Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика - Яков Иванович Бутович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отправляясь к Френцу, я имел в виду пригласить его в Прилепы не для на писания портретов, а для создания капитальной картины – «Табун прилепских маток». Уже давно, имея перед глазами такое замечательное полотно кисти Сверчкова, как «Холстомер среди рысистого табуна», зная другие воспроизведения табунов, я задумал заказать изображение табуна моих кобыл. Френц мне показался для этого наиболее подходящим художником, ибо Самокиш был суховат, а тема требовала, помимо знания лошади, и известного романтического подхода.

Я изложил все это старику Френцу, и он мне ответил, что охотно приедет на два месяца, сделает этюды с натуры, а картину будет писать уже зимой в мастерской. Я согласился, хотя он назначил довольно крупную по тому времени сумму – 2000 рублей. Кроме того, он ставил условием, что с ним поедет его сын. «Я принимаю в мои года ваш заказ лишь потому, что хочу, чтобы еще при моей жизни сын поработал в заводе под моим наблюдением, иначе я бы не решился ехать так далеко», – закончил свою речь Френц.

В начале августа вместе с сыном он приехал в Прилепы. Им было отведено три комнаты, и старик расположился со всеми возможными в деревне удобствами. Дня два он отдыхал, и за это короткое время я полюбил милого старика, сошелся с ним и тоже стал называть его Папашей. Так как я не был женат, Папаша целые дни ходил в рабочей блузе, мягких туфлях и с окурком сигары в зубах. Эти окурки были в своем роде достопримечательностью старика. Он курил довольно скверные немецкие сигары и каждую из них резал на три части – таким образом, у него во рту неизменно торчал окурок, а не сигара.

Чтобы не утруждать старика хождением на ветхие конюшни, на площадке перед домом был сооружен небольшой навес. Туда приводили кобыл, и там Папаша писал. Он изменил свое первоначальное намерение, не стал писать этюдов и сразу же взялся за крупное полотно. Сын ему помогал. Следует сказать, что эту картину старик Френц не мог бы написать один. Папаша писал лошадей, сын – пейзаж, который потом был лишь смягчен и пройден отцом. Вот почему эта капитальная картина уступает многим другим произведениям художника. В Прилепах, собственно говоря, полотно было лишь подмалевано да точно намечены группы кобыл первого плана.[95] Писал же картину Френц у себя в Гатчине ровно год, и я получил ее лишь осенью 1912 года. В то время Френц уже страдал дальтонизмом, почему вся картина имеет неприятный фиолетовый тон. Тем не менее композиция имела большой успех, была воспроизведена в журналах и в меньшем размере два раза была повторена Френцем для других заказчиков.

Два месяца, проведенные художником в Прилепах, доставили мне немало удовольствия. К сожалению, я не говорил по-немецки, а Френц по-русски объяснялся плохо, тем не менее я хорошо чувствовал себя в его обществе. Мы особенно любили ездить в табун, и старик по этому поводу всегда вспоминал, что когда он и граф Воронцов-Дашков были молоды, в начале шестидесятых годов, точно так же каждый день они ездили в табун и любовались матками и молодыми сосунами.

Наслаждение от наших поездок увеличивалось тем, что осень в тот год была удивительная: все время стояли ясные, сухие и теплые дни. Синее небо величественно расстилалось над лугами, усеянными отцветшими головками дикого лука и мака. Паутина тянула свои нити на полях. Перед восхищенным взором открывалась беспредельная гладь лугов и полей, яркая зелень которых мало-помалу переходила в голубые и фиолетовые тона и сливалась наконец с далеким туманом небосклона. Все было тихо и вместе с тем чутко, все блестело под лучами умирающего солнца. Эти чисто русские картины ласкали и радовали глаз, наполняли душу блаженством. По лугам, как всегда к вечеру, тихо и величественно ходил табун. Лебединые шеи плавно подымались и опускались; шелковистые челки ниспадали к самой траве. Табун медленно двигался в одном направлении, приближаясь к реке. Сосунки испуганно жались к матерям, качаясь на своих тонких и уставших ножках. Холостые кобылы проворно, переходя с места на место, топтали росистую траву, схватывая одни лишь сладкие верхушки любимых цветов. Подсосные матки, недовольно поводя большими терпеливыми глазами, осаживали их назад. Среди них выделялись красавицы табуна Летунья, Ласка и Ветрогонка. Вот вышла вперед белая, как пена, сухая и породная Ветрогонка, и как-то странно было видеть ее здесь, в этом табуне, а не в знойных пустынях Аравии. Показалась и скрылась среди лошадей покорная, нежная и женственная Ласка. С набухшим чревом и седой запрокинутой назад гривой, остановилась, вытянулась и наконец замерла в красивой позе Летунья. Казалось, что эта белая громада, как будто вся отлитая из серебра, задумчиво глядела, как колыхались стебельки, султаны, стрелы и усики цветов и трав. Громкое ржание нетерпеливого жеребца раздалось за рекой и затем как-то сразу замерло. Мы со старым Френцем подолгу любовались табуном. Он молча созерцал эту чудную картину и не нарушал охватившего нас очарования. В такие редкие минуты счастья, когда на долю человека выпадает радость видеть подлинную красоту, всякие слова бывают неуместны и смешны. Старый романтик это хорошо понимал и молчал. Как это все, в сущности, близко и как утеряно безвозвратно и навсегда…

Осень постепенно вступала в свои права. Начались дожди, небо стало свинцовым и хмурым, в доме начали протапливать комнаты, и Папаша стал собираться домой, в Гатчину. Настал и день отъезда. Я трогательно простился с почтенным стариком, и мы обещали друг другу, что будем видеться. Вскоре после этого я получил от Френца его фотографический портрет с трогательной надписью, который и сейчас хранится у меня. Это была последняя весточка от Папаши.

Больше мне не суждено было его увидеть. Занятый делами, лошадьми, хозяйством, отчасти литературой и, наконец, страстным и счастливейшим из увлечений моей жизни, я не имел времени и возможности побывать в Гатчине. Постепенно симпатичный образ старика Френца уходил, покрывался туманом. О смерти Папаши я узнал случайно. Это было в первые бурные месяцы революции, сейчас же после Октябрьского переворота. Я шел по Невскому и случайно встретил молодого Френца. Он похудел, осунулся, у него был усталый и печальный вид. «Что с вами, Рудя?» – спросил я. «Проклятая революция! – воскликнул он. – Папаша не смог перенести всего этого позора, унижения и гибели великой императорской России и умер от огорчения. Если бы не эта проклятая революция, он бы еще прожил десять лет!».

Валентин Серов

В июне 1911 года я поехал в Училище Живописи и Ваяния, что на Мясницкой улице, дабы познакомиться с портретистом Серовым и прозондировать почву, не сможет ли он написать для меня хотя бы один портрет лошади. Думать о том, чтобы Серов взялся за исполнение нескольких портретов, было, конечно, нельзя, так как он был завален заказами, писал медленно, да и те цены, которые он назначал, равнялись если не десяткам, то, во всяком случае, многим тысячам рублей.

