Рыцарь – лошадь очень высокого происхождения. Если бы у нас существовала коннозаводская энциклопедия, то в ней Рыцарю было бы посвящено немало страниц. Рыцарь – сын колюбакинского Варвара, одной из лучших и резвейших лошадей своего времени. Мать Рыцаря, вороная кобыла Разбойница, была внучкой Велизария и Разгулы, Молодецкий – сын знаменитого болдаревского Чародея и сапожниковской Радости. И Молодецкий, и Радость выигрывали, причем последняя была дочерью знаменитого серого Кролика завода графа Соллогуба. Этого Кролика принято называть сапожниковским: он погиб во время пожара в заводе Сапожникова, пробыв там всего один случной сезон. Рыцарь был вороной масти, необыкновенно густ, капитален, широк и делен. При большом росте и большой массе – сух, а это довольно редкое явление для лошадей подобного чекана. У него была маленькая голова, несколько мясистая, но с хорошим выходом шея, превосходная спина, хороший окорок и такие же передние и задние ноги. На этой лошади, с моей точки зрения, было чересчур много мяса, но в то время это ставили в особую заслугу. Отличительной чертой Рыцаря была его необыкновенная ширина: он так широко стоял передом, что между его передними ногами можно было пролезть. При этом он был чуть косолап. В то время шириной постанова ног увлекались чрезмерно и Рыцаря считали выдающейся лошадью: думали, что в таком постанове кроется резвость и страшная сила. Разумеется, это ошибочно.
По типу Рыцарь более всего приближался к улучшенному голландскому рысаку. Рыцарь был лошадью не моего романа, но я должен признать, что он был по-своему выдающимся жеребцом и у него было много поклонников. Рыцарь ехал очень красиво: у него был длинный, низкий, ползучий ход, а сам он вытягивался прямо-таки в ниточку. Приняв во внимание его массу, картинную русскую запряжку и манеру вытягиваться на езде, нельзя не признать, что это должно было глубоко впечатлять зрителя. Многие, если не все, слышали о необычайной резвости Рыцаря и о том, что его продали моему отцу. Отец не держал призовой конюшни и, оставляя ежегодно для своей езды двух-трех лошадей, всех остальных продавал. Рыцаря торговали многие коннозаводчики. Известность Рыцаря была столь велика, что Елисееву я за крупные деньги продал его, когда ему было уже двадцать лет.
Елисеев любил лошадей, всю свою жизнь он вел конный завод и, как человек умный и обладавший большой долей здравого смысла, хорошо стал в них разбираться, хотя на заводе бывал не чаще двух раз в год. Я считаю, что Елисеев лучше нас, то есть людей, всецело посвятивших себя коннозаводскому искусству, знал, как надо вести конный завод, и вел его превосходно. Елисеев вскоре заметил, что все «разные» по себе жеребцы разрушают тип в заводе и настолько ухудшают экстерьер ставок, что молодняк с трудом находит покупателей. В коннозаводских кругах критически заговорили об экспериментах Елисеева. Он выгнал из завода «модных» жеребцов и вернулся к давно проверенным старикам, к их сыновьям и внукам.
Для своей же утехи, или, как он говорил, потехи, завел отделение лошадей иностранных пород. Тут были американские лошади, англо-норманны, шотландские пони и пр. При заводе было создано призовое отделение с крайне узким и односторонним назначением – производить только резвых лошадей, не обращая внимания на их формы. Тем временем основной завод, то есть то, что Елисеев полюбил, понял и оценил, жил правильной жизнью, улучшался, развивался и вернул себе былую славу. Так дело шло вплоть до страшной гибели этого завода в 1918 году. Знаменитый рассадник орловской рысистой лошади – завод Елисеева – целиком погиб после революции. Теперь он был бы так необходим для восстановления равновесия форм в орловском рысистом коннозаводстве страны…
Из завода Г. Г. Елисеева я проехал на завод графа Г. И. Рибопьера. До Святых Гор было сравнительно недалеко, я и решил предпринять эту поездку.
Святые Горы – название местности на правом берегу Северного Донца, в Изюмском уезде Харьковской губернии. Ближайший уездный город находится в 30 верстах от имения. Местность эта историческая, свое название она получила от Святогорского Успенского мужского монастыря, который здесь расположен. Монастырь был основан в 1624 году и служил одним из оплотов во время набегов крымских татар. Меловые скалы, покрытые сосновым и дубовым лесом, извивающийся среди них Донец, белеющие здания отчасти высеченного в пещерах монастыря, поодаль возвышающийся потёмкинских времен дворец – всё это было красиво и производило величественное впечатление.
Богатый монастырь привлекал многих богомольцев и просто туристов, а потому вокруг монастыря вырос целый городок: лавки, кирпичные и известковые заводы, различные монастырские мастерские, образцовая ферма, школа, больница. Дважды в год здесь собиралась большая ярмарка. Помимо монастырской земли и наделов крестьян, вся остальная земля в этом живописном уголке Изюмского уезда принадлежала графу Рибопьеру. Он был одним из богатейших помещиков не только в Харьковской губернии, но и вообще в России. Ему еще принадлежало громадное имение в Симбирской губернии и такое же имение в Кромском уезде Орловской губернии.
Возвышение этой семьи начинается со времен Екатерины. По одной версии предок Рибопьера бежал из Франции во время Великой Революции, а по другой – он был якобы швейцарским уроженцем и состоял при дворе Екатерины в качестве ее парикмахера. Был очень красив, звали его Пьер. Екатерина будто бы часто ему говорила: «Rie, beau Pierre», то есть «Смейся, красивый Пётр». Эти три французских слова и составили фамилию Рибопьер. Весьма возможно, что это лишь анекдот, основанный на игре слов.
Граф Рибопьер не был знатоком генеалогии орловского рысака, но этот талантливый и культурный человек сознавал все ее значение и превосходно знал генеалогию своих собственных рысистых лошадей. Рибопьер внимательно следил за коннозаводской литературой и был в курсе всех модных течений в рысистом деле. Возвышение Вармиков, охлаждение к Бычкам, фантастический успех Корешков – всему этому он давал верную и трезвую оценку. Мне не раз приходилось удивляться его прозорливости, и нередко его предсказания сбывались с поразительной точностью.
Осенью 1911 года я впервые посетил когда-то знаменитый дурасовский завод, родину Полкана. Этот завод после смерти Дурасова перешел в собственность его жены, по второму браку графини Александры Федоровны Толстой.[92] У графини я приобрел шесть кобыл. Я был так поражен составом завода графини, так увлечен сухостью и старинными формами ее маток, их высоким происхождением, что взял все, что графиня могла мне тогда уступить. Все кобылы, за исключением Ракеты и Хартии, были породны, блестки, дельны и сухи, но мелковаты. Ракету и Хартию я взял, что называется, из жадности. Когда их привели в Прилепы, я понял свою ошибку и сейчас же назначил их в продажу. Они были проданы графу Андрею Львовичу Толстому.
Я поехал в Пальну на поклон к маститому коннозаводчику А. А. Стаховичу. Купить у него что-либо мне было не по карману, и от него я направился к одному из Красовских – Павлу Афанасьевичу. Красовский очень любил свою кобылу Дузе и не хотел ее продавать, но я соблазнил его ценой. Но я не раз замечал: если коннозаводчик неохотно уступает кобылу и жалеет о ней, счастья новому владельцу с такой лошадью не будет. Так случилось и на этот раз. Дузе, придя ко мне, через месяц, будучи, казалось, совершенно здоровой, неожиданно пала.
От Красовского я поехал к Н. В. Хрущову и у него купил белую кобылу Офелию, лучшую кобылу в табуне Хрущова, и он продал ее мне только потому, что через несколько дней ему предстоял срочный платеж в Дворянский банк, а денег свободных, да и никаких других, не было. Дело происходило осенью, хлеб был еще не продан, а платить надо было в срок, и Хрущов решил уступить мне кобылу.
По этому поводу я невольно вспомнил Коноплина. Дело было в Лотарёве у князя Вяземского. Мы сидели за чаем. Кроме Коноплина и меня, других гостей не было. Вяземский рассказывал о том, как он однажды торговал у одного мелкопоместного соседа очень интересную кобылу, и тот ее не уступил, а через некоторое время значительно дешевле продал эту кобылу барышникам. Вяземский возмущался, а Коноплин сказал: «Леонид Дмитриевич, вы напрасно возмущаетесь. Вы сами виноваты, так как не умеете покупать лошадей у таких людей!» – «Почему?» – удивился князь. «Да потому, – отвечал Коноплин, – что эти люди не переносят вида денег. Если бы вы, торгуя кобылу, при этом вынули пачку ассигнаций, показали ему, да еще и поскрипели бы ими, – и Коноплин показал пальцами, как это надо делать, – ваш сосед не выдержал бы и схватил деньги, а кобыла была бы вашей». Все мы от души рассмеялись, а Коноплин добавил, что если бы дело было к тому же осенью, перед платежом в Дворянский банк, то князь, показав деньги, купил бы кобылу легко. А иначе купить у этих господ лошадь немыслимо, и барышники это прекрасно знают. Я вспомнил этот рассказ к слову, но должен оговориться, что Хрущов был, конечно, не из числа таких господ, но и он, как все мы, грешные, иногда сидел без денег.
