами, и слава их не распространялась за пределы родины лишь потому, что Оокланское королевство, затерянное далеко на севере, не имело связей ни с одной страной. Оокланцы выходили в море только рыбачить и охотиться, а корабли смельчаков, пытавшихся найти путь на юг, разбивались о рифы.
У старого Ольгерсона, первого в роду художника, было одиннадцать дочерей и семь сыновей, имевших недюжинные способности к живописи. Восемнадцать Ольгерсонов сделали прекрасную карьеру, добились стипендий, признания публики, наград, но детьми не обзавелись. Видя, что вопреки всем заботам род его угасает, уязвленный старик в восемьдесят пять лет взял в жены дочь охотника на медведей, и вскоре она произвела на свет сына по имени Ганс. И тогда старый Ольгерсон спокойно умер.
Обучившись живописи у своих восемнадцати братьев и сестер, Ганс стал великолепным пейзажистом. Он писал ели, березы, луга, снежные равнины, озера, водопады, и на холсте они получались воистину такими, какими их сотворил Господь. Когда зрители глядели на зимние ландшафты Ганса, у них мерзли ноги. Однажды пейзаж с елью показали медвежонку, и он тут же попытался взобраться на дерево.
Ганс Ольгерсон женился, и у него родились два сына. Старший, Эрик, был начисто лишен художественного дара. Его манили лишь охота на медведей, тюленей, китов да мореплавание. Это приводило в отчаяние всю семью, особенно отца, и он обзывал Эрика «тараканом» и «моржовой башкой». Зато Оскар, годом младше брата, уже в раннем возрасте обнаружил яркий талант живописца, несравненную твердость руки и чувствительность. В двенадцать лет он писал пейзажи, которым мог бы позавидовать любой из Ольгерсонов. Ели и березы Оскара напоминали живые деревья еще больше, чем отцовские, и уже тогда за полотна мальчика платили бешеные деньги.
Вопреки несходству своих пристрастий братья нежно любили друг друга. Если Эрик не рыбачил и не охотился, то сидел у Оскара в мастерской, а тот лишь с ним и бывал по-настоящему счастлив. И радость и горе они делили пополам.
К восемнадцати годам Эрик стал хорошим моряком, его брали на промысел опытнейшие рыбаки. Он мечтал найти проход между рифами, чтобы открыть путь в южные моря. Эрик часто говорил об этом с Оскаром, но юноша, любя старшего брата, преисполнялся тревоги при одной мысли об опасностях, которые сулило это путешествие. Самому Оскару едва исполнилось семнадцать, а его уже считали непревзойденным мастером. Отец с гордостью заявлял, что сына больше нечему учить. Но юный мастер ни с того ни с сего вдруг охладел к живописи. Он забыл о своих великолепных пейзажах, делал какие-то наброски на отдельных листках и тут же рвал их. Узнав о такой странности, Ольгерсоны — их к тому времени осталось пятнадцать — немедленно собрались на совет. От имени славного семейства отец спросил Оскара:
— Милый мой сын, разве вам опостылела живопись?
— О нет, отец, я люблю ее больше прежнего.
— Что ж, прекрасно. А может, этот оболтус Эрик отвлекает вас от работы? Как я сразу не догадался!
Оскара возмутило подобное подозрение, и он возразил, что лучше всего работает именно в присутствии брата.
— Так в чем же дело? Наверное, вы влюбились?
— Простите меня, отец, — сказал Оскар, потупив взор. — Простите и вы, тети, и вы, дяди, но все мы здесь — люди искусства. Поэтому отвечу честно — я встречал много женщин, но ни одна не сумела меня удержать.
Все пятнадцать Ольгерсонов громко расхохотались и принялись отпускать на этот счет весьма вольные шутки, как было принято у оокланских художников.
— Вернемся к делу, — прервал родственников Ганс. — Не таитесь, Оскар. Поведайте нам, отчего вы потеряли покой. Если у вас есть какое-нибудь заветное желание, скажите прямо.
— Хорошо, отец. Позвольте мне перебраться на год в ваш дом в Р'ханских горах. Я хотел бы там пожить в уединении. Думаю, что мне удастся хорошо поработать, особенно если вы отпустите брата со мной в эту глушь.
