– Судно в больнице, а это произведение искусства.
– Я бы прокатился…
А президент приехал, и был он не таким, как на экране телевизора. То есть именно таким, невысоким, плотно сбитым, подтянутым, но каким-то простым, родным и совсем своим. Прищур его спокойных, чуть выпуклых глаз успокаивал и ободрял и вместе с этим вселял странное чувство. Хотелось жизнь отдать за этого человека, вот прямо сейчас рвануться и заслонить его от вражеских пуль. Но не было никаких пуль, и не было никаких врагов, и от этого Кондратию Кондратьевичу стало грустно и тоскливо. А президент, как будто угадав тайный ход мыслей дирижера, слегка наклонил голову и улыбнулся краешком губ: мол, ничего, что нет врагов, все нормально, не казни себя.
Выступали в холле гостиницы «Летней». Президент был со свитой полузнакомых и совсем незнакомых лиц, держались просто, пили чай со сладостями и слушали выступающих внимательно, не переговариваясь и не перебивая. Сначала спели «Вдоль по Питерской», «Любо, братцы, любо», «Степь широкая», неизменного «Коня». Во второй части выступления исполнили «Подмосковные вечера», «Снег кружится», «Офицеры», «Надежда». Завершили традиционной «Я желаю счастья вам». Кондратий Кондратьевич парил над землей, словно лист на ветру. Палочка в его руках превратилась в волшебную, и таинство нот и звуков заполнило собой все пространство гостиницы по велению дирижерских рук. Никита играл на рояле, как Горовиц, хор пел звонко и трепетно, как поют, наверное, идущие на смерть. И, положа руку на сердце, Кондратий Кондратьевич мог смело сказать: это было их лучшее выступление.
Последний звук застыл под потолком, и дирижер напряженно замер, провожая всем телом уходящую музыку. И только выдержав крепкую паузу, заслужив право на эту паузу, он расслабился и повернулся лицом к гостям. Аплодисменты лились долго, и пока президент не опустил рук – никто, никто не смел остановиться.
– Молодцы! От-ли-чно! – президент поднялся.
Сдержанно поклонились.
– Нет, правда, ребята, от души!
Он пожал руку Кондратию Кондратьевичу, и от этого рукопожатия повеяло страстной первобытной силой. Рука дирижера мгновенно вспотела.
– Дмитрий Сергеевич, – обратился президент к похожему на кота блондину, – А нам бы в Сочи 17-го тоже хор не помешал? Как думаешь?
– Ну…
– Какие у вас планы на 17-е число? Сможете? – президент попросил. Просто попросил.
Кондратий Кондратьевич растерялся.
– У нас вроде бы выступление в Капелле запланировано… Никита…
– Какое к черту выступление? – затараторил концертмейстер. – Мы сможем! Мы, конечно, сможем! Мы всегда сможем!
Президент усмехнулся, глаза его заиграли ласковыми огоньками.
– Какой у вас номер телефона? Я позвоню ближе к дате.
Кондратий Кондратьевич молча и с придыханием следил за тем, как президент достает из кармана джинсов сотовый телефон, отключает блокировку клавиатуры… Это был даже не сон – опиумные видения. Дирижер млел от происходящего, а в глазах его поместилась вся нежность мира, готовая хлынуть без остатка на этого скромного, простого человека с телефоном в руках.
– Ну?
– Да-да… Да, конечно…
Он продиктовал номер. Испугался, что президент мог перепутать цифры и еще раз повторил, для надежности. Он хотел повторить в третий раз, но Никита незаметно дернул его за полы концертного фрака.
Покидали Валаам радостные и возбужденные. Никита на палубе «Метеора» откупорил бутылку шампанского, разливая и проливая пенный напиток. Счастье, брызги и поздравления… Кондратий Кондратьевич стоял в стороне и с тоской глядел на скалистый, надежно покрытый мхом берег. Так эмигрант в ноябре 1920 года до последнего ловил взглядом очертания Крыма, понимая, что не вернется на эту землю никогда.
Жизнь вернулась в свою колею: репетиции, концерты, работа в храме. Но чем ближе подходило семнадцатое число, тем злее и несноснее становился Кондратий Кондратьевич. Он цеплялся к мелочам, раздражался по пустякам, а вечерами, спрятавшись от всех в пустой квартире, жадным и колючим взглядом буравил сотовый телефон.