Л. А. Руссо, которого я посетил, был убежденнейшим сторонником американского рысака и ярым пропагандистом орлово-американского скрещивания. Лошади, рожденные в его заводе под Кишеневым, своими успехами, начиная с 1897–1898 годов, обратили на себя всеобщее внимание. Тогда началось чуть ли не поголовное увлечение метизацией: русские коннозаводчики, которые разводили призовых рысаков, выписывали американских жеребцов и кобыл, лучшие заводы того времени перешли на метизацию. Это движение все расширялось, а через 10–15 лет достигло своей кульминационной точки. Вскоре после этого в рысистом коннозаводстве страны установилось известное равновесие: орловский рысак с появлением Крепыша, Палача, Барина-Молодого, группы детей Корешка и Леска вновь завоевал утраченное положение и возвратил себе былую славу. Оба направления жестоко конкурировали друг с другом. Так продолжалась до самой революции.
Леонид Александрович Руссо, несомненно, очень крупная фигура, я причисляю его к немногим в России коннозаводчикам, которые умели воспитывать лошадей, хорошо их кормили, обращали должное внимание на тренировку и своим успехом были обязаны трудолюбию, знаниям и любви к делу. На фоне русской жизни того времени людей подобного типа, к сожалению, было немного…
После обеда мы с Руссо поехали смотреть его лес, который он сам насадил и очень любил, а также виноградники. Лес содержался превосходно, но был невелик. Виноградники располагались террасами на склоне очень крутой горы. Дорога долго подымалась вверх, ехали мы на метисе, в легком, выписанном из Америки шарабане. Подъем совершали шагом, но лошадь горячилась. Не прошло и нескольких минут, как лошадь чего-то испугалась, дернула и хотела подхватить. Руссо резко принял ее на вожжи, и в это время у него, на наше несчастье, слетело пенсне. Он попытался его подхватить на лету, и в это мгновение спустил вожжи. Перепуганная лошадь понесла. Мы мчались по узкой дороге прямо по отвесной скале, и я совершенно ясно видел, что положение катастрофическое: если бы лошадь свернула немного в сторону, мы неминуемо кубарем покатились бы вниз. Руссо тоже понял опасность положения и крикнул мне: «Выскакивайте!» Почти одновременно мы выскочили из низкого шарабана и, к счастью, не переломали ног, но порядочно испугались, порвали одежду и исцарапались. Для меня падение прошло сравнительно благополучно, но Руссо, который был много старше и тучнее меня, повредил ногу. Лошадь, запутавшись в вожжах, упала, начала биться и покатилась через голову вниз. Нечего и говорить, что лошадь была навсегда изуродована, шарабан вдребезги изломан, а сбруя порвана. В деревне молдаване первые заметили, что на горе случилось несчастье, и с криками бежали к нам. В усадьбе тоже поднялась тревога. Тем временем мы с Руссо, придя в себя, обменивались впечатлениями, и Леонид Александрович шутя сказал: «Орловцы обязательно скажут, что Руссо покушался на жизнь Бутовича».
Приехав в Курск, я остановился в гостинице Полторацкого, лучшей в городе. В свое время дом, где размещалась эта гостиница, был богатейшим особняком и принадлежал до освобождения крестьян Губернскому Предводителю. Здесь давались пиры на всю губернию, здесь танцевала вся курская знать, но все это отошло в предания, и красивейший дом был превращен в гостиницу. Переодевшись и отдохнув, я пошел побродить по городу. Зашел к местному старьевщику, покопался среди хлама и не нашел ничего интересного. Прогулялся по главной улице города, зашел в сквер, съездил в городской – словом, осмотрел все достопримечательности.
Жара на улице стояла невыносимая, делать было решительно нечего, до отхода поезда оставалось несколько часов, и я решил их провести в номере за чтением газеты или очередной книжки толстого журнала. Не успел я развернуть газету, как вспомнил, что куряне неоднократно говорили мне про некоего Чунихина, который слыл среди охотников и коннозаводчиков первым знатоком генеалогии. Называли его Серёжей и добавляли: «Серёжа все породы знает. Если нужно, он даст любую справку!». Служил он у Перепёлкина, которому принадлежало в Курске крупное бакалейное дело и который был также коннозаводчиком. Я решил ехать в лавку к Перепёлкину, чтобы познакомиться с курским генеалогом.
В магазине самого Перепёлкина я не застал, он отлучился в банк, как пояснил мне расторопный мальчик в синем фартуке. Мальчик предложил провести меня к Сергею Васильевичу. «А кто это, Сергей Васильевич?» – спросил я. «Наш управляющий Чунихин», – последовал ответ. Мы вошли в небольшую комнату при магазине, здесь сидел знаменитый курский генеалог и щелкал на счетах. Против него у окна стоял другой стол, и на нем лежало несколько образцов муки: тут был и голубой, и первач, мука «два нуля» и «три нуля», и прочие сорта. Это был стол самого Перепёлкина. Навстречу мне поднялся человек маленького роста, самой невзрачной наружности, с тихим взглядом острых, несколько мутных глаз, одетый более чем скромно, даже бедно. Это и был Сергей Васильевич Чунихин. Я назвал себя. Чунихин мгновенно преобразился. Всплеснув руками, он вскочил и воскликнул: «Какое счастье, я вижу короля генеалогов!», после чего принялся меня усаживать и выражать радость от великой чести со мной познакомиться. «Давно мечтал-с, давно мечтал-с!» – добавлял он скороговоркой и сильно волновался. Это, по-видимому, был настоящий фанатик, и куряне, вероятно, не напрасно говорили про него, что он знает «все породы».
Я уселся на довольно шаткий стул, и наша беседа началась. Чунихин сначала робко, потом все смелее и смелее выкладывал свои генеалогические познания и наконец так и посыпал именами и породами. Я слушал его внимательно: он действительно знал генеалогию и обладал исключительной памятью. Это был, конечно, не Храповицкий и не Карузо, но все же очень сильный в генеалогии человек. Когда дело доходило до его любимых линий, Чунихин не говорил, а пел соловьем!
Наша беседа была в самом разгаре, когда вошел хозяин дела, сам Перепёлкин. Мы познакомились. Это был типичный провинциальный купец, однако уже пообтрепавшийся, из тех, что знали «обхождение» с господами. «Что ж не предложил Якову Ивановичу стакан чаю или рюмку вина?» Серёжа засуетился и стал извиняться. Он исчез на несколько минут и вернулся в сопровождении мальчика, который нес на подносе бутылку рейнского вина. Мы выпили по рюмке. Вино было превосходное. Перепёлкин самодовольно посмотрел на свет свою рюмку и заметил: «Каков букетец?» «Букетец недурен», – проронил я и закурил сигару. Разговор о лошадях, вернее, о породах продолжился с прежним жаром. «Ну а как насчет темных пород?» – спросил я Чунихина и задал ему несколько коварных вопросов. Перепёлкин насторожился, потом сказал: «Экзаменуйся, Серёжа!» Серёжа подумал, затем дал удовлетворительные ответы.
На этом наша беседа закончилась, а вечером весь спортивный Курск превозносил Чунихина за то, что он лицом в грязь не ударил, не посрамил курян и блестяще выдержал экзамен.
Перепёлкин начал меня упрашивать съездить к нему в завод. «От Курска верст шесть-семь, – говорил он, – к поезду успеете вернуться. А там, может, и заметку напишете о моем заводе». Купцы его пошиба страсть как любили, когда их благосклонно «пропечатывали» в газетах. Я дал согласие. Немедленно был послан мальчик за лошадьми. Вскоре к магазину подали ямскую тройку в старой, потрепанной коляске и мы вместе с Чунихиным отправились в завод. Ехать пришлось по главной улице города. Чунихин всех знал и беспрестанно раскланивался с прохожими. Коляску нашу бросало из стороны в сторону, и езда по отвратительной курской мостовой доставляла мало удовольствия. Дорога начала подыматься в гору, мы приблизились к заставе, затем выехали на Белгородское шоссе. Разговор шел о лошадях и курских охотниках. Вскоре показалась перепёлкинская усадьба.
Много путешествуя по России, осмотрев целый ряд помещичьих усадеб, я вынес впечатление, что богатые барские усадьбы обычно строились на какой-либо возвышенности, откуда гордо и величественно, окруженные бесчисленными службами, взирали на окрестности. Поместья средней руки, где жили часто очень богатые люди, обычно обосновывались на скате, в местности хотя и живописной, но менее величественной. Тут не было всех тех затей, кои украшали резиденции больших бар: английских садов, оранжерей, гротов, статуй и фонтанов, но зато всё в таких поместьях было прочно, фундаментально, а часто красиво и поэтично. Запущенные вековые парки, старые сады, березовые рощи, пруды – всё это настраивало душу на поэтический лад, и я особенно любил именно эти усадьбы дореволюционной России. Наконец, «малодушные» усадьбы, или «пучки» по-смоленски, или «мелколесные» по-рязански, гнездились обычно в тесном соседстве и редко когда отличались красотой. Тесовые, соломенные или камышовые крыши, разбросанные кое-как постройки, небольшие сады, при них огороды, где вечно роются и копаются свиньи и поросята, заросший тиной пруд – вот обычная картина таких усадеб. Перепёлкинская усадьба была именно такой, и лишь скромные здания конного завода указывали, что хозяин здесь не только прозябает, но и занимается делом. При усадьбе было очень ограниченное количество земли, перепёлкинский завод содержался на покупных кормах. Словом, во всех отношениях эта усадьба была не только скромной, но и запущенной.