Отец охотно дал согласие, и на следующий же день Оскар и Эрик по санному пути уехали в Р'ханские горы. Мелькали дни, Ольгерсоны часто вспоминали отшельников, главным образом — Оскара. «Вот увидите, — говорил отец, — увидите, какие чудесные картины он привезет. Я уверен, мальчик что-то задумал». Ровно через год, день в день, Ганс сам отправился в Р'ханские горы и неделю спустя прибыл к сыновьям. Оскар и Эрик издалека увидели отца и, как полагалось, встретили его на крыльце: один держал подбитый волчьим мехом халат, другой — блюдо дымящегося жаркого из легких нерпы. Но отец едва притронулся к угощению — ему не терпелось насладиться пейзажами Оскара.
Войдя в мастерскую, Ганс онемел от ужаса. На всех холстах были намалеваны какие-то нелепые, уродливые предметы — судя по зеленой окраске, вероятно, растения. Одни уродцы состояли из огромных лопухов, похожих на медвежьи уши, зеленых и утыканных колючками. Другие напоминали свечи и подсвечники с многочисленными рожками. Меньший ужас, несмотря на всю свою абсурдность, вызывали только непомерно высокие чешуйчатые свечки с двухаршинными пучками листьев на макушке.
— Что это за мерзость? — рявкнул Ганс.
— Это деревья, отец, — отвечал Оскар.
— Что-о? Вот это — деревья?
— По правде говоря, я боялся показывать вам свои картины и понимаю, что вы слегка удивлены. Но такой я вижу теперь природу, и ни вы, ни я ничего не можем с этим поделать.
— Ну, мы еще посмотрим! Значит, вы удалились в горы, чтобы предаваться подобному извращению природы? Извольте-ка немедленно возвратиться домой. А с вами, Эрик, будет особый разговор!
Через неделю отец с сыновьями приехали в город. Все пятнадцать Ольгерсонов были приглашены познакомиться с новыми работами Оскара. Двое тут же скончались от испуга, остальные высказались за принятие самых строгих мер. Полагая, что вкус младшему брату испортил Эрик, Ольгерсоны решили: он должен на два года покинуть страну. Молодой моряк снарядил в плавание корабль, собираясь пройти между рифами в теплые моря.
На причале Эрик нежно обнял плачущего брата и простился с ним, тоже утирая слезы:
— Мы расстаемся, быть может, на долгие годы. Не теряйте надежды — я непременно к вам вернусь.
А Оскара Ольгерсоны посадили в мастерской под замок — пока он снова не станет писать как полагается. Юноша безропотно подчинился решению семьи, но первый его пейзаж, написанный в заточении, изображал куст тех же медвежьих ушей, а второй — вереницу подсвечников на фоне песков. Разумное видение природы не возвращалось к Оскару — напротив, он с каждым днем все больше углублялся в дебри абсурда, и болезнь эта не поддавалась лечению.
— Да поймите же, — сказал ему однажды отец, — ваши картины посягают на самое суть искусства! Художник не имеет права писать то, чего не видит.
— Но если бы Бог создавал лишь то, что видел, он ничего бы не создал! — ответил Оскар.
— Ах, вы еще и философствуете! Наглец! Подумать только, ведь у вас перед глазами были одни хорошие примеры! Скажите по совести, Оскар, когда вы видите, как я пишу березу, ель… Словом, что вы думаете о моих картинах?
— Простите меня, отец…
— Прошу вас, отвечайте откровенно.
— Ну, если откровенно, я бы просто швырнул их в печь.
Ганс Ольгерсон молча проглотил оскорбление, но через несколько дней под предлогом того, что сын расходует слишком много дров, выгнал его из дому. На последние деньги Оскар снял в порту лачугу и поселился там, прихватив с собой лишь ящик с красками. Так начались его мытарства. Чтобы заработать на хлеб, он разгружал суда, а в свободное время продолжал писать композиции из медвежьих ушей, подсвечники и перьевые метелки. Его живопись и так не пользовалась спросом, а тут еще стала предметом всеобщих насмешек. Абсурдные холсты были притчей во языцех. Годы шли, и чем дальше, тем хуже жилось Оскару. Его прозвали Оскаром-дурачком. Дети плевали ему вслед, старики бросали в него камни, а портовые шлюхи, завидев его, крестились.