Желая иметь портрет лошади кисти Серова, я менее всего гнался за модой или же за именем прославленного портретиста. Я действительно считал, что Серов, как никто другой, может справиться с задачей и даст замечательный портрет лошади. Дело в том, что уже в те времена я был собственником совершенно исключительного по живописи и технике портрета знаменитого Летучего, написанного Серовым для Малютина. Удивительно ли поэтому, что я хотел иметь серовской кисти портрет лошади моего завода, в душе надеясь, что Серов остановит свой выбор на Недотроге. Признаюсь, что, созвонившись предварительно по телефону со знаменитым художником, я не без трепета перешагнул порог Училища Живописи и Ваяния. Это большое неуютное здание казенного типа, где без проводника можно заблудиться в длинных и мрачных коридорах. Дежурный курьер пошел доложить обо мне и затем провел меня в одну из зал. Вскоре вышел Серов, поздоровался со мной и пригласил сесть. Мы уселись в темном углу залы на стульях. Не стану здесь описывать наружности Серова, ибо она достаточно хорошо известна по многочисленным портретам, а лишь замечу, что он производил какое-то тусклое, серое впечатление. «Вот уж метко носит свою фамилию», – подумал я и приступил к разговору. Я изложил ему цель моего посещения, после чего художник ответил, что он охотно напишет портрет лошади, ибо лошадей любит писать, это его развлечет и успокоит. Цену он назначил в тысячу рублей, для себя небольшую.

Я его поблагодарил и сказал, что первую часть лета в Прилепах пишет лошадей Самокиш, который уже приступил к работе, а в августе приедет старик Френц, что я и его прошу также приехать в августе, полагая, что они друг другу мешать не будут.

«Нет, это неудобно, – ответил Серов, – лучше я приеду ранней весной будущего года, но ваше приглашение и заказ буду считать состоявшимися». Этот ответ меня очень разочаровал, и я тогда сказал Серову, что напишу Френцу и попрошу его отложить приезд в Прилепы.

«Не делайте этого, прошу вас, – вновь заговорил Серов и затем, как-то загадочно улыбнувшись, добавил: – Френц очень стар, ему, вероятно, под восемьдесят лет, и он может не дожить до будущей весны, и тогда вы останетесь без его картины. А я моложе, сейчас чувствую себя хорошо и будущей весной обязательно буду у вас».

Пригласив меня очень любезно к себе и обещая при этом показать рисунки лошадей, художник простился со мною и вернулся в классы. Мне не суждено было побывать у Серова и больше никогда не довелось его увидеть, ибо в августе того же года он скоропостижно скончался. Об этом я узнал в деревне из газет и глубоко скорбел как за русское искусство, так и за то, что приезд Серова ко мне так и не состоялся. Не мог я также не вспомнить слов Серова о Френце и возможной смерти старого художника и о том, что он, Серов, проживет дольше. Серов не чувствовал, что дни его сочтены и что для него быстро приближается роковая минута смерти.

Н. А. Клодт

Часто бывая у коннозаводчика Д. А. Расторгуева в его московском доме, я постоянно любовался двумя весьма удачными портретами кисти барона Николая Александровича Клодта, внука знаменитого скульптора-лошадника П. К. Клодта. Особенно хорош был портрет Серебряного на фоне лесистого пейзажа. Глядя на эти две работы Клодта, я возымел желание пригласить его в Прилепы, и Расторгуев взялся устроить наше знакомство. Через неделю он пригласил меня и Клодта в «Эрмитаж» завтракать.

Клодт был тучный и рыхлый человек, небольшого роста, приземистый, с походкой вразвалку, по-видимому, ленивый и довольно небрежно и просто одетый. Он охотно дал свое согласие приехать и тем же летом побывал у меня. Засим года три кряду он приезжал ко мне, жил по две-три недели и написал несколько портретов моих лошадей в том числе Громадного, Безнадежной-Ласки, Поземки и Порфиры.

К тому времени, к которому относится мое приглашение, Клодт был уже известным художником и членом Союза – так называлась одна из наиболее популярных в Москве художественных организаций, выставки которой в течение ряда лет пользовались постоянным успехом. Вокруг Союза группировались многие известные художники в оппозиции к Академии и другим художественным кругам Петербурга. В Союз входили преимущественно москвичи, за ними упрочилась репутация передовых художников и законодателей вкуса для московского, всегда и всем недовольного и либерального купечества.

Картины Клодта были интересны. Он был пейзажистом, но любил иногда писать лошадей. Это неудивительно для родного внука Петра Карповича Клодта: любовь к лошади у него была, так сказать, наследственная. Когда умер один их двоюродных братьев Н. А. Клодта, он наследовал три замечательных произведения своего знаменитого деда: проект памятника Николаю I и две статуэтки: конно-артиллериста – 15 тысяч и буланую лошадь – 3500 рублей. Совет Академии приобрел памятник Николаю I, я купил буланого жеребца, а артиллерист остался непроданным. Сейчас же после покупки проект памятника был выставлен в одной из зал Третьяковской галереи, а Клодт и я временно оставили на хранение наших лошадок в зале Совета галереи. Я не хотел брать своего жеребца потому, что старый мой дом в деревне сгорел, новый лишь строили, а Клодт решил все же продать артиллериста Третьяковской галерее. Революция застала наши статуэтки в галерее, и они были национализированы. Таким образом, я потерял 3500 рублей, а наследники Клодта – своего артиллериста верхом.

Расскажу здесь, между прочим, один эпизод, имевший место со знаменитым скульптором и лично мне переданный его внуком, Н. А. Клодтом. Император Николай I очень ценил Петра Карловича Клодта и часто навещал мастерскую знаменитого скульптора. Как-то однажды, рассматривая работы в мастерской, он пришел в подлинный восторг от какой-то статуэтки, изображавшей идеальную по красоте и правильности форм лошадь. «Ну знаешь, Клодт, – воскликнул государь, – ты делаешь лошадей лучше всякого жеребца!» Это, в сущности, грубое сравнение не лишено, однако, верности и некоторого остроумия, ибо немного жеребцов-производителей давали таких правильных и красивых лошадей, каких умел резать и лепить Клодт.

В Прилепах Н. А. Клодт познакомился с фабрикантом, паточным королем, Н. А. Понизовкиным, который заводил тогда рысистую охоту и завод, и не моргнув глазом, выписывал мне чеки за лошадей чеки по 50 тысяч рублей. Он предложил мне за мою картинную галерею 600 тысяч, но я её, конечно, не продал, так как в то время любил картины, может, быть больше, чем лошадей. Понизовкин очень сошелся с Клодтом, и когда через год я встретился с ним и речь зашла о картинах, Понизовкин торжественно заявил, что считает Клодта лучшим русским художником, а потому приобретает только его произведения. Во время революции, эти портреты, украденные у Понизовкина, за гроши распродавались в антикварных магазинах и аукционных залах Москвы.

Н. С. Самокиш, приехав в Прилепы после того, как Клодт написал здесь свои первые два портрета, осмотрел их и верно заметил: «Это, конечно, весьма грамотный художник, и он с равным успехом может написать все что угодно». Заветной мечтой Клодта было стать академиком, он как-то сознался мне в этом, прося моей поддержки, ибо я имел весьма значительные связи в академических кругах. Невольно улыбнувшись на это признание, ибо оно исходило от московского «бунтаря», не признававшего Академии, я тем не менее уже не смог помочь ему, ибо случившаяся революция не только упразднила звание академика, но на долгие годы сделала ненужным и само искусство.[96]

Н. И. Кравченко

Я часто бывал в Петербурге, главным образом для покупок картин, и уже не помню, через кого познакомился с художником и критиком по вопросам искусства газеты «Новое время» Николаем Ивановичем Кравченко. Как художник Кравченко был довольно-таки посредственной величиной, но рисовальщик он был смелый и бойкий, а как критик – едок, остроумен и очень интересен. Перед ним заискивали, его угощали, приглашали и баловали все те, кто нуждался в его пере или же боялся его. А нуждались в нем, конечно, многие, ибо «Новое время» было самой влиятельной петербургской газетой и попасть на зубок Кравченко никому не хотелось. Кравченко сказал мне несколько небольших любезностей при покупке картин, и у нас установилось знакомство. Затем он пригласил меня к себе и показал свои работы. Он весьма прозрачно намекнул на то, что недурно пишет лошадей, но я был другого мнения и сделал вид, что не понял намека. Вскоре после этого утром у меня в номере раздался телефонный звонок, и Кравченко, извинившись, что так рано беспокоит, просил разрешения приехать по делу. Не успел я одеться, как явился Николай Иванович. Стоит сказать несколько слов о его наружности: громадного роста, черный, как жук, имел длинные, настоящие запорожские усы и всем своим обликом, манерой говорить и держать себя напоминал южанина. Человек с большим темпераментом, очень горячий. Держал себя развязно, говорил громко, но имел приятный, мелодичный тембр голоса. Видно было, что ему пришлось много пережить, многим пренебречь и на многое наплевать, прежде чем он выбрался в люди.