Перепёлкин не кормил своих лошадей и завод вел весьма примитивно. Писать об этом было неудобно. Чтобы показать это читателю, приведу выдержку из одного моего письма, написанного под свежим впечатлением от осмотра перепёлкинского завода, письмо не предназначалось для печати: «…Был в Курске у Перепёлкина; осматривал белого Карабинера, сына знаменитой Мечты. Лошадь мне очень понравилась, хотя и имеет серьезные недостатки: безусловную сырость скакательных суставов. Завод Перепёлкина содержится, как и большинство наших заводов, то есть примитивно, а главное, все лошади поголовно худы… Ну как при таком содержании вывести орловского рысака, который бы бил метисов!». Несмотря на такое содержание, лошади Перепёлкина бежали недурно. Этим завод был всецело обязан Серёже и тому подбору кровей, который он сделал. Кровь, несмотря на все неблагоприятные условия, способна творить чудеса!
Когда мы вернулись в Курск, Чунихин ни за что не хотел оставить меня в гостинице и повез прямо в дом Перепёлкина. Хозяин меня встретил радушно, посмеиваясь, сказал: он знал, что я увлекусь лошадьми и к поезду не поспею, а потому приготовил для дорогого гостя обед. В гостиной находился скотоподобный человек – как оказалось, купец из Дмитровска, захолустного уездного городишки. Он приехал, чтобы купить лошадь, которую давно торговал. За обедом, сытным, тяжелым, но вкусным, речь шла главным образом о лошадях, и Перепёлкин очень интересовался моим мнением о его рысаках. Говорить откровенно, да еще при покупателе, было неудобно, а потому я, похвалив завод вообще, не стал останавливаться на отдельных лошадях и ни слова не сказал о содержании завода.
Под конец обеда у дмитровского купца, которому Перепёлкин все время подливал вина, зашумело в голове – и он счел момент наиболее подходящим для покупки лошади. Торг начался. Я присутствовал при этой уморительной сцене. Купец мерекал в породе, а потому вступил в пререкания с Серёжей о достоинствах породы покупаемой лошади. Перепёлкин вел хитрую политику: покуда Серёжа и купец пререкались о предках Телескопа, он не забывал рюмки покупателя.
«Что ты нахваливаешь мне Телескопову породу? Подумаешь, от Нурредина, невидаль какая! Дрянь дрянью!» – и дмитровский купец торжественно оглядел всех нас. Серёжа не остался в долгу: «Как изволили сказать? Дрянь дрянью? И это про сына Приветного, отца Питомца и Прометея! Нечего сказать, удружили, Маркел Тихонович». – «А я называю дрянью-с! – упрямо заявил Маркел Тихоныч. – Ты подай мне лошадь голицынскую, либо с княжеским гербом от Вяземского. Вот это настоящие лошади! А то придумал – от Приветного! Все мы от Адама, да порода-то у твоего Приветного какая?» – «Что ж, порода самая чистая, от Нурредина». – «Ну а у Нурредина? Тоже скажешь чистая?» – Маркел Тихоныч захохотал. Серёжа не растерялся и начал ловко восхвалять материнскую линию Нурредина, не забыв упомянуть, что там есть и голицынская порода, которая так полюбилась Маркел Тихонычу. «Материнская линия? – спросил купец. – Тоже скажешь! Бабка Химкина от Бурного, а дальше что? Тьма египетская! Как хочешь, Николай Фёдорович, а четвертной билет за эту самую Химкину обязательно скину». Серёже нечего было возразить, и он стал восхвалять породу матери Телескопа.
Прошел битый час, а может, и более. Оба спорщика стали уставать. Тогда Перепёлкин как бы нехотя спросил Маркела: «Ну что ж, берешь жеребца?» Начался настоящий, ожесточенный торг. Маркел Тихонович и маленький наливчик упомянул, и голову Телескопа не одобрил, и высокую бабочку пристегнул – словом, все поставил на вид. Но жеребца в конце концов все же купил. Когда торг кончился, мы все облегченно вздохнули. Маркел Тихоныч утирал клетчатым платком обильно катившийся пот, Серёжа поздравлял его с покупкой, а Перепёлкин попросил задаточек. «Заплотим чистоганом», – сказал дмитровский купец и вывалил на стол кипу засаленных кредиток.
Перепёлкин предложил мне прокатиться, и я охотно принял его приглашение. Мы понеслись по отчаянной курской мостовой. Был час вечерней уборки, когда мы заехали на заводскую конюшню. Оттуда мы направились в городской сад. Там гремела музыка и курские кавалеры ухаживали за дамочками. На веранде восседала курская знать. Мы раскланялись и устроились поодаль. Вскоре к нам подсели местные охотники и время до поезда пролетело незаметно. Я не остался ночевать в Курске и уехал в Харьков с последним ночным поездом.
Скажу несколько слов о заводе П. А. Значко-Яворского, главным образом для того, чтобы показать, как не следует вести завод, а равно и заводить его, если не предполагаешь серьезно им заниматься. Значко-Яворский принадлежал к очень богатой семье херсонских дворян, в свое время игравшей значительную роль в этой губернии. В мое время представители этой семьи уже обеднели, не играли в губернии прежней роли и были помещиками средней руки. Их богатство, их влияние – все это было в прошлом.
Пётр Аполлонович Значко-Яворский в молодости служил во флоте, а выйдя в отставку, поселился в своем имении при деревне и всецело посвятил себя сельскому хозяйству. Вернее сказать, всецело посвятил себя праздной, а потому довольно скучной жизни в деревне. Хозяйство у него шло кое-как, но недурное имение позволяло все же прилично жить и ни в чем не нуждаться. Значко-Яворский был чрезвычайно добрый, простой и недалекий человек. Небольшого роста, коренастый, некрасивый, он к тому же как-то странно передвигался: можно было подумать, что на суше он чувствует себя хуже, чем на море, и он действительно утверждал, что море – его стихия и только на корабле он твердо стоит на ногах. Нечего и говорить, что он постоянно носил морскую форму. Впрочем, почти все херсонские дворяне носили либо форменные фуражки тех полков, где служили в молодости, либо даже мундиры.
И вот этому добродушному и недалекому человеку пришла в голову мысль завести рысистый завод. Лошадей он любил, как, впрочем, и всякий деревенский житель, но решительно ничего в них не понимал. Почему ему пришла мысль завести конный завод? Думаю, что дело было так.
Значко-Яворский осенью сидел у себя в деревне. Погода стояла отвратительная, на дворе была непроходимая грязь, и он, конечно, слоняясь по дому, невероятно скучал. В это время казачок доложил ему, что приехал комиссионер. Это было развлечение, и Значко-Яворский очень обрадовался. Комиссионер хорошо выбрал момент – знал, что именно в такую пору будет принят любезно, его выслушают, а может, удастся сделать какое-нибудь дело и заработать хороший куртаж – сделку. Выложив сначала все елисаветградские или бобринецкие новости, рассказав, что такой-то помещик столько-то на прошлой неделе проиграл в карты, а такой-то устроил там-то дебош, сообщив цены на хлеб и на скот, комиссионер затем вкрадчиво предложил хозяину выгодное дело: «Пётр Аполлонович, отчего бы вам не купить рысистый конный завод? Вы такой знаменитый знаток лошади, у вас остается столько кормов, а тут все будут подбирать кони, а потом вы будете их хорошо продавать и класть денежки в карман. А кто лучше вас умеет продать и надуть нашего брата?». Значко-Яворский самодовольно улыбается. А комиссионер: «У Бутовича есть завод, у Якунина есть завод, у Аркаса есть завод, граф Стенбок берет призы. Чем вы хуже их? Почему бы и вам не иметь завод и не брать призы?» – «Денег нет», – отвечает Значко-Яворский. А сам думает, почему бы действительно не завести завод, и тогда в скучные осенние дни появилось бы дело: ходить на конюшню, гонять жеребят, делать выводки. А затем уже мерещится ему Одесса, беговой ипподром, призы, кутежи в Гранд-отеле и в «Шато-де-Флёр», а может, и Москва с ее оживлением, шумом и знаменитыми бегами… Значко-Яворский задумывается, а комиссионер, который читает в его душе, как в открытой книге, видит, что клюнуло, и продолжает уговаривать: «Деньги что, пустяки, денег не нужно: дадите вексель – и лошади будут ваши. Ваш вексель – те же деньги, все равно что чек на государственный банк!» – «Сколько просят за завод и кто продает?» – спрашивает Значко-Яворский. «Продается завод княгини Абамелек, – отвечает комиссионер. – Девять кобылиц за четыре с половиной тысячи. Это прямо даром. Целый завод! А княгиня купила этих кобыл за десять тысяч. Поиграла, ей надоело, и теперь управляющему велено завод продать. Вы же сами знаете, у этих больших людей всегда капризы и фантазии». Значко-Яворский решает купить завод: деньги небольшие, он знает, что княгиня Абамелек купила кобыл у Воейкова и заплатила дорого, цена подходящая, а главное, будет занятие и он перестанет скучать.