Как-то раз — это случилось четырнадцатого июля — в порту и в городе разнеслись невероятные слухи. Смотритель маяка заметил вдали легкий, стройный корабль с позолоченным бушпритом, идущий под пурпурными парусами. В Ооклане еще не видывали таких чудес. Сам бургомистр со своими советниками отправился встречать заморское судно и с удивлением узнал, что оно принадлежит Эрику: моряк вернулся на родину из кругосветного путешествия, длившегося десять лет. Услышав эту новость, Ольгерсоны протолкались к причалу сквозь толпу. Эрик в голубых атласных панталонах, шитом золотом сюртуке и в треуголке сошел на берег. Ганс поспешил было обнять его.
— Я не вижу здесь брата, — отстранил отца Эрик, хмуря брови. — Где Оскар?
— Не знаю, — покраснев, ответил отец. — Мы в ссоре.
И тут из толпы с трудом выбрался тощий оборванец.
— Эрик, я ваш брат Оскар, — сказал он.
Моряк заплакал и обнял его, а потом, разжав объятия, грозно повернулся к Ольгерсонам:
— Это вы, старые хрычи, виноваты в том, что мой брат чуть не умер от голода и нищеты.
— Порядок есть порядок, — ответили Ольгерсоны. — Надо было рисовать как следует. Его обучили почтенному ремеслу, а он упрямо малевал пейзажи один другого абсурдней и смехотворней.
— Молчите, вы, старые хрычи, и знайте, что Оскар — величайший в мире художник.
Старые хрычи злорадно ухмыльнулись. А Эрик приказал матросам: — Несите сюда кактусы, финиковые пальмы, равеналы[10], аллюодии[11], банановые деревья, пеллициеры[12]!
И, к изумлению толпы, матросы вынесли на причал ящики с растениями, как две капли воды похожими на уродцев с полотен Оскара. Старые хрычи вытаращили глаза и заплакали от бешенства и досады. Тут все оокланцы упали на колени, прося у Оскара прощения за то, что дразнили его дурачком. Отношение к живописи Ольгерсонов разом переменилось. Эстеты теперь ничего не желали видеть, кроме кактусов и других экзотических растений. Оскар и Эрик построили себе великолепный дом и зажили в нем вместе. Оба брата женились, но это не мешало им по-прежнему нежно любить друг друга. И Оскар рисовал всё чудные да пречудные растения, никому еще не известные, а может, и вовсе не существующие на свете.
Нищий
Жил в городе Детройте, что в штате Мичиган, очень бедный и очень набожный человек по имени Теобальд Брэдли. И был у него старенький автомобиль, прослуживший хозяину без малого восемь лет. Брэдли брался за любую работу, какая ни подвернется, но долго удержаться на одном месте не мог: то ли не везло, то ли дела по сердцу не попадалось, — вот так он оказался на улице и стал нищенствовать, чтобы прокормить жену Дороти и троих детей.
Рано утром уезжал он на машине просить милостыню и колесил по всему Детройту, лишь бы встретить милосердных даятелей. Отыскав подходящее местечко возле универсального магазина, у отеля, где-нибудь на островке безопасности рядом с переходом или у заводских ворот, Теобальд тормозил, заводил патефон на заднем сиденье, вылезал из автомобиля и, прислонясь к его жалкому, облезлому кузову, застывал с протянутой рукой, а с пластинки неслось: «Ladies and gentlemen, пожалейте несчастного, — у меня сварливая жена и трое детей, — да не забудьте про накладные расходы!» Большинство прохожих даже не обращали на него внимания. А удостоившие попрошайку взглядом отворачивались, увидев крепкого, здорового мужчину в расцвете сил: хочешь есть — иди работать. Но некоторые останавливались, сочувствуя ветхой колымаге давно устаревшей модели. Уродливая форма, неопределенный цвет, продавленные, засаленные подушки, с трудом закрывающийся капот, каркас машины, и там и сям изъеденный, словно проказой, до самого железа, — все это внушало людям глубокую жалость. Они с содроганием воображали себе мотор, его несчастные изношенные поршни, никуда не годный генератор, расхлябанные шестерни, чуть ли не воочию видя, как губят механизм ржавчина, грязь и пыль, и подавали бедняжке на старость кто пять, кто десять центов (деньги бережно принимал владелец). Иногда в конце дня, усевшись за руль и заведя норовистый, чихающий мотор, отчего начинала мелко трястись вся кабина, нищий высовывал руку в окно и получал напоследок еще одну-две монетки.
