Дверь моя снова распахнулась и впустила возвратившуюся представительницу Дж. Меллоуза. Перед тем я спрашивал ее, что можно получить на обед, и сейчас она вернулась со встречным вопросом — что мне хотелось бы получить? Так как «Дельфин» не располагал ничем из того, что мне бы хотелось, я вынужден был согласиться на утку, которой мне вовсе не хотелось. Представительница Дж. Меллоуза была молодой особой с плаксивой физиономией; один глаз ее еще как-то слушался хозяйку, зато другой окончательно вышел из повиновения. Этот последний, блуждая, по всей видимости, в поисках дилижансов, еще больше подчеркивал уныние, в которое был погружен «Дельфин».
Не успела молодая особа затворить за собой дверь, как я вспомнил, что хотел добавить к своему заказу: «И каких-нибудь овощей получше!» Выглянув за дверь, чтобы как можно выразительнее произнести эти слова, я обнаружил, что она уже стоит в пустом коридоре в состоянии задумчивой каталепсии и ковыряет шпилькой в зубах.
На железнодорожной станции в семи милях отсюда я стал предметом всеобщего удивления, заказав экипаж для поездки в этот город. Когда же я приказал вознице: «В „Голову Дельфина“! — от меня не укрылось не предвещавшее ничего хорошего выражение, появившееся на лице здоровенного малого в вельветовой куртке — служителя при железнодорожной станции. Он к тому же крикнул на прощанье моему вознице саркастическим тоном: „Эй, Джо-ордж! Смотри, еще повесишься там!“ — так что у меня даже мелькнула мысль пожаловаться на него главному управляющему.
У меня не было в этом городе никаких дел — у меня вообще никогда не бывает никаких дел ни в каких городах, — но мною овладела фантазия поехать и посмотреть, каков он в состоянии упадка. Я весьма удачно начал с «Головы Дельфина», где все говорило о прошедших дилижансовых и теперешних бездилижансовых днях. Раскрашенные литографии, где были изображены дилижансы в момент прибытия, отбытия и смены лошадей, дилижансы в ясный солнечный день, дилижансы на снегу, дилижансы на ветру, дилижансы в дождь и в туман, дилижансы в день рождения короля, дилижансы во все периоды их величия и славы, но только не в момент поломки и не вверх дном, заполоняли гостиницу. Некоторые из этих произведений искусства в рамках без стекол были продырявлены; на других лак потемнел и растрескался, так что они стали похожи на подгоревшую корочку пирога; третьи были окончательно засижены мухами многих летних сезонов. Разбитые стекла, попорченные рамы, криво повешенные картины и целая партия безнадежно покалеченных литографий, рассованных по темным углам, еще более подчеркивали царившее всюду запустение. Старый зал на первом этаже, где прежде обедали пассажиры скорых дилижансов, был совершенно пуст, и только какие-то жалкие прутики в цветочных горшках красовались там на подоконнике широкого окна, стараясь заслонить от глаз голую землю вокруг, да еще там стояла детская коляска, принадлежавшая младшему отпрыску Меллоузов, но и она с безнадежным видом отвернулась к стене своим откидным верхом. Второй зал, в котором прежде ожидали почтальоны, пока во дворе перекладывали лошадей, еще держался, но в нем было душно, как в гробу, и Уильям Питт[121], висевший на перегородке под самым потолком (и забрызганный, по-видимому, портвейном, хотя для меня остается тайной, каким образом портвейн мог туда попасть), не без оснований воротил нос и всем своим видом выказывал отвращение. На тонконогом буфете растерявшие пробки судки для приправ находились в состоянии жалком и заброшенном: анчоусы заплесневели уже несколько лет тому назад, а кайенский перец (с черпачком внутри, похожим на крошечную модель деревянной ноги) совершенно окаменел. Стародавние свечи — не свечи, а одно мошенничество, — за которые всегда приходилось платить и которыми никогда не приходилось пользоваться, наконец, догорели, но высоченные подсвечники все еще оставались на месте и, прикидываясь серебряными, продолжали вводить людей в заблуждение. Заплесневелый дореформенный член парламента от этого гнилого местечка[122], засунувший правую руку за борт сюртука и весьма символически повернувшийся спиной к груде прошений от избирателей, тоже был тут; зато кочерги, неизменно отсутствующей среди других каминных принадлежностей, дабы почтальонам не вздумалось не в меру расшевелить огонь, как и всегда, на месте не было.
Продолжая исследовать «Голову Дельфина», я убедился, что гостиница сильно съежилась. Вступив во владение, Дж. Меллоуз разгородил таверну, и во второй половине ее помещалась теперь табачная лавка с отдельным ходом во двор — тот самый некогда знаменитый двор, куда выбегали почтальоны с хлыстами в руках, обязательно застегивая на ходу жилеты, — выбежал, вскочил на лошадь и был таков! «Кузнец — специалист по ковке лошадей, он же хирург-ветеринар», захватил еще часть двора, а мрачный, саркастически настроенный барышник, который объявлял, что у него даются напрокат «щегольской одноконный кабриолет и телега, тоже одноконная», вместе со своим предприятием и семейством обосновался в одном конце обширной конюшни. Другой ее конец был начисто отрезан от «Головы Дельфина», и теперь здесь помещались молельня, мастерская колесника и «Общество Молодых Людей для взаимного усовершенствования и собеседований» (на чердаке); из всего этого вместе взятого образовался переулок. Ни одна дерзкая рука не осмелилась сорвать с центрального купола конюшни флюгер, но он весь покрылся ржавчиной и застыл в положении «норд», тогда как штук сорок голубей, все еще хранивших верность традициям предков и месту, сидели в ряд по коньку крыши единственного сарая, который «Дельфин» оставил за собой, причем все голуби дружно старались спихнуть крайнего. Я воспринял это как эмблему борьбы за положение и место, которая разыгралась с появлением железных дорог.
Решив отправиться на прогулку в город, я вышел со двора «Дельфина» через крытую галерею с колоннами, благоухавшую прежде супом и конюшней, а теперь затхлостью и запустением, и зашагал по улице. День стоял жаркий, и жалюзи на окнах были везде опущены, наиболее же предприимчивые торговцы заставляли своих мальчиков кропить водой мостовую перед домами. Казалось, будто они оплакивают дилижансы и не успевают просушивать носовые платки, которые не могут впитать все пролитые слезы. Подобная слабость была бы вполне простительна, потому что дела — как сообщил мне один угрюмый колбасник, который содержал лавку, отказывавшуюся отвечать любезностью на любезность и содержать его, — были «хуже некуда». Большинство шорников и торговцев зерном постигла участь дилижансов, но отрадно было видеть, как выходят на сцену молодые силы — совсем как в ложбине, именуемой «Долиной теней», где на отвесный спуск непрерывно вступает вечно новая вереница ребятишек — ибо на смену этим торговцам пришли по большей части продавцы сластей и дешевых игрушек. Конкурент «Дельфина» — гостиница, гремевшая когда-то под названием «Новый Белый Олень», уже давно потерпела крах. В припадке малодушия «Новый Белый Олень» замазал свои окна мелом и забил досками парадную дверь, оставив лишь боковой вход; но даже этот вход оказался непомерно большим для Литературного Общества — последнего арендатора этого здания — ибо и Общество потерпело крах, и гордые буквы на фронтоне «Белого Оленя», по-отвалившись все за исключением:
Т РАТ НОЕ Б СТВО
невольно наводили мысль на слова «Отвратительное убожество». Что же касается соседнего с «Оленем» рынка, то, по-видимому, вся торговля там была брошена на горшечника, который заполонил своими горшками и мисками чуть ли не половину всего рынка, да еще на бродячего разносчика, который сидел, скрестив руки, на оглоблях своей тачки, надменно поглядывал по сторонам и, казалось, таил под вельветовым жилетом серьезные сомнения относительно того, стоит ли даже и на одну ночь оставаться в таком месте.