Полагаю, что нарисованная здесь картина верна и подобный диалог между помещиком и комиссионером, действительно, имел место. Словом, однажды, неожиданно для всех, Значко-Яворский купил у княгини Абамелек ее рысистый завод и стал коннозаводчиком. На первых порах молодой коннозаводчик рьяно взялся за дело. Он сейчас же отправился в Елисаветград и, не приняв еще кобыл и даже не видев их, стал искать производителя. Он приехал ко мне на Конский Хутор и стал советоваться, какую лошадь купить ему в производители завода, причем у него было очень «скромное» требование: он хотел приобрести знаменитую лошадь, и не дороже чем за 1000 рублей! Посмеявшись, я сказал ему, что это невозможно, и посоветовал купить серого Гранита завода Емельяновых, лошадь недурную и давшую бежавший приплод в заводе графа Стенбок-Фермора. Гранит продавался в Елисаветграде очень дешево и был куплен Значко-Яворским за 350 рублей. К сожалению, Гранит вскоре пал и Значко-Яворский остался без жеребца.
Купленные случайно кобылы оказались недурны: как-никак они происходили из завода Воейковой и были голицынских кровей. Если бы Значко-Яворский после Гранита купил хорошего жеребца, знал бы лошадь и серьезно занимался делом, он отвел бы от этих кобыл неплохих упряжных лошадей и впоследствии мог бы иметь вполне порядочный маточный состав. Но беда была в том, что Значко-Яворский в лошадях ничего не понимал, а потому купленный им после Гранита жеребец Рокот решительно никуда не годился. Значко-Яворский купил его в Петербурге у знаменитого присяжного поверенного Карабчевского[93] и с гордостью показал мне аттестат. Я должен был его разочаровать. «Что вы наделали, Пётр Аполлонович, – сказал я, – ведь Рокот вам совершенно не подходит!» Значко-Яворский очень огорчился, но я его утешил словами о том, что он может крыть Рокотом купленную у меня кобылу Быль и пять-шесть других маток своего завода: Ветряную-Мельницу завода графа Рибопьера, Гильдянку завода Синицына, Нерпу завода Остроградского и др. Узнав от меня, что Рокот не полубрат его воейковских кобыл, а только в родстве с ними, Значко-Яворский решил крыть и их. Я смолчал, ибо толковать этому коннозаводчику, что делать инбридинг на голицынских лошадей не следует, было совершенно бесполезно. Я не стал толковать об этом Значко-Яворскому, потому что ясно понимал: он все равно ничего у себя в заводе не отведет.
Действительно, Значко-Яворский поиграл в лошадки несколько лет и затем завод сам собою сошел на нет, превратившись в скопище дешевых упряжных лошадей. Вел свой завод Значко-Яворский безобразно: плохо кормил, не работал молодняк, много кобыл холостело, дохло, а молодежь, которая доживала до четырехлетнего возраста, продавалась на ярмарке даже не в Елисаветграде, а в Бобринце в среднем по 150–175 рублей за голову.
Зачем я описал этот завод? Я сделал это с определенной целью: показать, в каких условиях иногда находились лошади орловской рысистой породы. Ведь завод Значко-Яворского был далеко не исключением. В то время в России было, к сожалению, немало заводов, которые возникали так же. Лошади орловской породы сплошь и рядом ставились в невозможные условия существования, и это, конечно, принесло величайший вред породе в целом. Говорите после этого, что орловский рысак малоконстантен (ненадёжен от франц. malconstant) и прочее, как это делают метизаторы. Все они сознательно закрывают глаза на подобные факты из прошлого породы. Чего только не пережила в России орловская порода! То лошадей плохо кормили, то их совсем не работали, а когда начали работать, то применяли варварские приемы тренировки; то вели заводы так, как вел свой завод Значко-Яворский; то покупали производителей с таким же знанием и пониманием дела, как этот коннозаводчик. Словом, за весьма редким исключением орловская порода за все время своего существования пребывала в отвратительных условиях. И несмотря на это, она не выродилась, продолжает существовать и давать таких лошадей, как Крепыш, Эльборус и другие. Орловский рысак талантливее американского. Движения у него изящнее и разнообразнее, сердца больше, формы лучше. Воспитайте, господа метизаторы, несколько поколений орловского рысака так, как воспитывают своего рысака американцы, и вы тогда увидите, на что способен орловский рысак!
Покупка Громадного
Настало время рассказать, как я купил Громадного. Афанасьев разошелся со своей женой и женился на г-же Писаревой, которая состояла в родстве с Коноплиным. Коноплин звал Писареву «кумушка» и имел на нее очень большое влияние. Эта милая и сердечная женщина совершенно покорила Афанасьева. После их свадьбы я сказал приятелям, что этот союз чреват последствиями для завода Афанасьева и, вероятно, мы, орловцы, потеряем еще одного из виднейших наших товарищей. Я предполагал, что Коноплин будет воздействовать на Афанасьева через его жену и постарается залучить его в стан метизаторов. Мои предположения оправдались вполне, и вскоре я стал свидетелем разговора, который еще более укрепил меня в этих предположениях.
Я был приглашен на обед к Коноплину, в доме которого часто бывал и с которым был в наилучших отношениях. Кроме меня, приглашена была чета Афанасьевых. Речь зашла, конечно, о лошадях. Коноплин, обращаясь к Ивану Григорьевичу, сказал, что, по его мнению, афанасьевские кобылы необыкновенно подходят под американских жеребцов. Вывод отсюда напрашивался сам собою, но Афанасьев промолчал. Тогда его жена сказала: «Вот бы нам купить Гарло. Каких бы лошадей он дал у нас в заводе, раз от одной кобылы родились Пылюга и Слабость!» Я, конечно, понял, в чем дело, и, зная, какой тонкий человек Коноплин, больше не сомневался в том, что Гарло попадет к Афанасьеву. Мне было также хорошо известно, что Коноплин недавно купил через старого Кейтона нового американского жеребца Аллен-Винтера. Было ясно, что он решил расстаться с Гарло и подыскивает на него хорошего покупателя. Поразмыслив над всем этим, я понял, что судьба посылает мне замечательного союзника в деле покупки Громадного и надо ковать железо, пока горячо.
На другое же утро я имел конфиденциальную беседу с Коноплиным и просил его помочь мне купить Громадного. Коноплин ответил, что едва ли Афанасьев его продаст, что он очень богатый человек, к тому же очень осторожный и никогда не решится расстаться с производителем, не имея в виду лошади, которая, по его мнению, могла бы вполне заменить Громадного.
«Но ведь такая лошадь есть», – сказал я. «Кто?» – насторожился Коноплин. «Конечно, Гарло, – ответил я улыбнувшись. – Ибо если Громадный дал Крепыша, то Гарло от афанасьевской кобылы дал Пылюгу и Слабость, а от ряда афанасьевских кобыл может быть несколько рекордистов». – «Это и мое убеждение», – сказал Коноплин и затем спросил меня, как это я, ярый орловец, буду советовать Афанасьеву взять американского жеребца в завод. «Все равно под влиянием «кумушки» он его возьмет, – ответил я, – и никто из нас не удержит его от этого шага. А кто будет влиять на «кумушку», вы сами знаете».
Коноплин увидел, что я разгадал его планы, и, как умный человек, сейчас же учел положение: раз у Афанасьева явится покупатель на Громадного, ему будет нужен Гарло. «Вы правы, надо действовать, – сказал Коноплин. – Вы покупаете Громадного, Афанасьев у меня – Гарло, а я оставляю у себя Аллен-Винтера. Блестящая комбинация, и наши заводы будут обеспечены замечательными производителями». – «Что же, я согласен», – ответил я.
Через несколько дней Коноплин сообщил мне, что переговоры ведутся и, по-видимому, Афанасьев склоняется к продаже Громадного и покупке Гарло. Главную роль сыграла «кумушка», через которую и велись все переговоры. Коноплин был тонкий дипломат и очень ловко повел дело: он не подал и виду, что заинтересован в продаже Гарло, но «кумушка» действовала по его инструкциям. Она очертя голову и с радостью бросилась выполнять этот план и, как большинство женщин, вообразила, что это ее идея, в то время как в действительности она была только орудием в чужих руках. Милая «кумушка» уже мечтала о том, каких необыкновенных лошадей даст Гарло у Афанасьева, и ей уже мерещились поздравления льстецов и похвалы за то, что именно благодаря ей афанасьевский завод получил в производители знаменитого Гарло. Я даже уверен: она была искренне убеждена, что Гарло лучше Громадного.
Так или иначе, но я был опять приглашен к Коноплиным на обед, и там состоялось окончательное решение этого вопроса. Афанасьев меня прямо встретил словами: «Ну что же, Яков Иванович, я согласен вам уступить Громадного. Цена 20 000 рублей и право до самой смерти Громадного крыть двух кобыл». Я согласился, поблагодарил его, и мы облобызались. Коноплин торжествовал. Знаменитый Василий, коноплинский лакей, видавший на своем веку немало видов, внес шампанское, и мы выпили за здоровье Громадного и за его будущий приплод. Тост предложил Коноплин. После этого Афанасьев просил Коноплина уступить ему Гарло. Николай Михайлович поблагодарил Афанасьева и… смолчал – на него вдруг нашла минута колебания.