Кравченко начал свою речь издалека. «Известно ли вам, Яков Иванович, что ежегодно в декабре самая большая английская газета «Таймс» издает русский номер со многими иллюстрациями и статьями о России?» – спросил он. «Нет, я этого не знал, – ответил я, – так как, к сожалению, не говорю по-английски». «Петербургский корреспондент «Таймс» мистер Вильтон,[97] – продолжал Кравченко, – вчера обратился ко мне с просьбою дать для этого номера описание если не самого большого, то обязательно одного из лучших рысистых заводов России и снабдить эту статью рисунками моего пера. Вы, конечно, понимаете, какая это реклама для того завода, который я изберу, какая это для него известность. С вашего разрешения я хочу описать ваш завод, для чего мне надо будет на днях выехать в Прилепы».

Затем Кравченко весьма недвусмысленно заметил, что по делу могут встретиться расходы, но что это сущие пустяки по сравнению с той известностью, которую получит мой завод. Я понял, в чем дело, и, улыбнувшись ему, ответил, что я и сам когда-то был причастен к журналистике и даже был издателем, а потому считаю, что расходы по этому «делу» должен оплатить г-н Вильтон за счет издателей «Таймса» и оттого, что мой завод будет описан в «Таймсе», мои двухлетки ни на йоту не станут резвее. Впрочем, я готов помочь милейшему Николаю Ивановичу и дам ему все необходимые материалы для написания такой специальной статьи, ибо без них он все равно ее не напишет, и затем согласен купить оригиналы тех рисунков, что исполнит в Прилепах Кравченко и которые потом будут напечатаны в «Таймсе». Кравченко добродушно рассмеялся, поблагодарил меня, и было решено, что я ему плачу по 25 рублей за рисунок. От меня Николай Иванович позвонил Вильтону и сказал, что описан будет мой завод. Уходя, Кравченко пригласил меня в ближайшую пятницу к обеду, говоря, что у него будут только художники и его коллеги по «Новому времени». Я охотно принял приглашение. В заключение Кравченко весьма внушительно заметил, что будет и Михаил Осипович. Нетрудно было догадаться, что Михаил Осипович – это Меньшиков, знаменитый публицист и гроза всего бюрократического Петербурга.[98]

Когда я в пятницу пришел к Кравченко, все общество было уже в сборе, но, видно, еще кого-то ждали. Гости были в черных сюртуках, и здесь, кроме Самокиша, Крыжицкого и Маковского и еще двух художников, было человек шесть или семь ведущих сотрудников, так сказать, столпов «Нового времени». Все были коротко знакомы между собой, и, представляя меня, Кравченко торжественно заявил, что я – бывший издатель и журналист. Это произвело хорошее впечатление, и за нашей спиной раздалось: «Значит, мы в своем тесном кругу!».

Все обернулись, и хозяин воскликнул: «Ах, Михаил Осипович, добро пожаловать, ждем!». Меньшиков, а это был он, вынул часы и показал хозяину: было ровно семь, минута в минуту. Я с особым вниманием вглядывался в Меншикова. Это был худой человек маленького роста, с большой головой, маленькой козлиной бородкой и в золотых очках, одетый в сюртук весьма скромного покроя и по-видимому от посредственного портного. «Как он похож на деревенского дьячка, – подумал я, – в особенности, если снять с него золотые очки, надеть ему на нос очки в оловянной оправе и дать в руки требник – так и кажется, что сейчас запоет гнусавым голосом и молебен начнется».

Обед проходил очень весело и оживленно: говорили много, острили и злословили еще больше – впрочем, не забывали и пить. Все чувствовали себя непринужденно, и я с большим интересом слушал и наблюдал. В конце обеда Меньшиков ударил слегка вилочкой по бокалу и мгновенно воцарилась тишина. Меньшиков говорил легко и остроумно, он рассказал о том, что на такой-то выставке появились картины, и очень неплохие, хотя и подражание Крыжицкому.

«И кем эти картины написаны, как бы вы думали? – с возмущением в голосе спросил Меньшиков и замолчал. – Великой княгиней Викторией Федоровной!», – при гробовом молчании, обводя всех торжествующим взглядом, закончил Меньшиков. Шум поднялся невообразимый. Я сразу вспомнил героев Диккенса и закричал: «Слушайте! Слушайте!». Молчание воцарилось вновь, и Меньшиков разразился громовой речью против великих князей, которые дерзают отбивать у людей свободной профессии кусок хлеба: «Ведь этак нам и житья-то не будет. Представьте только себе: сегодня Виктория Федоровна пишет картины, завтра Николай Николаевич начнет помещать фельетоны в «Новом времени», а там Борису Владимировичу придет фантазия плясать на канате в цирке. Что же будет с нами – художниками, журналистами и актерами, если великие князья придут в наши профессии и не уступят нам своей?!».

Речь Меньшикова имела оглушительный успех, но больше всего волновался и возмущался сам Крыжицкий, который бил себя по карману и кричал: «Нас грабят!». Я долго и от всей души смеялся, так забавна была вся эта сцена, а когда обед кончился, сердечно благодарил хозяина, искренне говоря, что давно так весело не проводил времени.

После обеда я заехал в гостиницу, чтобы переодеться и ехать, куда был приглашен, к Светлейшему князю Лопухину-Демидову, или Сандрику, как все его называли. Там мой рассказ об обеде Кравченко и речах Меньшикова имел огромный успех, и Сандрик сейчас же позвонил Борису Владимировичу, с которым был на дружеской ноге. На другой день весь Петербург смеялся по поводу речи Меньшикова и на выставке перед картинами великой княжны Виктории Федоровны было столпотворение вавилонское. Распорядителя выставки замучили вопросами о том, продаются ли картины и какая им цена, и к вечеру над картинами уже красовались билеты, извещавшие, что они выставлены вне конкурса и не продаются.

Прошло несколько дней, и мы с Кравченко уехали в Прилепы. Курьерский поезд из Петербурга в Тулу приходил около четырех часов дня. Было уже темно, и мы на пегой тройке гусем (лошадь за лошадью, а не в ряд) ехали с факелами в деревню. Кравченко пришел в восторг от этой ночной езды и сказал, что с ее описания он и начнет свою статью для «Таймса». Утром за кофе Кравченко, который был большой лентяй, сказал мне: «Знаете ли, Яков Иванович, я решил писать не маслом, а акварелью, а потому, прошу вас, сделайте распоряжения, чтобы сани подъехали к окну, и я буду писать из кабинета». Я от души посмеялся и заметил, что так писать, да еще и с сигарой во рту, куда приятнее, чем на морозе, после чего стал торговать будущий этюд. Мне хотелось сделать любезность Кравченко, и я просил его назначить цену. Он запросил 250 рублей.