Когда я уходил с рынка, зазвонили в церкви, но это никоим образом не улучшило положения дел, потому что колокола с обидой и от злости, захлебываясь словами, непрерывно повторяли: «Что же с дилижансами сталось?» Выражения они не меняли (как я выяснил, прислушиваясь), разве только голоса их становились все более резкими и досадливыми, и они продолжали повторять: «Что ж с дили-жан-сами сталось?», каждый раз начиная вопрос до неучтивости внезапно. Может быть, со своей высоты они видели железную дорогу, и это их особенно сердило?
Набредя на мастерскую каретника, я начал осматриваться по сторонам с новым приливом бодрости, думая, что, быть может, случайно увижу тут какие-нибудь остатки былого величия города. Работал в мастерской только один человек — иссохший, седоватый и в годах, но высокий и прямой. Заметив, что я смотрю на него, он поднял голову, сдвинул очки на колпак из оберточной бумаги и, очевидно, приготовился дать мне достойный отпор.
— Добрый день, сэр! — кротко обратился я к нему.
— Чего? — сказал он.
— Добрый день, сэр!
Он, казалось, обдумал мои слова и не согласился с ними.
— Ищете кого, что ли? — спросил он в упор.
— Да вот я думал, не сохранилось ли здесь случайно каких-нибудь остатков старого дилижанса?
— Только и всего?
— Да, только и всего.
— Нет, не сохранилось.
Тут пришла моя очередь сказать «о!», что я и сделал. Иссохший седоватый человек не произнес больше ни слева и опять согнулся над своей работой. В те времена, когда здесь строились новые дилижансы, маляры, прежде чем приступить к окраске, пробовали свои кисти на столбике, возле которого он теперь работал, и на этом столбике можно было прочитать настоящую летопись былого великолепия в красках синих и желтых; и красных и зеленых, намалеванных в несколько дюймов толщиной. Наконец он снова поднял на меня глаза.
— Делать вам, видно, нечего, — ворчливо заметил он.
Я признал справедливость этого замечания.
— А жаль, что вас сызмальства к делу не приучили.
Я сказал, что мне и самому жаль.
Тогда, словно осененный какой-то мыслью, он положил рубанок (так как все это время он работал рубанком), снова сдвинул на лоб очки и подошел к двери.
— А «постшэ»[123] вам не подойдет?
— Я вас не совсем понимаю.
— «Постшэ», говорю, вам подойдет? — повторил каретник, стоя почти вплотную ко мне и скрестив руки наподобие адвоката, ведущего перекрестный допрос. — Подойдет ли вам «постшэ» для такого дела? Да или нет?
— Да!
— Тогда ступайте прямо по этой улице, пока ее не увидите. Уж вы ее не пропустите, только нужно далеко идти.
С этими словами он взял меня за плечо и повернул в ту сторону, куда я должен был идти, а сам вошел в мастерскую и снова взялся за работу, усевшись на фоне листвы и гроздьев винограда. Ибо, хотя сам он и был человек ожесточенный и всем на свете недовольный, мастерская его выглядела очень приветливо, потому что в ней удачно сочетались город и деревня, улица и сад — что столь часто можно наблюдать в маленьких английских городках.
Я зашагал в ту сторону, куда он меня послал, дошел до пивной с вывеской «Первая и Последняя» и вскоре оказался за городом на старом лондонском тракте. Дойдя до заставы, где прежде взималась подорожная подать, я нашел, что она красноречивей всяких слов говорит о переменах, происшедших на тракте. Домик сборщика податей зарос плющом, а сам сборщик, не имея больше возможности прокормиться податями, занялся сапожным ремеслом. Мало того, его жена торговала имбирным пивом, а в том самом дозорном оконце, из которого сборщики податей взирали в былые времена на великолепные лондонские кареты, лихо подкатывающие к заставе, стоял липкий от сиропа фонарь с выкрашенными по спирали палочками из карамели, похожими на жезлы, что висят у входа в цирюльню.
Взгляды сборщика податей на политическую экономию выяснились из следующего разговора.
— Как идут дела на заставе, хозяин? — обратился я к сборщику, сидевшему на маленьком крылечке и занятому починкой башмака.
— Дела на заставе, хозяин, никак не идут, — сказал он мне. — Встали дела!
— Плохо! — заметил я.
— Плохо? — повторил он и, указав на загорелого пропыленного мальчишку, который старался влезть на шлагбаум, сказал, растопырив пальцы правой руки, словно укоряя всю природу: — А всего-то их пять!
— А нельзя ли как-нибудь улучшить дела на заставе? — спросил я.
— Есть один способ, хозяин, — ответил он с видом человека, всесторонне обдумавшего этот вопрос.
— Хотелось бы мне знать, какой?
— Нужно взимать подать со всего, что провозят мимо, нужно взимать подать с пешеходов. И еще нужно взимать подать со всего, что здесь не провозят, и нужно взимать подать с тех, кто сидит дома.
— Будет ли последнее справедливо?
— Справедливо? Те, кто сидит дома, могут взять да и пройти здесь, если захотят. Нет, что ли?
— Допустим, что могут.
— Значит, нужно брать с них подать. Если они не проходят, это уж их забота. Да что там — брать с них подать, и все!
Убедившись, что спорить с этим финансовым гением так же невозможно, как если бы он был канцлером казначейства (что было бы наиболее подходящей для него должностью), я робко пошел дальше.
Я уже начал было сомневаться, не зря ли я послушался разочарованного каретника, и пошел искать ветра в поле. Наверное, в этих местах никакой кареты вовсе и нет. Однако, подойдя к огородам, расположившимся вдоль дороги, я взял назад свои подозрения и признал, что был к нему несправедлив. Ибо, несомненно, передо мной была она — самая убогая, самая ветхая почтовая карета, еще сохранившаяся на земле.