Часам к шести вечера он возвращался домой, в белый коттеджик с узенькой лужайкой, по соседству с негритянским кварталом. Поставив машину в гараж, он должен, как обычно, выдержать шквал упреков своей супруги, которая едко осведомлялась о размерах дневной выручки. Сорокалетняя Дороти, одновременно властная и плаксивая, была худа и внешне ничем не примечательна: ее лицо оживляла только обида на мужа или на злую судьбу.
— Как! — восклицала она. — Пять долларов пятьдесят центов (или шесть, или семь — это не имело значения)! Вы шутите, Бальд! Надеюсь, вы не думаете, будто на пять с половиной долларов в день можно прокормить детей и достойно содержать взращенную в лоне почтенного семейства жену? Вы родились в захолустье, в луже близ озера Эри, а ведь мой отец был чиновником в штате Миссури! Ах, зачем я не послушалась тетушки Дженнифер, которая хотела выдать меня за служащего банка? Да что я! Чем жить с таким мужем, лучше бы мне выйти за рабочего. Даже за поляка. Слышите, Бальд, — за поляка!
Теобальд страшился гнева жены почти как гнева Господня и отвечал ей словами утешения и благости, которые мужчина найдет для супруги при любых обстоятельствах. Он говорил: «Вы правы, дорогая», или: «Истинная правда, душа моя», или: «Увы, друг мой, я заслужил эти упреки». Ему никогда не пришло бы в голову утихомирить свою дражайшую половину парочкой пощечин, как водится, к сожалению, у разных заокеанских племен. Он слишком уважал достоинство женщины, а также и свое собственное, чтобы подвергать его подобным испытаниям. Преследуемый причитаниями Дороти, Теобальд шел на кухню, лез в холодильник, наливал два стакана виски — один ей, другой себе, — ставил их на поднос вместе с бутылкой и кувшином ледяной воды и нес в столовую. Достав из кармана купленную по дороге вечернюю газету, он изучал заголовки на первой полосе, затем открывал спортивную страницу и читал редакционную статью о бейсболе или регби. На улице потоки машин летели по автострадам за город. Супруги Брэдли привыкли к шуму моторов и даже не замечали его. Но иногда Теобальд, прихлебывая уже второй стакан виски, начинал вслушиваться и грезить о сотнях тысяч автомобилей, днем и ночью кативших по магистралям Детройта: они были душой огромного города, смыслом его существования. Он грезил о гигантских заводах, без передышки выпускавших все новые машины, о громадных автомобильных кладбищах, откуда лом когда-нибудь повезут в переплавку, и, допивая стакан, казалось, постигал глубинную гармонию вселенной.
Где-то между вторым и третьим виски возвращались дети — три сорванца от девяти до тринадцати лет, вечно потные, грязные, часто — в синяках и ссадинах. Дороти жаловалась — они опять играли с ребятами из негритянского квартала — и сокрушалась о печальном соседстве, на которое обрекала семью никчемность отца.
— Вы правы, дорогая, — отвечал Теобальд.
И, обращаясь к сыновьям, прибавлял:
— Нечего вам делать у цветных. Ваше присутствие там совершенно неуместно. Разумеется, я не отрицаю, что цветные как люди тоже достойны уважения. В конце концов они американские граждане. Но если Бог создал одних белыми, а других черными, значит, он хотел подчеркнуть разницу. Этого не следует забывать.
— К черту! — обрывали отца мальчишки. — Сами разберемся. Чего завел свою шарманку? Скорее жрать давай — в брюхе урчит!