– Как, за этюд, который еще не написан, 250 рублей?! – воскликнул я. – Да ведь за эти деньги можно купить акварель Соколова!

– А что же, я, по-вашему, напишу хуже Соколова? – обиделся Кравченко.

– Ну, не хуже, а может быть, лучше, – заметил я. – Но все же сознайтесь, такого знания лошади, как у Петра Соколова, у вас нет.

– Это верно, уступаю 50 рублей.

– Уступите еще сто, и этюд будет мой!

Кравченко стал поносить всех нас, коллекционеров, говоря, что мы жмоты и снимаем с их брата, художника, рубашку и что менее 150 рублей он взять никак не может.

– Сто рублей и ни фартинга больше, – сказал я. – Подумайте только, какой редкий, небывалый случай: у вас покупают картину даже не на корню, а то, что еще не существует в природе. Приехав в Питер, вы можете об этом рассказать приятелям, и вечером в тот же день Брешко-Брешковский напишет статью, строк этак на полтораста, о том, как коллекционеры гоняются за вашими произведениями, как покупают их даже до написания.

– Ладно, согласен, – сказал Кравченко. – Делаю это только для вас, как крупнейшего коллекционера, – и встал из-за стола.

Я стал одеваться, чтобы идти на конюшню на обеденную уборку, где имел обыкновение проводить около часа. Вернувшись домой, застал Николая Ивановича в покойном кресле, с сигарой во рту. Вид у него был довольный, но он усталым голосом обратился ко мне и сказал:

– Этюд написан. Я им доволен. Но как мало вы, коллекционеры, цените труд художника. Я это говорю не к тому, чтобы вы прибавили цену – вещь продана за сто рублей и баста, – а хочу лишь подчеркнуть, что мы, художники, работаем задаром.

– Раз вы поднимаете принципиальный вопрос о плате вообще, то мне интересно знать, какая цена вас удовлетворила бы вполне. Скажем, сколько бы вы хотели получить за свою работу, ну хотя бы в одну минуту?

– Рубль в минуту, – не задумавшись ответил Кравченко.

Я нажал кнопку звонка. Когда вошел лакей, спросил его, в котором часу я ушел на конюшню.

– В половину двенадцатого, как всегда, – последовал ответ.

– А сейчас который час?

– Половина первого.

– Можешь идти, – отпустил я Никанорыча и, обратившись к Кравченко, сказал: – Николай Иванович, вы еще не начинали писать, когда я уходил в половине двенадцатого. Когда я пришел в половине первого, вы уже закончили вашу работу и кейфуете в кресле. Иначе говоря, вы писали менее часа. Но я буду широк и уплачу вам по вами же назначенному тарифу за час. Получите вместо ста рублей шестьдесят!

Тут только Кравченко сообразил, что он попал впросак, и, как ни изворачивался, вынужден был признать себя побежденным. На следующий день он уезжал в Петербург, и я, вручив ему сто рублей за этюд, дружески расстался с ним, а про «Таймс» и думать забыл, пока не посетил Александровский лицей, знаменитое учебное заведение, видевшее в своих стенах Пушкина и многих других замечательных людей. Там мне устроили прямо овацию, так как на лекции профессор английского языка перевел статью из «Таймс». С трудом вырвавшись из круга этой милой и так националистически настроенной молодежи, я позвонил Кравченко и попросил его прислать номер «Таймс», где была напечатана статья.

К. Ф. Юон и Г. К. Савицкий

Последние два года войны я был очень занят на должности сначала члена Ремонтной комиссии, а потом ее председателя, в Прилепы приезжал лишь на два-три дня и то с большими перерывами. Лишь в 1919 году вновь начали приезжать ко мне художники и писать в Прилепах заводские картины и портреты лошадей.

После двух первых, самых бурных лет революции, осенью 1919 года, мне представилась возможность вновь, после почти четырехлетнего перерыва, пригласить в Прилепы кого-либо из художников. Выбор свой я остановил на московском художнике Константине Юоне, который был, как и Клодт, членом Союза: Юон считался одним из самых видных участников выставок Союза, незадолго до этого появилась его монография, и мне нравился тот тип лошадей, которых изображал он. Я решил, что Юон напишет лошадь грамотно и интересно. К сожалению, я ошибся в своих предположениях.

Кто познакомил меня с Юоном, вспомнить решительно не могу. В Прилепы художник приехал в августе 1919 года и пробыл около месяца. Отец его был швейцарским гражданином, а в России занимался страховым делом; молодой Юон вырос в Москве, получил здесь художественное образование и навсегда остался в этом городе. Человек он был мягкий, в свое время, вероятно, малообщительный, а теперь только ныл, ругая большевиков, и стонал. Словом, хотя время было тяжелое, но он уж очень упал духом, и это, я думаю, отразилось на тех работах, которые он написал в Прилепах.

Еще в Москве мы условились, что Юон напишет два портрета, по 7 тысяч за портрет. Юон написал Кронпринца на выводке и голову кобылы Урны с жеребенком, но оба полотна неудачны. Кроме того, он исполнил небольшой портрет Пахиты на фоне интересного пейзажа. Вот Пахита написана великолепно, живописен и прелестен пейзаж, и в моем собрании, среди портретов современных нам художников этот – один их лучших.

В 1922 году приехал из Петербурга и провел у меня все лето Георгий Константинович Савицкий – сын знаменитого художника Константина Аполлоновича Савицкого. Я познакомился с ним в Петербурге весною того же года при посредстве известного антиквара Б. К. Чекато. С Чекато я поделился намерением пригласить кого-либо из молодых художников писать моих лошадей. Я полагал, что лучше других с этой задачей справится Маковский, сын профессора живописи В. Е. Маковского. «А я обращу ваше внимание на молодого Савицкого, – сказал Чекато. – Это очень большой талант, будущая знаменитость. Пользуйтесь временем, пока он не вошел еще в славу, а то потом придется платить за его работы тысячи. Настоятельно советую вам сходить на Морскую, на выставку петербургских художников, которая только что открылась, и посмотреть его работы».

На другое утро я пошел на выставку, и произведения Савицкого произвели на меня самое приятное впечатление. Он превосходно рисовал, умел дать движение, его картины обладали ярким и сильным колоритом. Чувствовалось, что это художник большого темперамента и большого таланта. Оставив у распорядителя выставки свою визитную карточку, я написал на ней несколько слов, прося Савицкого зайти ко мне в гостиницу. Дня через три он зашел ко мне и мы познакомились. Это был еще сравнительно молодой человек, сухощавый и очень подвижный. По наружности он напоминал нашего Пушкина, очевидно, знал это и носил такие же бакены, как и Пушкин. Из гостиницы мы поехали к нему в мастерскую, и там я осмотрел ряд его работ.

Савицкий очень охотно принял приглашение и летом приехал в Прилепы. Здесь он много писал для себя, а для меня исполнил портреты Бурливой, Безнадежной-Ласки, Купли. В Савицком я не ошибся и нашел, наконец, настоящего лошадиного портретиста, поскольку он любил и понимал лошадь.[99] Эта любовь у него была наследственной: еще его отец Константин Аполлонович хорошо рисовал лошадей. В портретах Савицкого прежде всего бросается в глаза большое сходство с натурой и превосходное письмо, но его портреты есть действительно портреты, а не только наброски с натуры.

Я хорошо относился к Савицкому, поддерживал его и устроил ему несколько заказов для коннозаводского ведомства. В Прилепах он познакомился с очень милой барышней, Ольгой Цезаревной Мощинской, и через год женился на ней. Савицкий один из немногих художников в Советском Союзе, которые хорошо устроены, имеют много заказов, много пишут и не нуждаются.