Эта почтовая карета, снятая с оси и колес, плотно засела в глинистой почве среди беспорядочна растущих хвощей. Эту почтовую карету даже не поставили прямо на землю, она покосилась набок, словно вывалившись из воздушного шара. Эта почтовая карета уже давно, наверное, находилась в таком упадочном состоянии, и алая вьющаяся фасоль оплела ее со всех сторон. Эта почтовая карета была починена и залатана чайными подносами или обрезками железа, очень похожими на подносы, и по самые окна обшита досками, и все же на правой дверце ее висел молоточек. Использовалась ли эта почтовая карета как сарай для хранения инструментов, дачный домик или постоянное жилище, — выяснить я не мог, так как дома — в карете, — когда я постучал, никого не оказалось, однако сомнений быть не могло — для каких-то целей она использовалась и была заперта. Повергнутый этой находкой в изумление, я несколько раз обошел почтовую карету вокруг и уселся рядом с почтовой каретой в ожидании дальнейших разъяснений. Никаких разъяснений, однако, не последовало. Наконец я пошел обратно по направлению к старому лондонскому тракту, обходя теперь огороды с противоположной стороны, и, следовательно, вышел на тракт несколько дальше того места, где свернул. Мне пришлось перелезть через изгородь и не без риска спуститься вниз по обрывистому склону насыпи, и я чуть-чуть не угодил прямо на голову сухощавому человечку, который бил щебень на обочине дороги. Он придержал свой молоток и, таинственно поглядывая на меня из-под проволочных наглазников, сказал:
— Известно ли вам, сэр, что вы нарушаете границы частных владений?
— Я свернул с дороги, — сказал я в объяснение своего поступка, — чтобы взглянуть на эту странную почтовую карету. Вы случайно ничего о ней не знаете?
— Знаю, что она отслужила много лет на дороге, — ответил он.
— Я так и думал. Вы не знаете, кому она принадлежит?
Каменщик опустил брови и наглазники к груде щебня, как будто взвешивая, стоит ли отвечать на этот вопрос. Затем, снова подняв голову, сказал:
— Мне!
Никак не ожидая подобного ответа, я принял его довольно неуклюжими восклицаниями: — Да что вы! Подумать только! — Немного погодя я добавил: — Вы… — Я хотел спросить: «живете там?» — но вопрос показался мне самому настолько нелепым, что я заменил его словами — «живете поблизости?».
Каменщик, который не разбил ни одного камня с той минуты, как началась наша беседа, теперь поступил следующим образом: встал на ноги, опершись о молоток, и, подняв куртку, на которой сидел, перекинул ее через руку, затем он сделал несколько шагов назад, где насыпь была более пологой, чем там, откуда пришел я — все это молча и не отводя своих темных наглазников от меня, — затем вскинул молоток на плечо, резко повернулся, поднялся на насыпь и исчез. Лицо у него было такое маленькое, а наглазники такие большие, что выражения лица его определить я не мог, но остался под полным впечатлением, что выгнутые дугой ноги — это я успел рассмотреть, пока он удалялся, — принадлежали, без сомнения, старому почтальону. Только тут я заметил, что работал он сидя возле заросшего травой подорожного столбика, который казался памятником, воздвигнутым на могиле лондонского тракта.
Близился час обеда, и я не пошел за обладателем наглазников и не стал глубже вдаваться в этот вопрос, а повернул обратно к «Голове Дельфина». В воротах я встретил Дж. Меллоуза, который стоял, устремив взгляд в пустоту, но явно не обнаружив в ней ничего такого, что могло бы привести его в приятное расположение духа.
— Меня этот город нимало не занимает, — заявил Дж. Меллоуз, когда я похвалил ему достижения санитарии, которыми мог (а может, и не мог) похвалиться город. — Век бы мне не видеть этого городишка!
— Вы не отсюда родом, мистер Меллоуз?
— Отсюда родом? — повторил Меллоуз. — Да если бы я не был родом из города рангом повыше, так мне бы ничего не оставалось, как головой в ведро…
Тут я сообразил, что Меллоуз, от нечего делать, частенько прибегал к внутренним ресурсам, под которыми я подразумеваю винный погреб «Дельфина».
— Что нам нужно, — сказал Меллоуз, стаскивая шляпу таким жестом, точно хотел вытряхнуть из нее все отвращение, которое выделял его мозг, а потом надевая снова, чтобы набрать новую порцию. — Что нам нужно, так это железнодорожную ветку. Петиция в парламент о законопроекте, предусматривающем постройку ветки, лежит в кофейной. Может, и вы под ней подпишетесь? Чем больше подписей, тем лучше.
Я нашел вышеупомянутый документ — он был разложен на столе в кофейной и придавлен различными тяжеловесными предметами кухонного обихода — и добавил ему еще веса в виде своей не торговой подписи. Насколько я понимаю, я скрепил своей подписью скромное заявление, из которого явствовало, что расцвет мировой торговли и цивилизации, а также счастье, благоденствие и безграничное торжество нашей страны в соревновании с иностранными державами будут непременным следствием постройки ветки. Свершив сей конституционный акт, я спросил мистера Меллоуза, не может ли он украсить мой обед бутылкой хорошего вина?
Ответ мистера Меллоуза прозвучал так:
— Если бы я не мог предложить бутылки хорошего вина, я бы — да что там — тогда уж только головой в ведро… Только, видите ли, меня надули, когда я покупал это дело, здесь все было вверх дном, и я до сих пор еще не успел перепробовать все до конца, чтобы разобрать вина по сортам. Поэтому, если вы закажете одну марку, а принесут вам другую, отсылайте бутылки назад, пока вам не подадут, что следует. Ибо, — сказал мистер Меллоуз, снова вытряхивая свою шляпу, как прежде, — ибо, что оставалось бы делать вам или любому другому джентльмену, если бы вы заказали одну марку вина, а вас заставляли бы пить другую? Да что там — вам бы только и осталось (как и подобает истинному джентльмену), только бы и осталось, что головой в ведро…
XXV. Кулинарное заведение новой Англии
Невзрачный вид нашей английской столицы в сравнении с Парижем, Бордо, Франкфуртом, Миланом, Женевой — да почти с любым большим городом европейского континента — особенно резко бросается мне в глаза после длительного пребывания в чужих странах. Лондон невзрачен по сравнению с Эдинбургом, с Абердином[124], с Экзетером[125], с Ливерпулем, с любым нарядным городком, вроде Бери Сент Эдмондс. Лондон невзрачен по сравнению с Нью-Йорком, с Бостоном, с Филадельфией. Если уж на то пошло, редко можно встретить человека, впервые приехавшего из одного из этих мест, в котором Лондон не возбудит сильнейшего разочарования своей невзрачностью. В самом Риме трудно найти более невзрачное местечко, чем Друри-лейн[126]. Убожество Риджент-стрит в сравнении с парижскими бульварами поражает не меньше, чем бессмысленное уродство Трафальгарской площади в сравнении с благородной красотой Плас де ла Конкорд. У Лондона невзрачный вид при дневном свете и тем более при свете газовых фонарей. Ни один англичанин не узнает, что такое газовое освещение, не повидав Рю де Риволи и Пале-Ройяль с наступлением темноты.
Невзрачен и вид лондонской толпы. Без сомнения, до некоторой степени повинно в том отсутствие одежды, по которой сразу можно определить, к какому классу принадлежит человек и его профессию. Пожалуй, такую одежду в Лондоне только и носят, что швейцары Компании Винтнер, ломовые извозчики да мясники, но даже они не надевают ее по праздникам. У нас нет ничего, что могло бы сравниться по дешевизне, опрятности, удобству или живописности с подпоясанной блузой. Что же касается наших женщин, сходите на следующую пасху или троицу в Британский музей или в Национальную галерею, взгляните на женские шляпки и вспомните хорошенький белый французский чепец, испанскую мантилью или генуэзскую шаль.