Афанасьев покраснел и имел озадаченный вид: Громадный-то был уже продан, а Гарло еще не куплен. «Что с Коноплиным? – подумал я. – Ведь недели три тому назад он даже поместил объявление о продаже Гарло, правда без обозначения цены…» Как бы прочтя в моей душе, Коноплин сказал, обращаясь ко мне: «Как продать такую лошадь? Сколько она мне доставила утешения и каких дала замечательных лошадей!» Он меланхолически задумался.
Я ясно видел, что ему жаль расстаться с Гарло. Надо было спасать положение и бедного Афанасьева. Несколько минут царило напряженное молчание. Наконец я сказал Коноплину, что ему делает честь такая забота о Гарло, но ведь он его уступает не куда-нибудь, а в завод Афанасьева, оставляя за собою право крыть с ним маток, получая такое же право на Громадного, и к тому же имеет Аллен-Винтера. Мои слова подействовали на Коноплина: он молча встал, подошел к письменному столу, открыл боковой ящик и, вынув аттестат Гарло, протянул его Афанасьеву. Атмосфера сразу разрядилась, в два слова было покончено с вопросом о цене, и Гарло стал собственностью Ивана Григорьевича. На этот раз я поднял бокал и предложил тост за Гарло и Аллен-Винтера и пожелал обоим коннозаводчикам вывести у себя в заводах новых рекордистов.
Беседа наша затянулась далеко за полночь. Коноплин пригласил нас в «Стрельню», и мы все поехали туда. Весть о том, что я купил Громадного, разнеслась весьма быстро, и наш столик оказался в центре внимания. То и дело лакеи приносили бокалы с вином от знакомых, и приходилось пить и благодарить за поздравления.
Известие о покупке Гарло Афанасьевым было встречено сдержанно. Иван Григорьевич не мог этого не заметить и призадумался. Так как у меня на руках не было никакого документа, я, хотя и не сомневался в слове Афанасьева, решил, что надо оформить сделку на бумаге. Я шепнул об этом Коноплину, и он сделал это со свойственным ему тактом. Велел принести чернил, перо и бумагу и написал Афанасьеву расписку в том, что продал ему Гарло и обязуется его выдать по первому требованию. После этого он сказал: «Теперь оформим и главную сделку». Он передал перо мне, и я написал расписку на имя Афанасьева на 20 000 рублей с точным сроком платежа. Афанасьеву ничего не оставалось, как выдать мне маленькую запродажную. Когда Афанасьев подписал свою фамилию, я облегченно вздохнул: Громадный действительно уже принадлежал мне, мое заветное желание сбылось!
Моя коллекция картин и фотографий
Мое увлечение искусством все возрастало, и к 1911 году я был уже одним из крупнейших коллекционеров и владельцем весьма значительной картинной галереи. Любя до страсти, до полного самозабвения лошадей, я стал собирать именно те картины, на которых имелось изображение этого благороднейшего из животных. Я изучил школу баталистов, ибо в художественной Академии именно в батальном классе преподавалась анатомия лошади и писали лошадей с натуры. До известной степени в России художник-баталист был синонимом художника-анималиста. Я задался целью создать собрание картин русской школы, где были бы представлены все те художники, которые писали лошадь. На собирание коллекции ушли лучшие и наиболее счастливые годы моей жизни, галерея переросла все мои первоначальные предположения, и сейчас, когда я пишу эти строки (1926 год), в собрании насчитывается несколько сотен картин маслом, свыше тысячи рисунков и несколько сотен акварелей.
Наш маститый академик живописи Илья Ефимович Репин, знавший меня с юнкерской скамьи и руководивший моим художественным образованием (я был своим человеком в доме Репиных),[94] когда в академическом кружке зашла речь обо мне в связи со сделанными мною крупными заказами художнику Самокишу, Френцу и другим, сказал: «Запомните мои слова: Бутович – будущая историческая фигура на фоне русских собирателей!».
Я не собираюсь здесь писать историю создания своей галереи. Воспоминания пишу для себя, так как при создавшейся обстановке весьма маловероятно, что они скоро или даже когда-либо увидят свет.
Фотограф Алексеев
В беговом мире Алексееву суждено было сыграть весьма значительную роль. Все без исключения выходившие в России спортивные журналы: «Рысак и скакун», «Коннозаводство и коневодство», «Русский спорт», «Конский спорт» и другие – имели его постоянным сотрудником. Друг всех наездников, приятель всех охотников, хорошо принятый даже крупнейшими фигурами спортивного мира, он везде был на месте, всегда умел во-время сказать умное слово и держал себя с тактом. Отзывчивый, порядочный и добрый, он кроме того отличается столь редкой для русского человека чертой, как верность данному слову. Для меня он был своим, близким человеком, а после революции я еще больше сблизился с ним. Зная его прошлое, я думал о том, как талантлив русский человек, если он хочет добиться своего. Алексеев может с гордостью рассказать детям о своей жизни, в которой всем он был обязан исключительно одному себе.
Алексеев, или Алексеич, как я называю его, родился на два года позднее меня, в 1883 году, так что мы с ним почти ровесники. Его родное село Внуково Михайловского уезда Рязанской губернии лежит в малоплодородной и маложивописной местности, том уголке Рязанской губернии, где крестьянство, борясь с нуждой, едва сводило концы с концами. Лучшим украшением села была церковь да примыкавшие к селу два барских сада. Местность кругом скучная, природа однообразная и довольно суровая, лишь небольшие пригорки и глубокие промоины с водой оживляли скромный пейзаж.
Фамилия его деда была Матвеев, но когда отец Алексеева призывался на военную службу, то фамилию перепутали и назвали рекрута Алексеевым, так с тех пор и пошло. Однако в деревне дом носил фамилию по деду, а еще ранее, при прадеде Вавиле, они были Авиловыми или Вавиловыми. Такое положение с переменой фамилий – явление довольно обычное в крестьянском быту, оно и до сих пор в деревнях имеет место. Когда Алексеев был ребенком, семья его состояла из деда Алексея, бабушки Анны, отца, матери и нескольких братьев и сестер. Бабушка Анна была настоящим богатырем, и во время сенокоса, когда мужики любили померяться силой, ни один мужик не мог ее побороть. Умерла она в глубокой старости, дожив до восьмидесяти четырех лет. Отец Алексеева служил в уланском полку, где был старшим унтер-офицером. Это был ловкий, статный и красивый человек. Полк и городская жизнь его избаловали, и после этого деревенская похлебка пришлась ему не по нутру. Дядя Иван тоже служил на военной службе, но был в пехоте и пробыл всю службу в денщиках. Отец Алексеева часто его за это «позорил», но все же семья жила дружно, так как дед, глава семьи, был человек крутой и разлада не терпел. Семья матери была когда-то барская (из дворовых), отец ее был коновалом, весьма опытным и влиятельным в своей округе, а кроме того, слыл знахарем.
Была у родных Алексеева сивая кобыла по кличке Ульяна и ее дочь Пилигримка. Был и жеребец – рыжий, лысый, которого звали Кобчиком, но его не брали в ночное, он всегда оставался дома. С нетерпением ждали мальчуганы наступления вечера – лучшее время проводилось в ночном. Заберется, бывало, шустрый белобрысый мальчуган, маленький Алексеич, на кобылу Ульяну, крепко вцепится за пеньковый повод, возьмет Пилигримку – и гайда в ночное! Сучонка Бирза обязательно проводит его до выгона, а другая, Ласка, до самого Попова лога, версты четыре от деревни, там между пашен раскинулся небольшой лужок с ключами. Расстелят мальчишки кто отцовскую свиту, кто епанчу, кто кафтан, зажгут костер, пекут картошку, которую тут же нароют на чьей-либо гряде, и пойдут рассказы и сказки о ночных страстях, о ведьмах и домовых. Страшно, бывало, станет, а еще вся ночь впереди – длинная, теплая ночь с ее таинственными шорохами, ночь восхитительная, полная неожиданностей и чудных звуков, которые носятся в воздухе полей и затем замирают где-то вдали… Вот раздастся резкий детский крик зайца, послышится перелет птицы или стон журавля, и сделается жутко на душе. Но опять какие-то тонкие и тихие переливы раздадутся тут же вблизи, потянет медвяным запахом трав с соседней луговины или вдали послышится теньканье колокольчика – и как-то сразу пройдет страх. А когда отбудут ночное, какими героями себя чувствуют мальчики, и прав Алексеич: то было лучшее время из его сорока двух годов.
Полна, ярка и по-своему красива была жизнь крестьянских мальчиков, среди которых рос маленький Алексеев. Пахать ему не довелось, а боронить приходилось часто. В сенокосах он также принимал участие, и эти сенокосы были гордостью их дома: семейство рослое, ловкое, угнаться за ним другим было трудно. Да к тому же и лошади были в возке очень хороши. Недаром барин Давыдов давал за кобылу Ульяну двух лошадей да свинью с упоросом, но не соблазнился дед, не продал кобылу, ибо был домовит, да и жеребят от кобылы выгодно продавал в Михайлов. Словом, есть чем помянуть крестьянскому мальчику лето, и мудрено ли поэтому, что когда наступала зима, приходили морозы, останавливалась река и дымили курные избы, топясь за отсутствием леса соломой, мальчики унывали и неохотно посещали школу. Алексеев был шаловливый и не особенно прилежный мальчик. Учился он плохо: с грехом пополам всего лишь две зимы и больше в школу не возвратился.