После 1922 года мои средства настолько иссякли, что я уже не мог приглашать к себе художников, и Георгий Константинович Савицкий был последним, кто посетил Прилепы.

Н. Е. Сверчков и «Холстомер» Толстого

Ясная Поляна и Прилепы лежат недалеко друг от друга: их разделяют каких-нибудь двенадцать-тринадцать верст проселочных дорог. Таким образом, я был соседом Толстых и в качестве такового был с ними знаком и бывал в их доме. До революции, будучи очень занят ведением завода, частыми разъездами по России, собирательством и, наконец, общественной работой по коннозаводству, я редко бывал у соседей. По этой причине и в Ясной Поляне я бывал очень редко. Однако во время революции обстоятельства изменились, и я стал довольно частым гостем в Ясной Поляне. Помещики, лишенные всего, покидали насиженные гнезда и переезжали в город. Не прошло и года, как по всей нашей округе из числа бывших помещиков остались Толстые и я. Все остальные либо были изгнаны, либо бежали. Время для нас было кошмарное, каждый день мог преподнести любые сюрпризы, а потому неудивительно, что Софья Андреевна Толстая справлялась обо мне, а я о ней.

Ясная Поляна и Прилепы стали какими-то оазисами среди разбушевавшейся стихии, и если первую спас ореол великого Толстого, то вторые уцелели только благодаря моей настойчивости и желанию во что бы то ни стало спасти картинную галерею и завод от дикой и варварской гибели. Вот в такой-то момент я получил от Софьи Андреевны записку с просьбой приехать в Ясную (так сокращенно называли обычно свое имение Толстые). Само собой разумеется, я поспешил откликнуться на зов графини и на другой же день поехал. Встречи «бывших» людей в те годы отличались особой теплотой, так как все мы чувствовали себя членами одной обездоленной семьи. Софья Андреевна лично ничего не боялась, но очень осунулась и постарела: видимо, ее беспокоила судьба большой семьи, где не все обстояло благополучно. Чуть ли не накануне во флигель Ясной переехала семья Оболенских, которые вынуждены были покинуть свое имение.

Переговорив о деле, я пошел с Софьей Андреевной гулять в парк. Я любил яснополянский парк, не столько сад и окружающие усадьбу рощи, сколько самый парк при доме. Там, в самом конце, стояла моя любимая скамейка, где я подолгу сиживал и смотрел, как рыжие белочки, грациозные и смешные, прыгают по деревьям. Окончив прогулку, мы вернулись в дом. Вместе с Софьей Андреевной я зашел в комнату Льва Толстого. Я бывал там неоднократно, но каждый раз меня охватывало волнение. Софья Андреевна села на старый клеенчатый диван и предалась воспоминаниям.[100]

«Здесь, на этом диване, я родила всех своих детей», – сказала она. Несмотря на свои годы, Софья Андреевна говорила очень скоро, сохранила удивительную ясность мыслей и обладала превосходной памятью. Какая это была интересная женщина – обязательная, милая и умная! Я представляю себе, как она была привлекательна в молодости. Совершенно неудивительно, что Лев Толстой так долго был в нее влюблен. Много было написано скверного о Софье Андреевне, еще больше пристрастного, но лично я думаю, что все это сильно преувеличено. Посторонние люди стали вмешиваться в семейную жизнь Толстых, а из этого никогда и ничего не получается хорошего. В продолжение всего моего знакомства с Толстыми я наблюдал Софью Андреевну, стал уважать и ценить ее и глубоко убежден в том, что ее оклеветали люди, которые были недостойны ее.

Обстановка яснополянского дома всегда поражала меня своей убогостью. Старинные вещи, оставшиеся от отца и деда Толстого, не представляли ничего замечательного, и было их очень немного. Фамильные портреты работы крепостных с художественной точки зрения были плохи. Миниатюры, их было немного, неинтересны. Фарфора, за исключением отдельных незначительных предметов, также не было. Словом, здесь любителю старины взять было нечего и все эти вещи указывали на более чем скромный уклад жизни предков Толстого. Помимо этих вещей, в комнатах была мебель, приобретенная позднее. Так, в гостиной стоял простой обеденный стол, окруженный венскими стульями.

Все же вместе взятое составляло далеко не стильную обстановку и указывало, что ни Лев Николаевич Толстой, ни его жена Софья Андреевна не любили и не понимали старины. У них не было потребности окружать себя красивыми старинными вещами, ничто в этом доме не давало впечатления уюта и старого, насиженного дворянского гнезда. Скрипучая лестница, полутемная прихожая, вид потрепанных, стареньких, но не старинных вещей, сработанных на скорую руку домашним столяром или купленных в мебельной лавке у тульского купца, – все это складывалось для меня, эстета и любителя старины, в тяжелую и малопривлекательную картину. Глядя на когда-то столь населенный, а ныне опустевший дом, я вспомнил галаховский особняк в Орле, тургеневскую обстановку и улыбнулся: велика была разница между вещами, которыми был окружен «певец дворянских гнезд», и теми, что окружали автора «Войны и мира».

Когда прежде я впервые оказался в Ясной Поляне, то спросил Софью Андреевну, где же находятся подаренные Толстому художником Сверчковым изображения Холстомера. Я знал об их существовании со слов князя Оболенского и видел репродукции с них в журнале «Конская охота». Познакомиться с оригиналами было для меня чрезвычайно интересно. Тогда Софья Андреевна ответила, что они находятся в имении Сухотиных: Лев Николаевич подарил их своей дочери Татьяне. Велика была моя радость, когда в этот раз Толстая мне сказала: «Ну, вот теперь вы увидите Холстомера. Таня с дочерью переезжает в Ясную и привезет их с собою». Но какова была память у Софьи Андреевны, которая вспомнила наш давнишний разговор! Я попросил Софью Андреевну сообщить мне, когда приедет Татьяна Львовна, так как живописные изображения Холстомера интересовали меня в сильнейшей степени. Тогда же, со слов Софьи Андреевны, я записал, как создавался «Холстомер», и оказалось, что «Холстомер» был задуман в 1861 году, тогда Лев Николаевич сделал черновые наброски, закончил же он повесть в восьмидесятых годах, когда она и была опубликована.[101]

Не помню, в каком году дальнейшее пребывание в имении Сухотиных стало невозможным, и Татьяна Львовна переехала в Ясную. Софья Андреевна исполнила свое обещание и вызвала меня. Я сейчас же поехал в Ясную Поляну, и там состоялось мое знакомство с Татьяной Львовной Сухотиной. Это была удивительно симпатичная женщина с толстовскими крупными чертами лица, умная, приятная, образованная и, по-видимому, очень добрая и сердечная. Знакомство с Татьяной Львовной доставило мне большое удовольствие, у нас установились хорошие отношения, которые не прерывались вплоть до ее отъезда за границу. Тогда же я впервые увидел и ее дочь, внучку Толстого, Татьяну Татьяновну, как она сама себя звала в детстве и как ее в шутку прозвали старшие. Помимо Софьи Андреевны, ее дочери и внучки, а также англичанки, на этот раз я застал там и юношу – сына Андрея Львовича от первого брака. Оболенские по-прежнему жили всей семьей во флигеле, так что в Ясной стало довольно многолюдно. Софья Андреевна взяла меня за руку и сказала: «Пойдемте в комнату Тани, там вы увидите Холстомеров!»