Я вполне допускаю, что в Лондоне продается не больше ношеной одежды, чем в Париже, и все же значительная часть лондонского населения имеет вид людей, одетых в платье с чужого плеча, чего не скажешь про парижан. Мне кажется, это происходит главным образом оттого, что в Париже рабочий люд нимало не обеспокоен тем, как одевается люд праздный, а просто надевает то, что принято носить людьми его класса, и заботится исключительно о своих удобствах. В Лондоне же, наоборот, моды сверху спускаются вниз, и, чтобы действительно понять, насколько неудобна или смешна какая-нибудь мода, нужно дождаться, чтобы она докатилась до самых низов. Совсем недавно мне пришлось наблюдать на скачках, как четверо в кабриолете страшно потешались над видом четверых пешеходов. Пешеходы были два молодых человека и две молодые женщины; и в кабриолете сидели два молодых человека и две молодые женщины. Четыре молодые женщины были одеты согласно одной и той же моде, четыре молодых человека были одеты согласно одной и той же моде. И тем не менее две сидевшие в экипаже пары так забавлялись, глядя на идущие пешком пары, словно и не подозревали, что они сами установили эти моды и в эту самую минуту выставляли их напоказ.
Да разве на одну только одежду мода в Лондоне — и следовательно, во всей Англии — спускается сверху вниз, придавая всем невзрачный вид? Давайте подумаем немного и рассудим справедливо. «Черная область» вокруг Бирмингема действительно очень черна, но так ли уж она черна, как о ней в последнее время пишут? В июле этого года в Народном парке в окрестностях Бирмингема, когда парк был заполнен жителями «Черной области», вследствие постыдного по своей опасности, зрелища произошел ужасный случай. Но неужели постыдно опасное зрелище было вызвано черной безнравственностью обитателей «Черной области», особой страстью этих темных людей к зрелищу чужой опасности, которая им самим никак не угрожает? Что и говорить, свет очень нужен «Черной области», в этом мы все сходимся. Но не нужно окончательно забывать и о великом множестве людей хорошего общества, которые ввели в моду эти постыдно опасные зрелища. Не нужно окончательно забывать о предприимчивых директорах общества, похваляющегося своим огромным воспитательным влиянием, которые довели до предела игру на низменных чувствах, когда распорядились натянуть канат Блондэна на предельной высоте. Темнота «Черной области» не должна окончательно затемнять все это. Заранее раскупленные места наверху, поближе к канату, расчищенное пространство внизу, чтобы при падении никто, кроме акробата, не пострадал, нарочито неверные движения, ежеминутно грозящие катастрофой, обилие фотографий и полное отсутствие благородного негодования — все это не должно потонуть в кромешной тьме «Черной области».
Какая бы мода ни охватила Англию, она неминуемо спустится вниз. Вот неистощимая тема для проповеди касательно осторожности, с какой нужно вводить моды. Обнаружив что-либо модное в самых низких слоях общества, ищите в прошлом (обычно совсем недалеком) время, когда этой же модой были охвачены самые верха. Это — неистощимая тема для проповеди касательно социальной справедливости. Все, начиная с подражания эфиопским певцам и кончая модными сюртуками и жилетами особого фасона, берет свое начало в приходе Сент-Джеймс. Когда эфиопские певцы станут невыносимы, проследите их путь, он уведет их за «Черную область»; когда сюртуки и жилеты окончательно надоедят, отсылайте их туда, где они берут свое начало, — в Околоток Высокопоставленных Лизоблюдов.
Когда-то джентльменские клубы существовали для любых схваток между членами разных партий; рабочие клубы того времени носили тот же характер. Джентльменские клубы превратились в места тихих безобидных развлечений; их примеру стали следовать и рабочие клубы. Если нам кажется, что рабочие недостаточно быстро оценивают преимущества объединения в товарищества, которые позволяют джентльменам, уменьшая расходы, пользоваться большими благами, то это происходит только потому, что из-за отсутствия средств рабочие вряд ли могли бы создать подобные товарищества без посторонней помощи, и еще потому, что такая посторонняя помощь неотделима от оскорбительного покровительства. В английском рабочем покровительство вызывает инстинктивный протест, в эта его черта заслуживает всяческого уважения. Это основа основ, на которой зиждятся все его лучшие качества. И если вспомнить весь поток глупых и пошлых слов, который низвергается на его честную голову, или самодовольную снисходительность, с какой его гладят по этой самой честной голове, то нет ничего удивительного и в том, что он относится к покровительству иногда с незаслуженной подозрительностью, а порою и обижается на него, даже когда для обиды нет повода. Доказательством его умения владеть собой я считаю уже то, что он не машет кулаками направо и налево, услышав обращение: «Друзья мои!», или: «Я собрал вас здесь, друзья мои…», равно как и то, что он не выходит из себя и не бежит, как гонимый амоком малаец[127], едва завидев какое-нибудь двуногое в черном костюме из тончайшего сукна, восходящее на помост с целью побеседовать с ним; что любая притворная попытка развить его ум не заставляет его мгновенно сойти с ума и, подобно разъяренному быку, кинуться на своего благосклонного покровителя.
Ибо сколь часто приходится мне слышать, как поучают несчастного рабочего, словно это приютский мальчик, шмыгающий носом, наизусть затвердивший тексты из катехизиса, которому от бога дано до конца дней своих оставаться в том классе общества, который отмечает праздники кружечкой теплого разбавленного молока и сладкой булочкой! Какими только шуточками не терзали его уши, какие только идиотские мысли, беспомощные выводы и прописные истины ему не высказывали, как только не старались ораторы приноровить свое невыносимое многословие к предполагаемому уровню его понимания! Если бы его молоты, его заступы и кирки, его пилы и резцы, его ведра с краской и кисти, его кузницы, горны и инструменты, лошади, которых он погоняет, и машины, которые помыкают им самим, были бы игрушками, сложенными в бумажный кулек, а он ребенком, забавляющимся ими, то и тогда с ним не могли бы беседовать более нагло и глупо, чем мне неоднократно доводилось слышать. И поскольку он не дурак и не низкопоклонник, его отношение к своим покровителям можно было бы выразить приблизительно так: «Оставьте вы меня в покое! Уж если вы не способны понять меня, дамы и господа, то по крайней мере оставьте меня в покое! Намерения у вас, возможно, и хорошие, но мне все это не нравится, и этим вы меня сюда не заманите».
Все, что делается для блага и прогресса рабочего, должно осуществляться самими рабочими и в дальнейшем существовать без помощи со стороны. Ни о снисходительности, ни о покровительстве тут не может быть и речи. В огромных рабочих областях эту истину уже изучили и поняли. Когда вследствие гражданской войны в Америке возникла необходимость — сперва в Глазго, а затем и в Манчестере — показать рабочим выгоды, которые приносят система и объединение при покупке и приготовлении пищи, об этой истине ни на минуту не забывали. Следствием этого было то, что очень быстро недоверчивость и неприязнь исчезли, а приложенные усилия увенчались успехом и дали удивительные результаты.