До двенадцати лет Алексеев жил в деревне, в обстановке бедной и очень скромной. Подошел не то 1895-й, не то 1896 голодный год, перед семьей встал вопрос о хлебе насущном. Хлеба не было, жить стало тяжело, ели присланную казной кукурузу, а одних детских ртов было в семье семь. Пришлось продать рыжего жеребца Кобчика, общего любимца, и тогда Алексеев испытал первое свое детское горе. Жеребца приобрел купец из Михайлова, заплатил за него 90 рублей деньгами и дал фунт чаю в придачу. Когда вывели Кобчика, мальчик залился горючими слезами. Испуганный купец, боясь, что жеребец пойдет ему не в руку, обещал прислать мальчику всяких сластей и связку баранок. После кукурузных лепешек эти яства пришлись по вкусу мальчугану и хоть несколько утешили его горе. Очень скоро деньги, вырученные от продажи Кобчика, были прожиты, и отец стал подумывать об отъезде в город на заработки. Он уехал в Москву, где получил «газетный отход», то есть стал разносить газеты по адресам. Место было хорошее, и через некоторое время он вытребовал к себе и жену. Дети остались одни в селе, и жилось им несладко. Через год молодой Алексеев вместе с одним из соседских крестьян направился через Венев в Москву, искать счастья.
Каковы были первые впечатления деревенского мальчика от Москвы? Алексеев рассказывал мне, что больше всего его поразило множество хорошо одетых мужчин, причем особенно бросилось ему в глаза, что все были в ботинках, как ему тогда казалось, женских, и совсем не было видно сапог. «Вот чудаки, – думал мальчик, – не носят сапог!» Сам Алексеев был в лаптях, притом далеко не новых.
Есть в Москве такая местность – Сущево, и там существуют известные Антроповы ямы, где в небольшом двухэтажном доме, в нижнем этаже, снимал квартиру отец Алексеева, сдавая ее мелким жильцам и оставляя для себя одну комнату и переднюю с чуланом. Сюда и пришел молодой Алексеев и, войдя в квартиру, застал свою мать перед зеркалом уже в кофточке городского покроя и в позе полного любования собой. На приезд сына мать не обратила никакого внимания, так как относилась к нему как-то странно безразлично.
Прошло несколько дней, и мальчику суждено было увидеть редкую и величественную картину, которая навсегда осталась в его памяти. Вместе с двумя ребятами из соседней квартиры он пошел к Тверской заставе и увидел въезд государя Николая Александровича в Москву для священного коронования. По обычаю предков, государь на белом коне, окруженный великими князьями, генералитетом и свитой, следовал из Петровского дворца в Кремль. Золоченая карета Императрицы, менее пышные, но тоже великолепные кареты иностранных принцев, владетельных особ, великих княгинь и княжон, послов, статс-дам, высших чинов правительства и двора, крики и приветствия народа, гром пальбы, звуки музыки, перезвон колоколов всех сорока сороков Белокаменной – мальчику казалось, что он бредит или видит какой-то сказочный сон.
Время шло незаметно, и молодой Алексеев, помещенный отцом в учение к ювелиру, стал уже работать из золота серьги и добывать себе на пропитание. Жизнь его была в то время не только тяжелая и грязная, но прямо-таки невыносимая: он должен был вычистить обувь хозяину и его большой семье, наносить воды, натаскать дров, а потом целый день работать в мастерской. За малейшую оплошность от пьяных подмастерьев ему попадал по голове «корнер» (отлитое в круглый шарик золото), и такие «корнеры» сыпались безо всякого разбору. Домой мальчика отпускали только раз в месяц.
Сошелся он с двумя квартирантами матери, которые служили рисовальщиками по камню. Это были литографы – ребята молодые, чисто одетые, и говорили они все «про художество». «Бывало, – рассказывал Алексеев, – придешь к ним, оправишь постель, сядешь и слушаешь, а они говорят про картины, театры, писателей-классиков. И страшно захотелось мне все это изведать, узнать и пойти по их ремеслу. Задумал я тогда уйти от золотариков, а «тушисты», так называли их тогда (от французского toucher – отделывать), обещали учить рисовать и тоже советовали бросить хозяина. Долго я не мог решиться бросить место, так как отец был очень строг и ослушаться его тогда было равно смерти, а все же решился и в один прекрасный день ушел. Побил меня отец за это жестоко, назвав дармоедом, и бил до тех пор, пока я не стал получать жалование».
Тушисты приняли мальчика ласково, начали учить его рисовать и сунули ему под подушку Лермонтова. Молодой Алексеич стал им убирать комнату, а рано по утрам, пока отец еще спал, читал книжку: за чтение от отца влетало. Наконец отец передал сыну часть своего «обхода», и стал Алексеев разносить газеты. Утром разнесет «обход», а остальной день все рисует, и так продолжалось пять месяцев. Однако в семье что ни день, то становилось хуже.
Когда жить стало совершенно невмочь, Алексеев поступил мальчиком к машине в типолитографию Рихтера, что в Трехпрудном переулке, близ Тверской улицы. Казалось мальчику, что его заветная мечта стать «тушистом» вот-вот сбудется, но и через шесть месяцев он все еще оставался «приемщиком» да слушал посулы и обещания, что вот-вот переведут его к «тушистам». Наконец его перевели, но тут-то и стряслась беда: в типографию прибыл фабричный инспектор, поднялся в контору, проверил документы и, убедившись, что Алексееву четырнадцать с половиной лет, велел его уволить, так как по законам того времени ранее пятнадцати лет поступать на фабрику было нельзя.
Получил Алексеев расчет за полмесяца 3 рубля 50 копеек да от хозяина двугривенный на чай, за исправность в работе, и очутился на улице. Домой идти не хотелось: опять слышать попреки, слыть за дармоеда, опять терпеть побои. Присел он в Мамонтовском переулке на лавочку у ворот и задумался. Как он мне впоследствии рассказывал, вот о чем тогда думал мальчик:
«Дома можно научиться рисовать только на бумаге, а в Строгановское училище можно ходить только по воскресеньям, что я и делал уже, а научиться рисовать на камне можно только на фабрике, а для этого надо ждать целых полгода, пока сбудется пятнадцать лет. С этими мыслями поднялся я с лавочки и вместо дома направился на Страстной бульвар, где расположился в одиночестве и стал опять думать и перебирать в голове все возможности. И вспомнил я тогда, что подавал в знакомую кузницу «Московский листок». Нравилось мне кузнечное дело, так как больно уж красивых лошадей приводили туда ковать. Ими я подолгу любовался, сравнивал их со своим Кобчиком. Хороши были все эти лошади, но Кобчика я помнил сначала сосуном, потом стригуном, потом приводили к нему соседи рано по утрам своих кобылиц, и Кобчик показался мне достойней и лучше всех этих лошадей. Нет, думал я дальше, хоть и приводят много красивых лошадей к кузнецу, да дело его грязное. Что оно тяжелое, этого я не боялся, так как чувствовал себя силачом, прямо-таки богатырем. А вот подмастерья простоваты да читают одни фельетоны в газете, а я к тому времени прочел уже немало книжек, осилил Гончарова, читал Тургенева. Решил к кузнецу не поступать. Ни к чему не придя в своих мыслях, встал я опять с лавочки и пошел по направлению к Петровке. Здесь, на Петровке, в угольном доме висела красивая картина, и на ней были разбросаны фотографии. Вспомнилось мне тут, что один из тушистов кого-то фотографировал при мне, что меня тогда крайне поразило: вот, мол, рисовать не надо, а портрет готов. И в памяти как-то сразу воскресли разговоры о фотографии. Смотрел я на фотографии, на эти красивые лица, на бесстыдно оголенные, как мне тогда казалось, груди женщин, и мысли приняли как-то сразу и неожиданно другой оборот: созрело желание и самому научиться снимать. Предложу я себя в ученики в фотографию, подумал я, и с этой мыслью, подавляя свой испуг, поднялся по лестнице и позвонил в звонок. Дверь открыл такой же белобрысый, как я, мальчик, только очень маленького роста. Я спросил его, можно ли видеть хозяина. Вышла хозяйка, смерила меня взглядом и спросила: «Что вам надо?» Я сказал. Она улыбнулась и говорит: «Ну, какой вы ученик – такой большой». Этот отказ не обескуражил меня, наоборот, придал энергии, как будто какая-то смелость обуяла меня, и я пошел по направлению к Кузнецкому мосту, заходя в каждую фотографию и предлагая свои услуги. Под разными предлогами везде получал отказ. Зашел, наконец, в фотографию Канарского. Поднялся по широкой лестнице во второй этаж, несмело отворил дверь и очутился в шикарной обстановке лицом к лицу с немкой в пенсне. Она кого-то позвала, и вышел мужчина в какой-то форме. Лицо у него было худое, строгое. Он выслушал меня внимательно, но ответ дал для меня самый неожиданный: «У нас нет швейцара, а у вас хороший рост, будете получать жалование да чаи, и вас это лучше устроит». Я совсем растерялся и невольно посмотрел назад, ища глазами вешалку, и так был в эту минуту беспомощен, что ответить ничего не мог. «Приходите завтра», – добавил Канарский, повернулся и ушел. На другой день я принес ему мои рисунки, он внимательно их рассмотрел и сказал: «Да, из вас будет замечательный ретушер». Судьба моя была решена: вместо должности швейцара я получил место в фотографии. На следующий же день отец подписал с Канарским условие на четыре года».