С каким трепетом, с каким восторгом, с каким волнением переступил я порог этой комнаты! На стене впервые увидел я эти картины. На одном картоне был изображен Холстомер на той характерной рыси, за которую современники прозвали его Холстомером, от выражения «холсты меряет»: бежит, подняв красивую голову, и прямо, не сгибая, выкидывает вперед ноги. Прекрасный, полный глаз, блестящая шерсть, гладкое копыто свидетельствуют о его молодости, а богатая кость, постанов шеи и прекрасные лады обличают его высокие крови, он полон жизни и огня. Другой Холстомер – в старости, разбитый, замученный, несчастный и больной, со следами коросты, с отвислой губой, остатком хвоста и тусклой, лохматой шерстью. Уши у него опущены, выражение лица строго терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. «Мне не новость страдать для удовольствия других», – как будто говорит он. Спина у него испещрена старыми побоями. Люди взяли от него все, что он мог дать им в молодости, а теперь, когда он едва передвигает больные ноги, его отдали табунщику, чтобы на нем пасти лошадей. Он стоит одиноко в сторонке и дремлет. Вдали показан рысистый табун. Холстомер изображен Сверчковым в ту минуту, когда молодые кобылки, пробегая табуном недалеко от старика, задирают его своим молодым ржанием и когда он, всё же величественный и замечательный, вдруг вспомнив свою молодость, отвечает им бессильным, трагическим голосом.

По технике это были не акварели, как ошибочно писал о них Оболенский, а гуаши. Холстомеры произвели на меня очень сильное впечатление. Я не выдержал и тут же стал просить Татьяну Львовну уступить их мне. Сухотина-Толстая наотрез отказалась, сказав, что это подарок отца и что она так любит эти акварели и так привыкла к ним (в семье Толстых их также все называли акварелями), что, уезжая надолго из сухотинских Кочетов, имела обыкновение увозить их с собой.

Видя, что я огорчен, Софья Андреевна принялась меня утешать и тут же предложила сделать для меня собственноручно копии с оригиналов Сверчкова. Я был удивлен, услышав, что она рисует, но имел глупость отказаться. Так я упустил возможность иметь копии с Холстомеров, исполненные женой Льва Толстого специально для меня! Теперь я чрезвычайно сожалею о своем опрометчивом поступке. Впрочем, истинный знаток искусства и старины поймет и не осудит меня: как бы ни была и кем бы ни была исполнена копия, она все же остается только копией.

Время шло, я изредка вспоминал Холстомеров, но жилось тогда так тяжело, было столько забот, что даже моя коллекционерская жадность стала притупляться и я, если не забыл Холстомеров окончательно, вспоминал о них все реже и реже. Тем не менее в записной книжке, куда я заносил сведения о всех виденных мною замечательных картинах, акварелях и рисунках, числились и Холстомеры, с пометкой «Обязательно стремиться купить!». Стало быть, время от времени я, перечитывая эти листки и вспоминая виденные картины, вновь переживал забытые ощущения.

Уже после смерти Софьи Андреевны случайно на Киевской улице в Туле я встретил Татьяну Львовну. Татьяна Львовна остановила лошадь и знаком подозвала меня к себе. Она сказала мне, что решила продать Холстомеров, так как думает переезжать в Москву и им с дочерью нужны деньги. Затем она добавила, что может продать их только в два места – либо в Толстовский музей, либо в мои руки, так как тогда они попадут в единственное собрание, посвященное лошади. Продать же их на рынке, с тем чтобы они ушли за границу или затерялись, она никогда не согласится, хотя и понимает, что могла бы таким путем получить хорошие деньги. Это тем более вероятно, что Холстомеры не только произведения искусства, но и исторические предметы, бывшая собственность Льва Толстого и подарок Сверчкова с его собственноручной дарственной надписью. Я это понимал, конечно, лучше Татьяны Львовны и, поблагодарив ее, спросил, сколько же она хочет за них получить. Она отозвалась незнанием и просила меня самого назначить цену. Положение мое было затруднительно, и я не помню, какую сумму предложил. Счет тогда велся на миллионы и миллиарды, а эти астрономические цифры трудно запоминать. Сухотина не дала мне положительного ответа и сказала, что подумает и пришлет мне письмо в Прилепы. Дольше говорить на улице было неудобно, и мы расстались. Придя в себя, я понял, какое счастье меня ожидает. Вернувшись домой, стал ждать письма. Но письма не было, а когда я сам запросил Татьяну Львовну, получил ответ, что Холстомеры проданы Толстовскому музею. Я был положительно в отчаянии. Я прозевал Холстомеров, как мальчишка, и был кругом виноват! Мне нельзя было отпускать Татьяну Львовну ни на шаг, надо было бросить все дела в Туле, в тот же день поехать с ней в Ясную и там закончить сделку, обсудить цену и купить Холстомеров. Словом, действовать так, как я имел обыкновение действовать в аналогичных случаях, когда находил какое-либо замечательное произведение искусства. Я же поступил иначе и проиграл! Татьяна Львовна, вернувшись домой, стала обдумывать предложенную мною цену, та показалась ей недостаточной, и она начала советоваться с домашними. При наших отношениях ей не хотелось торговаться со мной, и она решила продать Холстомеров музею, где ей дали, конечно, максимальную цену. Теперь, бывая в Москве, я постоянно захожу в Толстовский музей и иногда подолгу сижу перед Холстомерами: вспоминаю повесть о пегом мерине, вижу его перед собой и думаю о прежних временах и людях.

* * *

Когда «Холстомер» появился в печати, то повесть имела большой и шумный успех, сейчас же стали появляться иллюстрации к ней. Первым откликнулся, конечно, Сверчков и написал Холстомера в молодости и его же в старости. Работы были сделаны гуашью и чуть тронуты акварелью. Сверчков послал их в подарок Толстому, о чем имеется соответствующая надпись на одном из Холстомеров. Вот как в своих воспоминаниях, которые я опубликовал в коннозаводском журнале, Татьяна Львовна рассказывает о получении Толстым картин Сверчкова: «Как-то зимой в наш дом, в Москве, принесли посылку для Льва Николаевича. Он поручил мне ее распечатать. Помню свое чувство восхищения при виде двух прекрасно исполненных акварелей, изображающих: одна – молодую, а другая – старую пегую лошадь. Я, разумеется, сразу догадалась, что это изображение Холстомера в молодости и в старости. Так же нетрудно было угадать, что так мастерски написать лошадь в России может только один Сверчков».

Татьяна Львовна продолжает: «Лев Николаевич с большим интересом и восхищением рассматривал картины, но в тот период своей жизни он был далек от художественных интересов и старался, насколько возможно, опроститься. Поэтому он не пожелал взять эти картины себе и тут же подарил их мне. Я в то время училась живописи в Московской Школе Живописи и Ваяния, была увлечена искусством. Поэтому отцовский подарок очень восхитил меня. Я повесила картины в своей комнате и постоянно любовалась на них. И отец, заходя ко мне, часто обращал внимание на них и делал по поводу них свои замечания. Помню, что ему нравилось в старом Холстомере то, что художник сумел в замученном, искалеченном старике показать его породу. В молодом Холстомере он находил шею слишком тонкой и не вполне правильно поставленной».

Эти гуаши я и видел в Ясной Поляне у Татьяны Львовны, считаю, что она очень хорошо описала Холстомера, как его изобразил Сверчков, а потому мне остается лишь добавить, что среди всех художников один лишь он создал действительно два великих художественных образа, которые вполне отвечают гениальному литературному созданию Толстого. Это были произведения искусства, в которых со всей силой выразились талант Сверчкова и его проникновенное знание лошади. Художник дал действительный тип Холстомера, как его понимал Толстой.