Вот какие мысли занимали меня, когда я шел как-то июльским утром в этом году по направлению к Торговой (не Неторговой) улице в Уайтчепле. Нашлись люди, которые сочли нужным дать более широкое распространение системе, принятой в Глазго и Манчестере, и стремились привить ее здесь, и меня заинтересовала розовая афишка, на которой было напечатано следующее:
КУЛИНАРНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ ДЛЯ РАБОЧИХ
СОВЕРШЕННО НЕЗАВИСИМОЕ
Торговая улица, Уайтчепл
УДОБНО РАЗМЕЩАЮТСЯ 300 ОБЕДАЮЩИХ ОДНОВРЕМЕННО
Открыто с 7 утра до 7 вечера
ПРЕЙСКУРАНТ:
Все продукты лучшего качества!
Чашка чаю или кофе — 1 пенс
Хлеб с маслом — 1 пенс
Хлеб с сыром — 1 пенс
Порция хлеба — 1/2 пенса или 1 пенс
Яйцо всмятку — 1 пенс
Имбирное пиво — 1 пенс.
Вышеуказанные блюда можно получить в любое время. Помимо вышеуказанных блюд от 12 до 3 часов имеются:
Тарелка бульона по-шотландски — 1 пенс
Тарелка супа — 1 пенс
Порция картофеля — 1 пенс
Порция рубленого мяса — 2 пенса
Порция холодной отварной говядины — 2 пенса
Порция холодной ветчины — 2 пенса
Порция плум-пудинга или риса — 1 пенс
Ввиду того, что дешевизна пищи в значительной степени зависит от количества людей, которые могут обедать одновременно, Верхний Зал специально отводится для ежедневного общественного обеда от 12 до 3 дня, который состоит из следующих блюд:
Тарелка бульона или супа
Порция холодной отварной говядины или ветчины
Порция картофеля
Порция плум-пудинга или риса.
На общую стоимость — 4 и 1/2 пенса.
Имеются свежие газеты.
Примечание: Это заведение основано на строго деловых началах с твердым намерением сделать его совершенно независимым, чтобы каждый мог посещать его совершенно свободно.
Кулинарное заведение с уверенностью рассчитывает на содействие всех посетителей в пресечении поступков, которые могут в какой-то мере нарушить спокойствие, тишину и порядок.
Просьба не уничтожать эту афишку, но передать ее другому лицу, для которого она может представить интерес.
Независимое кулинарное заведение (не слишком удачное название и хотелось бы заменить его другим, более благозвучным) арендовало недавно выстроенный склад, поэтому размещается оно в здании, отнюдь не предназначавшемся для этой цели. Однако при небольших издержках склад удалось удивительно хорошо приспособить для этой цели — помещение хорошо проветривается, оно светлое, чистое и уютное. Состоит помещение из трех больших комнат. В подвальном этаже находится кухня, на первом — общая столовая и на втором — упоминаемый в афишке Верхний Зал, где каждый день можно получить дежурный обед за 4 и 1/2 пенса. В кухне стоят американские плиты, занимающие очень мало места и поглощающие очень мало топлива, и готовят на них молодые женщины, не учившиеся специально поварскому делу. Стены и колонны двух столовых окрашены в красивые, светлые, приятные для глаз тона, за столами могут разместиться одновременно шесть — восемь человек; подают опрятные молодые девушки; все они одеты одинаково и все к лицу. По-видимому, весь штат состоит из женщин, за исключением заведующего хозяйством или управляющего.
Мой первый вопрос коснулся жалованья, которое выплачивается этому штату, ибо если заведение, претендующее на самостоятельность, может жить только путем ущемления чьих-либо интересов или влачить жалкое существование, прибедняясь и выпрашивая вспомоществование (как поступают слишком многие так называемые «Клубы механиков»), я осмеливаюсь выразить свое — не торговое — мнение, что существовать ему не стоит и что существование свое ему лучше прекратить. Из счетных книг я узнал, что служащие получают достаточное вознаграждение. Следующие мои вопросы коснулись качества провизии и условий, на которых она закупается. Мне пояснили, что качество самое лучшее и что все счета оплачиваются в конце недели. Следующие мои вопросы коснулись баланса счетов за две последние недели — всего лишь третью и четвертую со дня открытия Заведения. Мне также сказали, что после оплаты всех счетов, налогов, аренды, амортизации и процентов на вложенный капитал — 4% в год — и выплаты жалований, доход за прошлую неделю (в округленных цифрах) выразился в сумме 1 фунт 10 шиллингов, а за предыдущую неделю — 6 фунтов 10 шиллингов. К этому времени у меня разыгрался здоровый аппетит, и мне захотелось тут пообедать.
Только что пробило двенадцать часов, и в маленьком окошечке перегородки, за которой я сидел, просматривая отчеты, стали — быстро сменяя одно другое — появляться лица посетителей. Внутри за окошечком, похожим на театральную билетную кассу, восседала опрятно одетая, проворная молодая женщина, которая принимала деньги и выдавала талоны. Каждый посетитель должен был взять талон. Брали талоны за четыре с половиной пенса для обеда в Верхнем Зале (по-видимому, самые ходкие), или однопенсовые на порцию супа, или вообще столько талонов за один пенс, сколько кто хотел. За три однопенсовых талона предоставлялся широкий выбор блюд: порция холодной отварной говядины с картофелем, или порция холодной ветчины с картофелем, или порция горячего рубленого мяса с картофелем, или тарелка супа, хлеб с сыром и порция плум-пудинга. Некоторых посетителей беспокоило то, что они должны выбирать; заняв место за столиком, они впадали в задумчивость, слегка смущались, затруднялись в выборе и говорили растерянно, что еще не решили. Пока я сидел за столиком в нижнем зале, мое внимание привлек один старик; он был так поражен стоимостью блюд, что сидел уставившись на прейскурант как на что-то потустороннее. Молодые люди принимали решение с той же быстротой, с какой поглощали поданное, и их выбор неизменно включал пудинг.
Среди обедающих было несколько женщин, клерков и приказчиков. Были тут и плотники и маляры, ремонтировавшие здание неподалеку, были моряки, было здесь — по выражению одного обедающего — «всякой твари по паре». Кто приходил в одиночку, кто по двое, некоторые обедали компаниями по три, четыре или шесть человек. Эти, конечно, разговаривали между собой, но могу заверить, что я не слышал более громких голосов, чем в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Один ожидавший обеда повеса, правда, свистнул, и притом достаточно пронзительно, но я с удовлетворением заметил, что сделал это он, желая выразить пренебрежение к моей не торговой особе. Подумав, я полностью согласился с ним, что раз я не обедаю, как все остальные, то нечего мне там и делать. И — как здесь говорят — «пошел» на четыре с половиной пенса.
В зале, где происходили четырехпенсовые банкеты, стоял прилавок, точно такой же, как внизу, сплошь уставленный уже готовыми порциями холодных блюд. Позади прилавка в больших кастрюлях дымился, распространяя аппетитный запах, суп; из таких же кастрюль выкладывали отлично приготовленный картофель. К пище руками не прикасались. У каждой служанки были свои столики, за которыми она и подавала. Увидев, что новый посетитель усаживается за один из ее столов, она брала с прилавка весь его обед — суп, картофель, мясо и пудинг — и, очень ловко справляясь со всем этим, ставила перед ним тарелки и получала взамен талон. Подача всех блюд сразу очень упрощала работу служанок и нравилась посетителям, которые благодаря этому могли разнообразить порядок обеда, начиная сегодня с супа, съедая завтра суп на второе и заканчивая послезавтра им обед; точно так же они могли поступать с мясом и с пудингом. Поражала быстрота, с какой каждому новому посетителю подавался обед, а ловкость, с какой исполняли свои обязанности служанки (еще месяц тому назад совершенно незнакомые с этим искусством), радовала не менее, чем опрятность и изящество их одежды и причесок.