Таким образом началась карьера Алексеева. Вскоре он сделал большие успехи. Вместо четырех лет он проработал у Канарского лишь пять месяцев. Дело в том, что Канарский оказался большим картежником и, проигравшись в пух и прах, вынужден был продать свое дело. Алексеев за эти пять месяцев прекрасно ознакомился с основами фотографического дела и стал уже позитивным ретушером. Поэтому от Канарского ему уже нетрудно было поступить в лучшую фотографию Чеховского, где он работал с таким успехом, что, будучи еще учеником, составил конкуренцию ретушеру А. Дунаеву, впоследствии известному фотографу. Ретушеры подыскали Алексееву место на тридцать рублей в месяц, и он ушел от Чеховского, у которого получал лишь семь рублей. Фотографическое искусство давалось Алексееву легко, он переходил с места на место с повышением жалования и в двадцать лет получал уже девяносто рублей в месяц. Словом, он стал настоящим мастером. Попутно шло самообразование молодого человека: он много читал, посещал театры; не было ни одной постановки в Художественном театре, которую бы он не посмотрел.
К этому времени относится и его первое увлечение бегами. Друзья не советовали ему посещать бега, боясь, что он станет игроком, но бега так его увлекли, что он все чаще стал там бывать, хотя и не играл. Тогда на московском бегу гремели Первынька и Пылюга. Их детей и внуков Алексееву пришлось впоследствии не раз фотографировать для московских охотников.
Время шло, Алексееву исполнился двадцать один год. Предстоял призыв в армию, но так как это было в 1905 году и дороги бастовали, то группа михайловских новобранцев опоздала на шесть дней в Михайлов и приехала, когда набор уже был закончен. Михайловский уездный предводитель дворянства князь Гагарин неприязненно встретил московских забастовщиков и дал им билеты ратников второго разряда. Так Алексеев, благодаря чистой случайности, не попал на военную службу и с легким сердцем возвратился в Москву.
Едучи с вокзала, на Долгоруковской, у церкви Николы, встретил он стройную, красивую девушку, произвела она такое впечатление на него, что 30 апреля 1906 года он женился на ней. Молодые поселились в одной комнате, затем перебрались в две и наконец сняли квартиру в доме графини Васильевой-Шиловской, на углу Страстной площади и Малой Дмитровки.
Алексеев получил свое первое лошадиное фотокрещение когда снял для самого Коншина его рекордистку, победительницу Крепыша – Прости. Работа Алексеева так понравилась Коншину, что он заказал молодому фотографу снять всех своих ипподромных бойцов.
Меня с Алексеевым познакомил художник Ворошилов, который постоянно нуждался в хороших фотографиях для исполнения своих портретов. Он писал много, за грош продавал свои картины, и не было в Москве буквально ни одного мебельного или картинного магазина, где бы не продавалось несколько ворошиловских работ. Отсутствие школы и водка не дали созреть и правильно развернуться этому несомненно большому таланту. У меня в Прилепах Алексеев пробыл около недели и снял весь мой завод. Среди фотографий не все были удачны, но некоторые были прямо-таки великолепны. Чувствовалось, что у молодого фотографа опыта по съемке лошадей ещё мало, но чутье, умение поставить лошадь и уловить нужный момент налицо. Я вполне оценил молодого работника и поместил в «Рысаке и скакуне» две его работы, снабдив изображения столбцом текста. Моя заметка об Алексееве, естественно, обратила на него общее внимание, и его карьера как бегового фотографа была обеспечена. Последовали крупные заказы, и Алексеев побывал на заводах Зимина, Брашнина, Расторгуева, Морозова, Шубинского, Новосильцова, Познякова и в Хреновском. На ипподроме Алексеев снимал всех лошадей, которые бежали мало-мальски резво, выезжал на крупные призы в Петербург и другие города, стал постепенно своим человеком на бегу. Когда у него уже было прочное имя, его пригласили, не без моего участия, на пост фотографа к звонку – снимать старты, финиши и победителей. Свыше тысячи негативов, имеющихся в распоряжении Алексеева, – это драгоценное подспорье в изучении орловской рысистой породы. Благодаря негативам Алексеева, можно иллюстрировать родословную любого знаменитого рысака, и это, помимо общего интереса, имеет большое научное значение.
Академик Самокиш
Академик живописи Николай Семенович Самокиш, с которым я очень сошелся, ежегодно бывал в Прилепах с 1911 вплоть до 1915 года. Работы его в то время уже имелись в Академическом музее, в Третьяковской галерее и во многих частных собраниях. Самокиш писал лошадей у графа И. И. Воронцова-Дашкова (за картину «Табун рысистых маток» он получил звание академика), у князя Л. Д. Вяземского, у меня и моего брата. Кроме того, он пользовался исключительной популярностью как талантливый иллюстратор, а в работе пером не имел соперников.
В свое время перед ним открылось блестящее будущее: он окончил Академию, получив все награды, медали, звание художника и заграничную командировку. За границей, куда он отправился, дабы завершить свое художественное образование, он должен был передать рекомендательное письмо от великого князя Владимира Александровича знаменитому французскому баталисту Детайлю. Однако Детайль принял молодого художника очень нелюбезно. Вот что рассказал мне о нем Самокиш.
Детайль был приглашен Александром III в Россию, где француз пробыл несколько месяцев и исполнил для государя несколько картин. Он был обласкан при дворе, получил крупную сумму денег и, довольный, уехал в Париж. Президент Академии великий князь Владимир Александрович полагал, что Детайль примет Самокиша учеником и позволит ему усовершенствоваться, дав нужные советы и указания. На деле вышло иное. Когда Самокиш с душевным трепетом переступил порог великолепного ателье знаменитого французского мастера и вручил ему письмо великого князя, тот прочел письмо, поморщился и сказал, что никаких учеников не принимает, очень занят, но, учитывая письмо великого князя, разрешает Самокишу приходить на один час по утрам работать в его мастерскую. Когда на другое утро Самокиш явился к Детайлю, тот ему указал на угол в мастерской, не сказал ни единого слова и сам начал писать, отгородившись от Самокиша ширмой, чтобы тот не увидел его приемов работы. Походил Самокиш к Детайлю с неделю (при его появлении немедля ставилась ширма) и перестал бывать у знаменитого француза. Самокиш был большим поклонником таланта Детайля и впоследствии удачно ему подражал.
Первые картины Самокиша самобытны и очень интересны, но затем он выработал определенный стиль, стал трафаретен и сух. Когда же его работы пером и виньетки приобрели известность, он почти отошел от живописи и всецело посвятил себя иллюстрации. В художественных кругах его считали конченым человеком, картины его перестали появляться на выставках и в магазинах. Я познакомился с Самокишем именно в эту пору его деятельности, не без труда уговорил его вновь взяться за палитру и работу с натуры, тем самым сыграл немалую роль в возрождении таланта этого художника.
Самокиш жил недалеко от бега, на Звенигородской улице. Позвонив ему по телефону, я просил разрешения приехать и, получив любезное приглашение, отправился. Войдя в переднюю, я был поражен тем, что вся вешалка занята форменными пальто лицеистов и правоведов, а на столах у зеркал лежат одни треуголки. Хозяин провел меня к себе, пояснив, что у его жены спиритический сеанс. Когда Самокиш стал у меня в доме своим человеком, он без раздражения не мог говорить об этих спиритических сеансах, что, впрочем, вполне понятно. Однажды я задал ему вопрос, наблюдал ли он когда-либо материализацию предметов и правда ли, что возможны случаи появления в комнате, где идет сеанс, вещей, до того в ней не бывавших? На это Самокиш довольно ехидно ответил, что во время больших сеансов у жены, когда собиралось довольно разношерстное общество, «уносы» вещей, как он выразился, ему наблюдать приходилось, «приносов» же – никогда.
Комната, в которую ввел меня Самокиш, была велика и хорошо обставлена. Сразу было видно, что художник не нуждался и жил вполне свободно, если не широко. Это был одновременно и кабинет, и мастерская: мягкая мебель, шкафы с книгами, оружие по стенам, мольберты с подмалеванными холстами, столы, заваленные картоном и бумагой, со всеми принадлежностями для рисования и черчения, ряд подрамков в углу, несколько хороших картин по стенам.
Вести беседу с ним было и приятно, и занимательно. После первых общих фраз и прелиминарных (предварительных, от фр. preliminaire) разговоров я перешел к делу и просил Самокиша приехать на два месяца в Прилепы, с тем чтобы написать несколько портретов лошадей. Самокиш меня благодарил, но приглашение принял не сразу. Он мне указал на то, что давно не писал с натуры, что ему будет трудно раскачаться, что он не уверен в успехе, тем более что я его просил не пользоваться фотографией, а действительно создать художественные портреты, равные тем его работам, которые в свое время принесли ему широкую известность.
Мы беседовали долго, и под конец мне удалось его убедить, заметив, что появление его свежих работ вызовет много разговоров и, несомненно, вернет ему симпатии всех истинных ценителей искусства. Материальная сторона заказа была быстро урегулирована. Я видел, что Самокиш хотел затронуть еще какой-то вопрос, но, по-видимому, стеснялся. Я пошел ему навстречу, и тогда он спросил меня, женат ли я. «Нет», – ответил я. «В таком случае, – сказал Самокиш, – я думаю, вы не будете возражать, если со мной поедет моя племянница, очень милая барышня, Роскаи Ивановна». Я понял, в чем дело: в Прилепах перебывало немало таких «племянниц» и «племянников», и охотно дал свое согласие, пригласив Роскаи Ивановну. Расстались мы с Самокишем дружески, а через два-три месяца я уже принимал его в Прилепах.