Заслуживает внимания то обстоятельство, что Сверчков, по-видимому, и сам был вполне удовлетворен созданными им художественными образами и повторял их, отнюдь не создавая новых образов Холстомера, ибо, по-видимому, считал раз сделанные вполне удачными, с чем, конечно, нельзя не согласиться. Два писанных маслом портрета этой лошади составляли собственность петербургского богача Елисеева. Сверчков также вылепил из воска замечательные по своей экспрессии модели Холстомера, они были раскрашены самим художником, но где теперь находятся все эти произведения, неизвестно. Наконец на закате своих дней Сверчков создал замечательное произведение, которое стало лебединой песней в его творчестве: большая картина, где центральной фигурой является Холстомер.

Картина изображает пастьбу табуна, в который попал под конец своей страдальческой жизни старый мерин. Он стоит одиноко, направо в углу картины, и невольно притягивает к себе внимание зрителя. Сверчков изобразил его таким, как описал его нам Толстой: наевшись до отвала травы, он задремал, брюхо его отвисло, ребра выдаются, уши беспомощно опущены, губа отвисла, он весь в побоях и пролежнях, масть его стала грязнобуропегой, с загрязненной репьями гривой, глубокими старческими впадинами над глазами, разбитыми и искалеченными ногами и жидким, вытертым хвостом. У ног мерина брошено седло, и поодаль табунщик Нестор закуривает свою трубочку. Нестор одет в казакин, туго подпоясан ремневым поясом с набором, и кнут его захлестнут через плечо. В этой фигуре Сверчков создал замечательный собирательный тип, согласный с изображением Толстого, – тип охотника-табунщика, которые ныне перевелись на Руси. Небольшая мочажина – топкая низина – протянулась от середины луга и теряется вдали. Караковая кобылка, балуясь, тянет из нее воду, и весь табун на рысях подходит к мочажине. Вдали за табуном виднеется верхом с высоко поднятым в правой руке кнутом второй табунщик Васька; налево на картине две замечательные по своей красоте кобылы: очевидно, молодая Атласная, которая по ходу щиплет травку, снимая лишь одни верхушки, и за ней, гордо подняв голову, бежит на рысях белая красавица кобыла; тут же спугнутый зайчонок, заложив назад уши, удирает во все лопатки. Впереди табуна идет старуха Жолдоба, и прекрасно переданы ее формы – старой, много пожившей и много жеребившейся матки. Вдали за рекой на чалой лошадке едет с мешками на мельницу мужичок, и шалунья бурая кобылка, отделившись от табуна, высоко подняв хвост султаном и оглашая задорным ржанием окрестную тишину, гордой рысью бежит ей навстречу. А вверху над табуном, в голубом небе, в кудрявых розовых облаках разгорается свет утренней зари и освещает еще несбитые луга, покрытые росой и паром, уходящие к реке ржаные поля и мелкий, но частый луговой кустарник. Таков сюжет этой замечательной картины.

Приведу здесь со слов жены Николая Егоровича рассказ о том, как в одну ночь Сверчковым была создана вся композиция этой картины. Однажды, проснувшись поздно ночью. Поликсена Владимировна увидела, что Николай Егорович еще не ложился. Испугавшись и подумав, что с ним что-нибудь случилось, она наскоро оделась и спустилась вниз, в мастерскую, где с вечера остался ее муж. И вот что она увидела: Николай Егорович сидел, задумавшись, перед мольбертом, с углем в руках, направо на столе лежала раскрытая книга и догорала лампа, а на мольберте стоял большой холст, на котором была уже закончена композиция табуна. Итак, Николай Егорович, читая повесть Толстого о пегом мерине и переживая давно минувшее, в одну ночь нарисовал своего Холстомера и в живописных образах увековечил нам лошадиные типы, созданные гением Толстого.

Великие лошади, их творцы и губители

Истинный Холстомер

История Холстомера, как она передана Толстым, настолько интересна, что я позволю себе подробнее остановиться на этой повести и постараюсь ответить на вопрос, действительно ли существовала эта лошадь или же это миф, легенда.

Близкий знакомый Толстого, помещик и коннозаводчик, шталмейстер Александр Александрович Стахович в своей молодости заинтересовался рассказами старых коннозаводчиков о необыкновенной резвости Холстомера, какую тот показывал на бегу, устроенном в Москве графом Орловым-Чесменским. В графском Хреновском заводе никогда не было лошади с именем Холстомер, но после долгих изысканий Стаховичу удалось установить, что это не имя, а кличка, под которой скрывался Мужик 1-й. Сам граф дал ему это прозвище за длинный и просторный ход – словно холсты меряет. Результатами изысканий Стахович и поделился со своим старшим сыном, писателем.

Михаил Александрович Стахович, автор пьес «Ночное» и «Наездники», которому Толстой посвятил свою повесть, был хорош с Тургеневым и Аксаковым, принимал участие в кружке Хомякова и Киреевского, был своим человеком среди славянофилов, всей душой был предан делу освобождения крестьян, то есть был типичным народником в лучшем смысле этого слова. Многих своих крепостных он пустил на волю и вообще был гуманен с крестьянами. Народу он посвятил много своих стихов, собрал много народных песен, которые переложил на музыку, написал несколько рассказов и пьес.

На государственной службе Михаил Александрович не состоял, жил часть зимы в Петербурге и Москве, но душа его лежала к деревне, любимой Пальне, где он проводил значительную часть года. Сам вел хозяйство, жил уединенно и обособленно, обходился почти без прислуги, не держал повара, пробавлялся холодными закусками. Уединенность и оказалась причиной его гибели. Как-то осенью Михаил Александрович получил крупную сумму денег за проданную пшеницу и в тот же день, между тремя и четырьмя, был задушен. Подозрение пало на бурмистра и конторщика, но они доказали свою непричастность тем, что в тот день, около четырех часов, их видели в городе Задонске, где они вели с купцами переговоры о продаже хлеба. Их алиби было установлено, а виновники убийства не найдены.

Прошло около года. Александр Александрович не мог примириться с мыслью, что преступники гуляют на свободе. Пользуясь своими большими связями в Петербурге, он добился того, что министерство юстиции командировало в Елец и Пальну одного из своих следователей. Молодой человек был талантлив, энергичен и честолюбив – ему хотелось отличиться, раскрыть преступление, и он сделал все, что было в его силах. Однако поиски остались тщетны. Молодой человек отличался религиозностью и перед возвращением в Петербург решил съездить помолиться к Тихону Задонскому. В безнадежном настроении духа ранним погожим утром вышел он на крыльцо гостиницы в Ельце. У подъезда стояла разномастная тройка, следователь уселся в тарантасе, и тройка тронулась в путь.

В городе и слободою лошади шли вяло, но, отъехав верст пять-шесть, начали оживляться, вздергивать головами и просить вожжей. Ямщик гикнул, подобрал вожжи, и тройка птицей понеслась по ровному шоссе, все прибавляя ходу, колокольчик замер под дугой, от резкой езды захватывало дух и замирало сердце. Вот показался крутой спуск к реке, вдали виднелся мостик, ямщик свистнул, и тройка сразу и покорно перешла на спокойный машок. «Ну, брат, ты и мастер», – не удержался и похвалил следователь ямщика. «Да что, барин, лошади не те: в прошлом году мы бы проехали и не так, вот была у меня тройка, птицы – не лошади. Позарился я на деньги, да вот об эту самую пору и загнал коренника и правую пристяжку – уцелела только она», – ямщик указал кнутом на левую пристяжную. «И случилось то на этом самом тракту, – продолжал ямщик, – подальше от города верст так на двенадцать. Подрядили меня двое, чтобы их доставить за два часа к четырем в Задонск за семь катерин, и наказали ждать после обеда у дуба в Польненском лесу. Пришли, сели: «Пошел, делай!». Бросился я наперерез на Задонский тракт и так делал, что раньше четырех доставил их в Задонск. Они, вишь, продали пшеницу задонским купцам и должны были ответ дать до четырех часов, а то бы им была неустойка. Да, деньги большие, да еще и на чай дали. Да что деньги, лошадей жаль – таких уж больше не добуду».