Если мне, хоть и нечасто, доводилось встречать более умелую прислугу, то вкуснее приготовленного мяса, картофеля и пудинга я решительно никогда не ел. Суп был прекрасный, наваристый, с рисом и ячневой крупой, было в нем и «кое-чего пожевать», как выразился уже раз упомянутый мною посетитель, с которым я познакомился в нижнем зале. Столовая посуда не поражала своим безобразием — она выглядела красиво и просто. Еще одно последнее замечание относительно кушаний и их приготовления: несколько дней спустя я обедал в своем клубе на Пэлл-Мэлл, в том самом, о котором я уже говорил, и заплатил ровно в двенадцать раз больше за обед, который был в два раза хуже.
После часа сделалось тесновато, и обедающие стали сменяться очень быстро. Несмотря на то, что привыкнуть к этому месту за такой короткий срок вряд ли кто-нибудь успел и несмотря на значительное количество любопытных, толпившихся на улице и у входа, общая атмосфера не оставляла желать ничего лучшего, и посетители очень быстро осваивались с установленными правилами. Для меня, однако, было совершенно очевидно, что обедающие там люди не хотят ни от кого никаких одолжений и что пришли они сюда с намерением платить полностью все, что с них причитается. Насколько я могу судить, стоит им почувствовать чье-то покровительство, и через месяц ноги их в помещении не будет. А надзором, расспросами, нотациями и поучениями их можно выкурить отсюда и того скорее, да так, что и через двадцать пять лет ни один из них сюда не заглянет.
Это бескорыстное и разумное движение влечет за собой такие благотворные перемены в жизни рабочих и приносит столько пользы, помогая рассеивать подозрительность, порожденную недостатком уважения — пусть неумышленным — с нашей стороны, что сейчас едва ли уместно заниматься критикой мелочей, тем более что правильная до мельчайших подробностей постановка дела — бесспорно вопрос чести для директора Уайтчеплского заведения. Тем не менее — хотя на американских плитах нельзя жарить мясо, но не такие уже они бесталанные, чтобы на них можно было варить только один определенный сорт мяса, и потому не нужно ограничиваться только ветчиной и говядиной. Даже самые восторженные поклонники этих питательнейших продуктов согласятся, по всей вероятности, изменить им изредка ради свинины и баранины, или — особенно в холодные дни — невинно развлечься тушеным мясом по-ирландски, мясными пирожками или бифштексом в тесте. Еще один недостаток Уайтчеплского заведения — это отсутствие пива. Если рассматривать это только как вопрос политики — то политика эта неблагоразумна, ибо она толкает рабочего в трактир, где — по слухам — продается джин. Но есть еще и более глубокие причины, почему отсутствие пива вызывает возражения. В нем кроется недоверие к рабочему. Это лохмотья все той же старой мантии покровительства, в которую грозные блюстители морали, мрачно бродящие по нашему высоконравственному свету, пытаются его закутать. А рабочий говорит, что хорошее пиво ему полезно и что он его любит. Кулинарное заведение могло бы снабжать его хорошим пивом, а теперь ему приходится довольствоваться плохим. Почему же Кулинарное заведение не снабжает его хорошим? Потому что он может напиться пьяным. Почему же Кулинарное заведение не разрешит ему купить одну пинту к обеду, от которой он не опьянеет? Потому что он, быть может, уже выпил пинту или две, прежде чем пришел сюда. Подобная подозрительность обижает, она находится в полном противоречии с доверием, выраженным директорами в их афишке, это робкая остановка на прямом пути. К тому же это несправедливо и неразумно. Несправедливо потому, что наказывает трезвенника за грехи пьяниц. Неразумно потому, что каждый человек, имеющий хотя бы какой-то опыт в подобных вещах, знает, что пьющий рабочий не напивается там, куда он идет есть и пить, а только там, куда он идет пить — именно пить. Усомниться в том, что рабочий может разобраться в этом вопросе не хуже, чем разбираю его здесь я, значит усомниться в его умствениом развитии и снова начать разговаривать с ним как с малым ребенком, скучно, снисходительно и покровительственно сюсюкая, внушая ему, что он должен быть паинькой, слушаться папу с мамой, не воображать, будто он взрослый мужчина и избиратель, благонравно сложить ручки и вести себя примерно.
Из отчетов Уайтчеплского независимого Кулинарного Заведения я узнал, что все, что продается там — даже по приведенным мною ценам, — приносит известный маленький доход. Разумеется, на свет уже вылезли разные дельцы, и разумеется, они пытаются воспользоваться названием предприятия в своих целях. Классы, на благо которых были задуманы настоящие «Кулинарные заведения», сумеют разобраться между двумя видами предприятий.
XXVI. Чатамские корабельные верфи
Есть на Темзе и Медуэй[128] маленькие уединенные пристани, где я люблю коротать летом свой досуг. Текучая вода располагает к мечтаниям, для меня же нет лучше текучей воды, чем поднятая сильным приливом река. Мне нравится наблюдать за величественными кораблями, уходящими в море или возвращающимися домой с богатым грузом, за небольшими деловитыми буксирами, которые, самоуверенно пыхтя, выводят их на морские просторы и приводят обратно, за флотилиями баржей с бурыми и рыжеватыми парусами, словно сотканными из осенних листьев, за неповоротливыми угольщиками, идущими порожняком и с трудом продвигающимися против течения, за легкими винтовыми барками и шхунами, надменно держащими курс напрямик, тогда как остальным приходится терпеливо лавировать, поворачивая то на один, то на другой галс, за крошечными яхтами, над которыми высятся огромные полотнища белого холста, за парусными лодочками, которые ныряют в волнах по всем направлениям, то ли удовольствия ради, то ли по делу, разводя, подобно мелким людишкам, ужасную суматоху из-за пустяков. Я наблюдаю за ними, хотя, если мне не захочется, ничто не может заставить меня не думать о них, ни даже, если уж на то пошло, на них смотреть. Точно так же ничто не может заставить меня слушать плеск набегающих волн, журчание воды у ног, отдаленное поскрипывание ворота или еще более отдаленный шум лопастей парохода. Все это — так же как и скрипучий маленький причал, на котором я сижу, и рейка с отметкой уровня полной воды где-то высоко и отметкой уровня низкой воды у самой тины, и расшатавшаяся плотина, и разрушающаяся береговая насыпь, и подгнившие столбы и сваи, накренившиеся вперед, словно им доставляет тщеславное удовольствие любоваться своим отражением в воде, — может увести фантазию куда угодно. С таким же успехом увести фантазию куда угодно — или никуда — могут и пасущиеся на болотах овцы с коровами, и чайки, которые то кружат надо мной, то стремглав летят вниз, и вороны, которых ни одна пуля не достанет, возвращающиеся домой с богатого жнивья, и та цапля, что наелась рыбы и сейчас выглядит на фоне неба так понуро, словно от этой пиши у нее сделалось несварение желудка. Все доступное человеческим чувствам текучая вода может увлечь в области, им недоступные, и там слить в одно дремотное целое, слегка напоминающее какой-то неясный напев, которому, однако, нет точного определения.