Брэдли, широко улыбаясь, только кивал. Ему нравилось думать, будто дети и в самом деле лучше его знают, как себя вести. К тому же он надеялся, что время и жизненный опыт постепенно внушат им надлежащее отношение к цветным. Он шел на кухню, готовил ужин, ел в кругу семьи, мыл посуду, просматривал газетную рекламу и ложился в постель. Дороти, если не уходила в кино, тоже ложилась, взяв женский журнал, читала рассказы о любовных приключениях, завершавшихся выгодным браком, и злобно поносила судьбу и своего супруга. Теобальд же размышлял над каким-нибудь стихом из Библии. За окнами по-прежнему гудели автомобили. Брэдли начинало клонить в сон, он клал Библию на столик у изголовья, разделявший их с женой кровати, и принимался молиться.
— Господи, — шептал он, — да будет благословенно имя Твое! Ты сделал меня бедным, словно Иов. Машина моя убога, холодильник стар и в жалком моем жилище всего одна ванная комната. Ты сделал меня таким же бедняком, как мои земляки с озера Эри. Я принял испытание с благодарностью, уповая на то, что сие зачтется мне на небесах или даже в юдоли земной. Неисповедимы пути Твои, но я готов на любую жертву. И если бы Ты пожелал призвать к себе жену мою Дороти, я и тут не стал бы противиться.
Однажды вечером, как две капли воды похожим на другие вечера, Дороти читала трогательную повесть о юной сиделке — благовоспитанной барышне, ухаживавшей за респектабельным инженером с годовым жалованьем в шестнадцать тысяч долларов. Свет лампы падал только на журнал, а вся комната была погружена в полумрак. Теобальд завершил размышления над стихом из Библии, вознес молитву Господу и, повернувшись на левый бок, задремал было, как вдруг кто-то коснулся его лица. Открыв глаза, нищий увидел в дальнем, темном углу комнаты ангела, сильного, осиянного мягким светом, который говорил громким, однако приятным голосом: «Теобальд Брэдли, встаньте, облачитесь в одежды свои и спускайтесь в гараж». Дороти ничего не слышала и не замечала. Из-под сиделкиной шапочки выбился белокурый локон и порхнул к щеке шестнадцатитысячедолларового инженера: поцелуются влюбленные или нет? Дороти мучилась неизвестностью. Но скрипнули дверные петли — увидев мужа одетым и готовым выйти из комнаты, она очень удивилась.
— Бальд, вы что, с ума сошли?
— Я в гараж, — лаконично ответил муж, прикрывая за собой дверь.
В доме было темно; ангел шел впереди, предупредительно светясь. Теобальд, желая удостовериться в реальности вестника, дотронулся до него пальцем и ощутил крепкую плоть небесного создания. И перья его широких крыльев тоже были вполне осязаемы. У распахнутых дверей гаража ангел повелел: — Теобальд Брэдли, садитесь за руль. А я — рядом с вами.
— Простите, далеко ли мы направляемся? В баке почти нет бензина.
— Это совершенно неважно, — сказал ангел.
Проезжая по негритянскому кварталу, они остановились на красный свет, и Теобальд заметил (впрочем, не придав этому особого значения), что из кегельбана вышел высокий, атлетического сложения негр с лейкой в руке. Вид у него был растерянный, он поглядывал то на небо, то на свою лейку. Наконец черный квартал кончился. Следуя указаниям ангела, Брэдли свернул в пригород. Они уже проехали больше двенадцати миль, бензина наверняка не хватит.
— Долго ли еще? — спросил Теобальд. — Похоже, мы не дотянем.
— Ничего не бойтесь, — услыхал он в ответ. — С вами я.
И вдруг шум мотора смолк, хотя механизм работал нормально. Теобальд тревожно поглядел на ангела.
— Вперед, вперед!
Детройт остался далеко позади, за окном мелькали поля. Брэдли вел машину с такой легкостью, будто бак был полон до краев, и ничего не страшился. Его обуял мучительный восторг — весьма типичный симптом при созерцании откровенных чудес. Он пытался вообразить невообразимую и вместе с тем реальную картину: цилиндры, где не сгорали газы, куда не попадал бензин и где поршни, движимые лишь ангельской волей, ритмично двигались туда-сюда.
— Но как же вам это удается?..
— Я тут ни при чем, — отвечал ангел. — Это все Великий Мотор.
— Великий Мотор?