Тройка опять тронула ходом, а ездок не знал, что он, грезит или же, действительно, сидит в тарантасе и едет к Пресвятому Тихону на поклонение. Чуть было не крикнул ямщику: «Стой, пошел назад в Елец!». Но сердце подсказало другое: «В Задонск, помолись и поблагодари угодника». Слова замерли на устах, и следователь продолжал свой путь. Часа через два благополучно прибыли в Задонск, следователь горячо помолился перед мощами угодника, на другой день вернулся в Елец и – прямо к прокурору. Ямщика немедленно задержали, допросили, поехали в Пальну, он показал дуб, где ждал. Туда же привели бурмистра и конторщика. «Они, они вот ездочки-то мои», – воскликнул ямщик. «Ездочки», по принятому обычаю, пали на колени и во всем признались. Так было раскрыто преступление, долго волновавшее не только Елецкий уезд, но и всю Россию. Убийство Михаила Александровича Стаховича было отмщено.

Я просил Александра Александровича написать о том, что он рассказал Толстому и что помнил о Холстомере, и я тогда же напечатал его воспоминания в своем коннозаводском журнале.

А. А. Стахович пишет, как он ехал с Толстым на почтовых из Москвы в Ясную Поляну и дорогой рассказал Льву Николаевичу сюжет задуманной М. А. Стаховнчем повести «Похождения пегого мерина». Рассказ заинтересовал Толстого. Воспоминания эти для нас особенно дороги и важны. Александр Александрович передал по памяти сюжет повести, какой рисовался его сыну. Набросал ли Михаил Стахович, хотя бы вчерне, «Похождения пегого мерина»? Или же он не успел этого сделать и ограничился лишь составлением плана? Ввиду громадного интереса первоначальной схемы рассказа, ибо его некогда и сообщил Толстому Стахович-отец, приведу из воспоминаний Александра Александровича изложение сюжета, намеченного сыном: «Покупает мерина Холстомера в Хреновом богатый московский купец. Переходит Холстомер к гвардейскому офицеру времен императора Александра Павловича. За лихую цыганскую пляску лихой гусар дарит знаменитого пегого рысака столь же знаменитому Илье, главе цыганского хора. Возил Холстомер, может быть, и цыганку Танюшу, восхищавшую своим пением впоследствии и А. С. Пушкина; попадает Холстомер и к удалу молодцу-разбойнику, а под старость, уже разбитый жизнью и ногами, перешел к сельскому попу, потом в борону мужика и умер под табунщиком».

«В памяти у меня, – продолжает Александр Александрович, – осталась сцена на постоялом дворе. По дороге из Москвы в Нижний, шел кутеж купца, ехавшего с приказчиком на ярмарку к Макарию. Еще до света, после кутежа с лихими бандуристами и плясунами подымается купец, кончил чаепитие, начали выносить перину и подушки, грузно ложится на них в тарантасе хозяин, гремя большими бубенцами, выезжает громоздкий тарантас со двора». Уехали вчерашние собутыльники, проснулись бандуристы, и когда поняли, что не догонят купца, в первый раз в его жизни оскорбили Холстомера ударом кнута. «Что тут было, уж я не знаю! – рассказывает Холстомер, – Как не разбилась вдребезги тележка, как уцелел передок, о который до крови я отбил себе ноги (для полного моего хода оглобли были коротки); вцепились ездоки в четыре руки за вожжи, понесся я рысью как птица. Замелькали только верстовые столбы; налетел я на задок тарантаса и чуть не опрокинул его. «Держи правей!» – только успел крикнуть ямщик, сворачивая лошадей; а уж мои седоки соскочили, забежали с двух сторон, заработали кистенями, – ямщик свалился… Тут в первый раз в жизни учуял я запах человеческой крови».

Из этого отрывка ясно видно, как Михаил Стахович представлял себе похождения пегого мерина и во что вылился бы этот рассказ, если бы преждевременная смерть не положила предел его художественным замыслам. В схеме рассказа и плана, как их передал мне А. А. Стахович, даже и не намечена коннозаводская сторона повести. Тем больше, конечно, заслуга Толстого, который не ограничился, так сказать, авантюристическими похождениями пегого мерина, но и дал превосходное описание рысистой лошади вообще, ее жизни, начиная от рождения, карьеры и вплоть до ее трагического конца.

Толстой был не только большим любителем лошади, но и знатоком ее: он часто навещал рысистый завод своего брата С. Н. Толстого при селе Пирогове, недалеко от Ясной Поляны. Некоторых кобыл, например, Жолдобу, он запомнил так хорошо, что, создавая в своей повести тип замечательной рысистой матки, старейшей и лучшей в табуне, назвал ее этим именем. Толстой у знакомых коннозаводчиков покупал лошадей, и об одной такой покупке я сообщу со слов князя Оболенского.

Однажды зимой в Москве Толстой зашел утром к Оболенскому в гостиницу «Дрезден» и просил князя высказать свое мнение о рысистом жеребце, которого Толстой облюбовал. Толстой стал описывать формы жеребца: вороной масти, густых и капитальных форм, имеет волнистую гриву и такой же хвост, словом, жизненно и ярко описал на словах виденную им лошадь, и она, как живая, представилась в воображении Оболенского. Князь говорил мне, что Толстой так увлекся, описывая ему формы жеребца, так их ярко описал, что у Оболенского невольно родилось представление о том, что эта лошадь, вероятно, происходит из Сенявинского завода от Ларчика. Оболенский высказал Толстому свои предположения, на что Толстой ответил, что он еще не видел аттестата, но владелец жеребца обещал на завтра достать аттестат. Тут же решили на другой день ехать смотреть лошадь. Жеребец оказался не только завода Сенявина, но действительно сыном Ларчика. «Однако вы знаток», – сказал Толстой Оболенскому, просматривая аттестат, и тут же купил лошадь. Не отрицая глубоких познаний в лошади князя Оболенского, я добавлю, что, конечно, надо быть Толстым, чтобы так описать лошадь, дабы она предстала перед глазами слушателя!

Толстой был самостоятелен в изложении истории Холстомера. В первой главе повести он рисует нам картину раннего утра и жизнь просыпающегося конного двора. С первой же страницы Лев Николаевич обнаруживает большое знание коннозаводского быта. Такие выражения, как «тяжелые матки» или «осыпанная гречкой Жолдоба», которая всегда идет впереди табуна, и другие мелочи указывают на полное знание автором табунской жизни. Особенно удачно подмечена Толстым характерная черта, заключающаяся в том, что обыкновенно одна какая-нибудь лошадь идет всегда в табуне передом и никто из других лошадей не решается оспаривать этого ее первенства.

Вторая глава повести с коннозаводской точки зрения одна из интереснейших в рассказе, ибо Толстой описывает пегого мерина, обнаруживая точное знание экстерьера, в метких, ярких и, что самое главное, верных выражениях рисует облик замечательной лошади. Наряду с высокохудожественным образом старого пегого мерина Толстой дает бесподобное описание рысистой лошади вообще и в заключение говорит о том, что только одна порода в России могла наделить эту лошадь такими исключительно высокими качествами и подразумевает при этом орловскую породу лошадей.



Поделиться книгой:



Регистрация