Один из таких причалов находится неподалеку от старого форта (оттуда в карманный бинокль мне виден маяк Нор), а из этого форта таинственным образом появляется мальчик, которому я весьма обязан пополнением скудного запаса своих званий. Мальчику этому совсем немного лет, у него смышленая физиономия, покрытая бурым летним загаром, и курчавые волосы такого же цвета. В этом мальчике — насколько я мог заметить — нет ничего, что могло бы показаться несовместимым с усидчивостью, пытливостью и созерцательностью, разве что бледнеющий синяк под глазом (деликатность не позволила мне осведомиться о его происхождении) наводит на кое-какие размышления. Ему я обязан тем, что могу теперь определить на любом расстоянии таможенное судно и знаю все формальности и церемонии, которые должен соблюдать идущий вверх по реке корабль с грузом из Индии, когда таможенные чиновники подымутся к нему на борт. Если бы не он, я никогда бы не слышал о «скрытой малярии», болезни, в изучении всех симптомов которой я теперь весьма преуспел. Если бы мне никогда не приходилось слушать поучения, сидя у его ног, я, быть может, закончил бы свой земной путь, так и не узнав, что белая лошадь на парусе баржи означает, что баржа эта перевозит известь. Не менее признателен я ему и за неоценимые советы по части пива; сюда, между прочим, относится и предупреждение ни в коем случае не пить пива в некоем заведении, так как по причине недостаточного спроса оно там обычно прокисшее, хотя мой юный мудрец полагает, что эль избежал этой участи. Просветил он меня и касательно грибов, растущих на болотах, ласково пожурив за невежество, когда я высказал предположение, что они насквозь просолены. Делится своими познаниями он вдумчиво, как к тому располагает окружающий пейзаж. Лежа подле меня, он бросает в реку камушек или кусочек песчаника и затем вещает, подобно оракулу, и кажется, что слова его идут из центра расходящегося по воде круга. Поучая меня, он никогда не отступает от этого правила.
Вот с этим-то мудрым мальчиком — которого знаю только под именем «Дух Форта» — и проводил я время недавно в ветреный день возле расшумевшейся и взволнованной реки. Спускаясь к воде, я видел, как убирают с золотистых полей сжатый хлеб; румяный фермер, который, сидя верхом на жеребце, наблюдал за рабочими, сообщил мне, что сжал все свои двести шестьдесят акров пшеницы на прошлой неделе и что ему еще в жизни не доводилось сделать столько за неделю. Печать мира и изобилия лежала на всем; все было прекрасно: и формы и краски; казалось даже, что урожай, стекавший золотым потоком в баржи, которые отплывали и таяли вдали, спешит поделиться с не знающим серпа морем своими щедротами.
Именно в этот раз «Дух Форта», обращая свою речь к некоей плавучей батарее, с недавнего времени лежавшей в дрейфе в этой излучине реки, обогатил мой ум своими соображениями относительно кораблестроения и поведал мне, что хотел бы стать инженером. Я обнаружил, что ему досконально известно все, что касается выполнения контрактов господами Пэто и Брэси — фирмы, искушенной по части цемента, достигшей совершенства в вопросах, относящихся к железу, замечательной там, где дело касается артиллерии. Заговорив о том, как забивают сваи и строят шлюзы, он совершенно загнал меня в тупик, и я просто не знаю, как отблагодарить его за кротость и снисходительность. Рассуждая таким образом, он неоднократно обращал свой взор все к одному и тому же далекому уголку ландшафта и таинственно, с неясным благоговением упоминал о «Верфи». Уже после того как мы расстались, размышляя над всем тем, что я узнал от него, я сообразил, что он имел в виду одну из наших больших государственных верфей, которая спряталась меж полей глубоко в котловине, за ветряными мельницами, словно стремясь в мирное время не попадаться никому на глаза и никого не тревожить. Плененный такой скромностью Верфи, я решил получше познакомиться с ней.
Мое высокое мнение относительно скромности Верфи ничуть не упало при более коротком знакомстве. Оглушительные удары молотов по железу сотрясали воздух, огромные сараи или навесы, под которыми строились могучие военные корабли, выглядели с противоположной стороны реки очень внушительными. Несмотря на все это, Верфь вовсе не старалась выставлять себя напоказ, она приютилась у подножья холмов, по склонам которых лежали поля, огороды с хмелем и фруктовые сады; ее высоченные трубы дымились неторопливо, почти лениво — точь-в-точь как чубук великана, а большие подъемные стрелы, стоявшие рядом на якоре, несмотря на свою несоразмерную величину, выглядели кротко и безобидно, совсем как жирафы фабричной работы. У пушечного склада на соседней канонерской пристани был невинный игрушечный вид, а часовой в красном мундире казался просто заводным солдатиком. Когда горячие солнечные лучи освещали его, он был совсем как «человечек с ружьецом, а пули налиты свинцом, свинцом, свинцом…»
Когда я переехал на лодке через реку и пристал у сходней, где до меня пытались пристать наносы стружек и водорослей, только им это не удалось, почему они и сбились в кучу тут же рядом, мне показалось, что даже вместо фонарных столбов там были пушки, а вместо архитектурных украшений — ядра. Итак, я прибыл к Верфи, скрывающейся за огромными створчатыми воротами, наглухо и накрепко запертыми, как несгораемый шкаф невероятных размеров. Ворота поглотили меня, и я очутился во чреве Верфи, имевшей на первый взгляд чисто прибранный, праздничный вид, как будто работы на ней приостановлены до новой войны. Хотя, если уж на то пошло, большое количество пеньки для тросов, не уместившейся даже на складах Верфи, вряд ли валялось бы, как сено, прямо на белых плитах мощеного двора, если бы Верфь действительно была настроена так миролюбиво, как ей хотелось представиться.
Дзинь! Бряк! Дзинь! Бах! Трах! Треск! Бряк! Дзинь! Бах! Стук! Бах! Бах! Бах! Господи, что это? Это — броненосец «Ахиллес», или то, что скоро станет броненосцем «Ахиллесом». Тысяча двести человек трудятся сейчас над его постройкой, тысяча двести человек трудятся, стоя на лесах у его бортов, на носу, на корме, под килем, между палубами, внизу в трюме, внутри и снаружи; они карабкаются, заползают в самые тесные уголки и закоулки, где только может повернуться человек. Тысяча двести молотобойцев, измерителей, конопатчиков, оружейных мастеров, слесарей, кузнецов, корабельных плотников, тысяча двести человек, которые стучат, бьют, бряцают, трахают, гремят и снова стучат, стучат, стучат!…И все же весь этот невероятный шум и гам вокруг нарождающегося «Ахиллеса» ничто в сравнении с раскатами страшного грохота, который потрясет корабль в тот страшный день, когда начнется его настоящая работа, когда потоки крови хлынут в палубные стоки. Все эти деловитые фигурки между палубами, которые, согнувшись, работают там, едва различимые в огне и дыме, ничто по сравнению с теми фигурками, которые в тот день будут делать в огне и дыме другое дело. Если паровые катера, которые сейчас бегают взад и вперед, помогая строить корабль, тоннами подвозя листы железа, как будто это самая обыкновенная листва, остановятся рядом с ним, тогда от них не останется ровно ничего. Только представьте себе, что этот самый «Ахиллес» — чудовищное соединение железного чана и дубового сундука — сможет когда-нибудь плыть или покачиваться на волнах! Только представьте себе, что у ветра и волн может когда-нибудь хватить сил, чтобы разбить его!