С каждым днем мобильник нагревался, становился горячее и жег ляжку. Кондратий Кондратьевич вскакивал среди ночи и в панике шарил рукой по тумбочке. Нащупав телефон, цепко сжимал его и подносил к лицу, снимая блокировку. Ему казалось, что батарея вот-вот сядет, пока он спит, и именно в этот момент позвонит президент. Аппарат был надежен, уверенно показывая полный заряд, но Кондратий Кондратьевич уже не мог уснуть, маялся в полудреме до утра. Он взял за правило носить с собой зарядное устройство. Когда ему звонили друзья, он разговаривал неохотно, стараясь быстрее закончить разговор. Общение с близкими становилось короче день ото дня, а потом он и вовсе перестал брать трубку, сбрасывая вызов.
Зарядного устройства ему показалось мало, и он купил запасной аккумулятор. Жизнь перестала бурлить и искриться. Весь видимый мир замер в ожидании одного-единственного звонка, но телефон жестоко молчал. Кондратий Кондратьевич прокручивал в памяти тот разговор, приходил в ужас от одной мысли, что мог от волнения ошибиться, перепутать цифры номера; все чаще звериная тоска просыпалась во взгляде; язык привыкал к привкусу крови из прокушенной нижней губы.
Вечером 17-го числа он не явился на репетицию. Коллектив, впитавший за прошедшие недели тревогу руководителя, отнесся с пониманием, но Кондратий Кондратьевич не пришел и на следующий день. На звонки привычно не отвечал. И на третий день Никита забил тревогу.
Дверной звонок глухо выводил «Подмосковные вечера» – безрезультатно. Подключили соседей. Массивная железная дверь взлому не поддавалась. Замок срезали болгаркой.
В квартире пахло прокисшим молоком и сигаретным дымом.
Когда Никита шагнул в полумрак комнаты и включил свет, то первое, что он увидел, – разбросанные на полу листы партитуры, исписанные мелким неровным почерком. Концертмейстер поднял один лист. Не было нот. Не было скрипичных и басовых ключей. Нотоносец был исписан хаотичным набором цифр.
Кондратий Кондратьевич прятался в шкафу. В руках он сжимал телефон. Глаза горели и плавились. Рот улыбался.
– Что с вами? – спросил Никита.
Дирижер не ответил. Даже не обернулся. Он слушал музыку.
Габо
– Урсула Коудурьер купила новое платье. Ты видел? – спросила Мерседес.
– Да, я видел.
– В Мехико сейчас мода на все легкое и открытое. Красивое платье. Хотя выглядит она в нем как потаскуха.
– Замолчи. Мы должны ее мужу за восемь месяцев. Луис в любой момент может выгнать нас на улицу.
– Как толстая солдатская девка! – Мерседес посмотрела с вызовом. – Ну? Что? Может, бросишь меня и женишься на своем романе? У тебя в крови бросать близких.
Габо скривился, как от пощечины. Стыд за жену сдавил сердце, кровь хлынула к напряженному лицу. Мать бросила Габито, когда ему исполнился год. В этом беспамятном возрасте он еще не научился запоминать – ни единого штриха, ни запаха, ни крупицы образа. А когда, спустя шесть лет, молодая красивая женщина вошла в дом своего отца, Габо не узнал ее. И не постарался вспомнить. Вскоре мама снова его покинет.
– Я устал от твоих истерик. Пойди прими душ.
– Он устал! Вы посмотрите на него! А я устала клянчить мясо у сеньора Филиппе, устала латать обноски наших детей. Вчера в школе нашего сына обозвали нищим засранцем: на штанах пятно, которое я никак не могу отстирать. Я бы выбросила эти штаны к чертовой матери, да только новые купить не на что. Может быть, ты ходишь по магазинам? Может быть, ты стоишь у плиты? Или ты работаешь?
– Да, я работаю!
– А чем тебе платят? Воздухом? По галлону за абзац?
– Твою мать, я заложил автомобиль…
– Когда, Габо? Когда это было? Мы проели эти деньги три месяца назад. Спроси меня, где мои драгоценности? Где радио и телевизор? Спроси, не стесняйся…
– Я не слушаю радио и не смотрю телевизор. Мне некогда.