Самокиш был удивительно трудолюбивым человеком: он работал буквально двенадцать часов в сутки. С утра шел писать этюды, потом писал какую-либо из лошадей, после обеда и вечером бесконечно рисовал батальные сцены, виньетки и прочее для журналов и книг, все это спешно отправлял в Петербург. Я с удовольствием видел, с каким увлечением писал Самокиш с натуры – к нему вернулась уверенность, краски заиграли на палитре, в нем проснулся большой и настоящий художник.
Самокиш любил говорить, и это была правда, что Прилепы сыграли исключительную роль во второй половине его художественной деятельности, вернули его к станковой живописи. Его картины и этюды вновь появились на выставках и в лучших художественных магазинах, о них заговорили, их быстро раскупили, и когда профессор Рубо переехал в Мюнхен, художественная Академия избрала Самокиша профессором и поручила ему батальный класс. Это был большой успех и достойный венец художественной карьеры Самокиша. В Прилепах Самокиш написал портреты Громадного, Петушка, Лоэнгрина, Поземки, Пташки, Офелии. Он сделал ряд портретов пером, несколько карандашных рисунков, акварелей и написал большое полотно «Табун в движении». Портрет Громадного – лучшая портретная работа Самокиша, произведение кисти зрелого художника, профессорская работа по технике, силе и колориту.
Знакомство с Самокишем, те отношения, которые у нас установились, наши беседы я всегда вспоминаю с удовольствием, а иногда и с улыбкой на устах, ибо, обладая юмором, он нередко меня смешил. У него было некрасивое, но приятное лицо, говорил он быстро, смеялся громко и оказался недурным рассказчиком.
Обычно мы беседовали по вечерам, и я никогда не забуду одного такого вечера. Было это уже в конце сентября. Дождик моросил, как из сита. Мы удобно сидели у горящего камина. Я, протянув ноги, с сигарой во рту, а Самокиш – рядом со мной, за столиком, с неизменным стаканом остывшего чая, папироской в зубах и карандашом, которым он, несмотря на сумерки, чертил какой-то набросок на листе бристольского картона. В окно сквозь сумерки была видна совершенно пустая дорога, все живое укрылось у домашнего очага. В такие минуты в тепле и уюте чувствуешь себя особенно хорошо и говоришь особенно откровенно.
Долго тянулась наша беседа: она принимала то лирический, то эпической характер и под конец, как всегда, перешла на искусство. Я высказал сожаление, что не имею решительно никакого таланта в живописи, что в корпусе имел по двенадцати балльной системе только 5 баллов за рисование и что до сих пор не умею провести верно даже линии на бумаге. «Как я об этом сожалею, как бы я хотел быть художником», – меланхолически закончил я. Самокиш, до того спокойно беседовавший со мной, сразу встрепенулся и не без остроумия ответил мне: «Слава тебе господи, что у вас нет никакого таланта, ну, ни на грош, ни на йоту! Что было бы с нами, художниками, если бы такие любители и меценаты, как вы, еще бы и сами рисовали? Тогда нам, художникам, оставалось бы только одно – умереть с голоду, ибо кто бы тогда покупал наши картины?»
Рудольф Френц
Произведения Френца, полные романтизма, давно привлекали мое внимание, нравились мне и вполне отвечали внутреннему строю моей души. Вот почему я поспешил с ним познакомиться и через одного общего приятеля, торговца картинами, получил приглашение и поехал в Гатчину, где постоянно со своей семьей проживал престарелый художник.
Милая, но скромная дача в стиле германских построек XVIII века стояла в саду и как-то сразу располагающе действовала на гостя. Внутренность дома и его обитатели как бы вводили посетителя в другой мир и сразу настраивали его душу на лирический лад. В высоком, типично германском камине большой комнаты, одновременно, по видимому, гостиной и мастерской, горел огонь. Стены были вплотную увешаны картинами и этюдами без рам; в углах тоже стояли картины. Мебель была старинная, массивная, несколько тяжелая, но вполне удобная.
Старик Френц с окурком сигары в зубах стоял у мольберта с палитрой в руках и работал. Он медленно, неспеша поднял на меня глаза, положил палитру, стер кисти и подошел ко мне. После первых приветствий разговор завязался непринужденно и легко, как будто мы были век с ним знакомы. Говорил старик по-русски отвратительно и весьма забавно: «моя пришла», «моя ушла», «картинку писал, царю посылал и деньги получал» и т. д. Это был человек небольшого роста, с высоким, открытым лбом, довольно крупными чертами лица и, несмотря на весьма почтенные годы, до сих пор русый, хотя и с сединой. Хорошая шевелюра, раздвоенная борода, добрые глаза и мягкие, плавные и неторопливые движения придавали ему какой-то особый патриархальный вид.
Впрочем, в этом доме все дышало стариной и ото всего веяло патриархальностью. В книжном шкафу стояли сочинения Шлегеля, Тика, Новалиса и философа Шеллинга – все на немецком языке. Известно, что эти авторы были главными проводниками романтизма в Германии. Именно расцвет поэтической фантазии, проникнутой глубоким чувством, и составляет главную сущность романтизма. Френц был романтиком чистой воды, и вполне естественно, что романтизм так сильно сказывался если не во всех, то, во всяком случае, в лучших его произведениях.
Я провел весь день в гостеприимном доме старика Френца, обедал у них и уехал только поздно вечером. Семья художника состояла из жены, простой и доброй немки, трех дочерей и сына. Все три дочери были очень красивы, милы и грациозны. Золотистые волосы, голубые глаза, нежный румянец во всю щеку – это были настоящие Гретхен. Сын Френца, тогда еще совсем юный, оканчивал реальное училище. Насколько сестры его были красивы, настолько он прост и некрасив. Однако молодой человек был очень талантлив, превосходно рисовал, уже писал масляными красками, и отец справедливо возлагал на него большие надежды.
Френц держал себя просто, но с достоинством: В этой почтенной семье все были дружны, и авторитет Папаши – как вся семья, не исключая и жены, называла старика Френца – стоял очень высоко. Было видно, что он привык иметь дело с людьми хорошего круга, нисколько не стеснялся и знал себе цену. В Россию он приехал по вызову Двора еще совсем молодым человеком, сразу же по окончании Мюнхенской Академии художеств. Это было или в самом конце царствования Николая I, или в самом начале царствования Александра II. Таким образом, Френц был придворным художником если не четырех, то во всяком случае трех русских императоров. Удержаться так долго при дворе среди интриг, зависти и прочего, что всегда существовало и, вероятно, всегда будет существовать при дворах Высочайших особ, было, конечно, нелегко, надо было обладать исключительным тактом и умением, чтобы не уступить своего места другому.
Френцу удалось то, что удавалось немногим. Он был любимцем всех трех императоров, а Николай II называл его не иначе как «мой добрый старый Френц». Для двора он писал портреты лошадей, собак и картины охотничьего жанра. Френц любил рассказывать «про царей» и двор, и под вдохновением этих заветных воспоминаний старик преображался, оживал и сообщал собеседникам много интересного.
Лучше всего он писал собак. Здесь у него не было соперников. Материал для своих наблюдений Френц находил на псарнях Царской охоты, расположенных в Гатчине, и с главным ловчим Царской охоты был на короткой ноге. Собственно лошадиным портретистом Френц никогда не был. Великий и неподражаемый Сверчков жил и работал в ту же эпоху, и с ним, естественно, Френц соперничать не мог. Мне известно лишь несколько крупных заказов, исполненных Френцем для князя Д. Д. Оболенского, в том числе портрет Грозного на ходу в санях, кроме того, ряд портретов для графа Воронцова-Дашкова. Среди этих последних – портрет сына Бычка, знаменитого Петушка, ныне находится у меня. Я не люблю портреты Френца: это превосходный художник, но посредственный портретист, к тому же этот немец недостаточно проникался духом рысистой лошади, чтобы изобразить ее так одухотворенно, как это делал незабвенный Сверчков.
Картины и акварели Френца хороши по тону: он чувствовал краску и был больше живописец, нежели рисовальщик. Кроме того, этот немец любил и понимал русскую природу, и все его лучшие произведения окутаны дымкой романтизма, что и придавало им особое очарование. Я целый день провел в семье Френца, купил у него целую серию этюдов с лошадей придворной охоты и заказал четыре портрета по фотографиям, кои я имел прислать. Из этих портретов вполне удачен и хорош лишь портрет Громадного. Френцевский портрет дает полное и точное представление об этой лошади в известную пору ее жизни. Громадный изображен, когда он был уже в заводе. Лошадь с годами менялась, и если сопоставить ряд изображений знаменитого жеребца, то опытный глаз заводчика без труда различит эти перемены, подчас незначительные. Здесь, конечно, нет ничего удивительного, ибо и люди с годами, в силу пережитых драм или сильных потрясений, также меняются. Нередко, глядя на фотографию человека, с трудом узнаешь его лицо и задумываешься над тем, что могло так изменить хорошо знакомые, а иногда и дорогие черты.