Только представьте себе, что везде, где я вижу докрасна раскаленное железное жало, протыкающее борт «Ахиллеса» изнутри — как сейчас вон там! вон! вон и вон еще! — и двух человек, подкарауливающих его появление на помосте снаружи с молотами в обнаженных до плеч руках, которые яростно обрушивают удары на это жало и продолжают ударять по нему, пока оно не расплющится и не почернеет, только представьте себе, что это забивают на место заклепку и что таких заклепок очень много в каждом листе железа, а во всем корабле их тысячи и тысячи! Мне очень трудно определить размеры корабля, находясь на его борту, ибо внутри он состоит из целой серии железных чанов и дубовых сундуков, ни конца, ни начала которым найти невозможно, так что половину корабля можно разбить в щепки, а оставшаяся половина все же сохранится и сможет держаться на воде. А потом нужно снова перелезть через борт и спуститься вниз прямо в грязь и слякоть на дне дока в подземную чашу поддерживающих его железных опор и, подняв глаза, взглянуть на заслоняющий свет необъятный выпуклый борт, суживающийся книзу, к тому самому месту, где стою я, и тогда после всех тяжких трудов можно совершенно забыть, что перед вами корабль, и вообразить, будто это — громадное неподвижное сооружение, воздвигнутое в каком-нибудь древнем амфитеатре (например, в Вероне)[129] и заполнившее его почти до краев! Однако как можно было бы сделать все это без вспомогательных мастерских, без механизмов, при помощи которых сверлят отверстия для заклепок в железных листах (четыре с половиной дюйма толщиной!), без гидравлического пресса, который придает этим листам нужную форму, подгоняя их к тончайшим, сходящим на нет изгибам линий корабля, без ножей, напоминающих клювы могучих и жестоких птиц, которые обрезают эти листы в соответствии с чертежом. В эти невероятно мощные машины, которыми так легко управляет один человек с внимательным взглядом и властной рукой, заложена — как мне кажется — частица присущей Верфи скромности. «Покорное чудовище, соблаговолите прокусить эту массу железа на равных расстояниях, там, где поставлены пометки мелом!» Чудовище смотрит на то, что ему предстоит сделать, и, подняв тяжелую голову, отвечает:
«Нельзя сказать, чтобы мне хотелось это делать, но раз надо, так надо!» Твердый металл раскаленной массой выворачивается из скрежещущих зубов чудовища и… дело сделано! «Послушное чудовище, обратите ваше внимание еще и на эту массу железа. Ее нужно обстрогать, чтобы она соответствовала этой незаметно сходящей на нет причудливой линии, на которую соблаговолите взглянуть!» Чудовище (пребывавшее в задумчивости) пригибает свою неуклюжую голову к линии, совсем как доктор Джонсон, и внимательно осматривает ее — очень внимательно, ведь оно несколько близоруко. «Нельзя сказать, чтобы мне хотелось делать это, но раз надо, так надо!..» Чудовище еще раз близоруко приглядывается, нацеливается, и исковерканный кусок, корчась от боли, падает вниз в пепел, словно раскаленная свернувшаяся кольцами змея. Изготовление заклепок это всего лишь милая игра, которой забавляются, стоя друг против друга, рабочий и подросток; не успевают они положить кусочек нагретого докрасна постного сахару на доску для игры в «Папессу Иоанну»[130], как из окошечка выскакивает заклепка. Несмотря на все это, тон великолепных машин вполне соответствует тону великолепной Верфи и всей великолепной страны: «Нельзя сказать, чтобы нам хотелось делать это, но раз надо, так надо!..»
Каким образом смогут удерживать на месте невероятную громаду «Ахиллеса» сравнительно небольшие якоря — те, что лежат тут же рядом и предназначаются для него, — загадка мореходного искусства, разгадывать которую я предоставляю мудрому мальчику. Я же, со своей стороны, считаю, что с таким же успехом можно привязать слона, к колышку от палатки или самого большого гиппопотама в Зоологическом саду к моей галстучной булавке. Вон там в реке, возле остова корабля, лежат две полые металлические мачты. Вот они-то на глаз кажутся мне достаточно большими, да и остальные его принадлежности тоже. Отчего же только якоря выглядят такими маленькими? Сейчас у меня нет времени задумываться над этим, так как я иду осматривать мастерские, где изготовляются все весла, нужные Британскому флоту. Должно быть, довольно большое помещение, размышлял я, и довольно длительная работа. Относительно размеров я разочаровываюсь очень скоро, так как вся мастерская помещается на одном чердаке. Относительно же длительности работы… что это? Два катка для белья, размером несколько больше обычного, над которыми порхает рой бабочек. Чем же катки привлекают бабочек?
Подойдя поближе, я вижу, что это вовсе не катки, а сложные машины, в которые вделаны ножи, пилы и рубанки, срезающие гладко и прямо здесь и вкось там, вырезающие столько-то в одном месте и не вырезающие ничего в другом — словом, проделывающие все, что требуется, над деревянной чуркой, подсунутой снизу. Каждая из этих чурок должна превратиться в весло, и они были лишь вчерне подготовлены для этой цели, прежде чем окончательно распрощались с далекими лесами и погрузились на корабль, отплывающий в Англию. Тут же я вижу, что бабочки — это вовсе не бабочки, а древесная стружка, силой вращения машины подброшенная вверх в воздух, где она, двигаясь рывками, порхает, и резвится, и взлетает, и падает, и вообще настолько похожа на бабочек, что дальше некуда. Внезапно шум и движение прекращаются, и бабочки безжизненно падают на землю. За то время, что я пробыл здесь, одно весло изготовлено, остается только обточить ему ручку. В мгновение ока это весло оказалось уже у токарного станка. Один оборот машины, один миг — и ручка обточена! Весло готово!
Изящество, красота и производительность этой машины не требуют доказательств, однако в тот день как раз нашлось отличное тому доказательство. Для какой-то специальной цели понадобилась пара весел необычного размера, и их пришлось делать вручную. Сидя возле искусной и легко приводимой в действие машины, сидя возле непрерывно растущей на полу груды весел, человек топором вытесывал эти специальные весла. Тут дело обходилось без роя бабочек, без стружки, без опилок. Казалось, что трудолюбивый язычник (которому нет еще и тридцати) готовит весла на случай своей кончины, лет этак в семьдесят, чтобы прихватить их в подарок Харону для его лодки[131], так медленно — по сравнению с машиной — продвигалась работа этого человека. Пока он утирал пот со лба, машина успевала изготовлять одно весло обычного образца.