– Ах, ему некогда…
Габо спокойно подошел к жене, размахнулся и ударил ее ладонью по лицу. Мерседес зажмурилась и беззвучно завыла. Из глаз хлынули слезы.
Бежать! Бежать из этого мещанского мира. Габо закрылся в своем кабинете, закурил и c облегчением вздохнул. Только в этой маленькой комнатке в сизых клубах сигаретного дыма, отгороженный от целого света магическим, лишь ему подвластным пространством, он чувствовал себя свободным. Все его прежние страхи – страх перед призраками, страх суеверия, страх темноты, страх насилия, страх быть отвергнутым – исчезали, как только он закрывал дверь и поворачивал ключ на два оборота. И каждый раз рождались новые строчки. Они били из глубины души горячим источником – чистый кипяток лился на бумагу, вываривал белоснежные листы в котле стройных мыслей и фраз. Сам Господь творил его рукой, и не было сил противиться.
После этой ссоры Габито будет выходить из кабинета только к завтраку, обеду и ужину. Спать он будет ложиться глубоко за полночь, не будя жену ради минутной близости. Зов плоти притупился, голод по женскому телу перестал быть таким острым, как раньше, и это тоже был знак свыше.
Посторонние мысли редко его отвлекали. Все силы, все внимание и мастерство оказались подчинены одной-единственной цели: правильно записать те строки, что буквально вываливались из бешеных глаз. Только один раз за весь год работы Габо вспомнил уничижительное письмо, составленное от имени председателя редакционного комитета издательства Losada Гильермо де Торре, одного из ведущих литературных критиков Испании, приходившегося к тому же зятем самому Борхесу. В письме литературный критик отмечал несомненный поэтический дар начинающего писателя, но при этом утверждал, что как романист писатель будущего не имеет. И еще в циничной форме предложил Габо сменить род занятий… Да, это письмо пятнадцатилетней давности Габо запомнил на всю жизнь. Именно тогда он пообещал самому себе, что однажды напишет величайший роман столетия.
Самым лучшим днем недели был тот, когда Габито встречался с Перой Арайсой. Этой миниатюрной машинистке он отдавал очередную порцию романа – машинописные листы со сделанными от руки правками, которые она перепечатывала начисто. Мог сложиться трагически их первый день сотрудничества: Пера, возвращаясь домой, чуть не попала под автобус. Первые листы рукописи разлетелись по мокрым улицам осеннего Мехико.
Хуана хоть и пролила масло на мостовую, но уже сами ангелы небесные простерли над романом свои белоснежные крылья. Пера собрала намокшие страницы. Все до единой.
Замысел! Не надо быть провидцем, чтобы понять: роман зрел в нем всю его сознательную жизнь. Лет с трех, когда пугливый ребенок начал кожей впитывать атмосферу великого дома. Его дед, полковник, герой Тысячедневной войны, жестокий либерал и настоящий мужчина, выстрадал миф этого дома: укладом, поступками, изменами, кровью родной земли.
Тридцать восемь лет – ровно тридцать восемь лет, минута в минуту – понадобилось Габо, чтобы дожить до первой строчки своего романа.
Он вез семью на отдых в Акапулько. Август в тот год выдался прохладным. Габо вел машину, подставляя лицо порывам ветра, и вдруг в голове ясно и четко родилась первая строчка. Она свалилась с неба, паяльником своей простоты прожгла сознание, и Габо понял с первых же секунд: никуда ему от этой строчки не деться. А вслед за ней рухнул на него весь роман – невидимый, но осязаемый, будто надиктованный. Стройный, великолепный, магический и такой простой. Словно в трансе, Габито затормозил у обочины и, ни слова не говоря семье, развернул свой «опель» и поехал назад, в направлении Мехико, в направлении письменного стола.
Только самый близкие друзья понимали его порыв. Альваро Мутис и Кармен, Хоми Гарсиа Аскот и Мария Луиса одалживали деньги, кормили обедами, приходили в гости практически каждый вечер. Они приносили нежное сливовое вино и требовали: читай! Только читай! Не останавливайся! И Габо, не умея скрыть дрожь в голосе, читал им о войне, о сладострастии, о семье, о человечестве.
Он плакал, просыпаясь ночами, от неумения вместить все, что разрывало его душу. Знаменитый журналист своей страны, успешный редактор двух крупных журналов в Мехико, Габо отказался от всего и от всех. Он знал цену своему озарению. Можно всю жизнь быть писателем, творить рассказы, выдумывать случаи и сюжеты и никогда не сподобиться подобного откровения.
Двенадцать месяцев, ровно двенадцать месяцев он не выходил из своего кабинета, работал как проклятый по восемнадцать часов. Но сама работа была в удовольствие. О, эта мучительная радость творчества! Что может ее заменить? Нет в природе равноценных наркотиков.
Последняя июльская ночь была душной и мокрой. Не спасали даже раскрытые настежь окна. Габо остался спать в своем кабинете, на стареньком дерматиновом диване, и ему приснилась Тачия Кинтана.
Промозглая парижская зима 1956 года. Аустерлицкий вокзал. Пять минут до поезда на Мадрид.
Они бежали с Тачией во всю прыть, толкая случайных прохожих, сбивая тележки с багажом. Тачия едва успела запрыгнуть в вагон, как поезд тронулся. Габо, тяжело дыша, пошел следом. Он просто шел следом и смотрел на возлюбленную, ни слова не говоря. И вот уже перрон должен кончиться и поезд по всем правилам обязан набрать ход, но ничего не происходит. Габо идет и смотрит на Тачию, она на него, а поезд как будто принимает правила игры, подстраивается под ритм шагов несчастного человека. Вдруг Тачия говорит: «Смотри»! Она наклоняется и открывает застежки коричневого чемодана… Черт возьми, это его чемодан! Габо привез его из дома и никогда с ним не расставался. Никогда! Он и сейчас должен лежать под кроватью его комнатушки, набитый вещами и рукописями… Тачия открывает чемодан и достает младенца. «Смотри»! Поднимает его над головой. Совсем голый мальчик на декабрьском морозе. Машет ручками, чему-то улыбается и не чувствует холода. Их не родившийся сын.
«Смотри»!
Тачия начинает хохотать. Ее короткие курчавые волосы почему-то становятся сальными, завитушки блестят и топорщатся. А поезд, вспомнив о законах физики, набирает ход. Резко гудит свисток. Паровоз дышит серым дымом и гарью. И Габо уже бежит, не поспевая за поездом. Тачия прижимает к себе младенца, начинает что-то ласково нашептывать ему на ухо, не обращая на Габито никакого внимания… И еще темнеют ее старенькие джинсы – набухают кровью в районе промежности. Кровь капает на подмостки вагона, но Тачия не видит этого. Она увлечена ребенком. И лишь в последний момент, когда Габо, задыхаясь от бега, спотыкается на ровном перроне, она кричит ему: «Берегись, Габо! Берегись! Это слишком сильный ветер! Это ураган!»
Поезд убегает вдаль, и тут же крепчает ветер. Сначала с силой бьет в лицо, потом раскачивает фонари на столбах, добирается до щитов с расписанием. Габо уже с трудом держится на ногах, всем существом наклоняясь навстречу его порывам, но ветер жестче, сильнее, мощнее; что ему слабый человек. Над городом закручивается вихрь, срывает крыши домов, поднимает в воздух автомобили, вырывает с корнем деревья. И вот уже сам Габо, отчаявшись слиться с перроном, отрывается от земли, переворачивается несколько раз и взмывает в небо, уносимый в никуда грозным потоком вселенского воздаяния…
Он просыпается в холодном поту и с плотно стиснутыми зубами. Не успевая осмыслить пробуждение, Габо бросается к печатной машинке и начинает в спешке бить по клавишам. Теперь он знает, как закончить роман. Габо работает несколько часов подряд. Он не слышит, как просыпается Мерседес, как собирает детей в школу и готовит завтрак. Габо ничего не слышит. Глаза его горят сумасшедшим блеском, рот кривится в усмешке, с нижней губы свисает теплая, тягучая слюна…
В одиннадцать часов утра Габо дописывает последнее предложение и ставит точку. Роман закончен. Без сил он сползает на пол, обнимает ножку стола и начинает тихонько плакать. Многомесячный нарыв в сердце рассасывается. И в какой-то момент Габо не достает сил сдерживать рыдания, он давится ими и начинает выть во все горло – первый раз в жизни.