Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Пречистенка - Алексей Геннадиевич Митрофанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Страшный и прекрасный танец.

Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.

Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера».

К этому времени уже возникла пошловатая частушка, посвященная Мариенгофу и Есенину:

Толя ходит неумыт,

А Сережа чистенький —

Потому Сережа спит

С Дуней на Пречистенке.

Роман Есенина с Дункан здорово будоражил нервы «поэтическому цеху». А события в бывшем балашовском (на самом-то деле ушковском, только кто упомнит этих миллионеров?) принимали все более напряженный, драматический характер. Тот же Шершеневич продолжал свое повествование: «Есенин сует Почем-Соли (один из участников тогдашних поэтических досугов — А.М.) четвертаковый детский музыкальный ящичек:

— Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.

Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню»:

Ба-а-а-а-рыня, барыня-а!

Сударыня барыня-а!

Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».

Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами.

— C’est la Russie… a c’est la Russie…

Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское.

Вертуном крутятся есенинские желтые пятки.

— Mitschateino!

Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли».

Своеволие Есенина в этом особняке, похоже, вообще границ не знало. Полностью подчинив себе Дункан, он вытворял здесь, что хотел. Однажды Илья Шнейдер зашел в кабинет Айседоры и увидел дикую картину. Есенин держит в кулаке длинную бороду поэта Рукавишникова, а рядом стоит Айседора Дункан и не знает, что делать. При появлении Шнейдера Есенин отпустил своего «младшего брата» по цеху, а Айседора укоризненно промолвила:

— Что же вы так долго не шли? Он уже двадцать минут его так держит.

— Сергей Александрович, — строго спросил Шнейдер. — Что вы себе позволяете?

На что Есенин ответил:

— Илья Ильич! А зачем он стихи пишет? Пусть не пишет.

Но все-таки гораздо чаще жертвой становилась сама Айседора. Однажды, например, она взяла кусочек мыла и написала на огромном зеркале: «Я лублу Есенина».

Танцовщица наивно надеялась, что этот незамысловатый прием приведет к улучшениям в их отношениях. Однако же Есенин тоже взял кусочек мыла и приписал ниже: «А я нет».

В другой раз Айседора подарила Есенину дорогие золотые часы. Вставила в них свое фото. Говорила с надеждой:

— Это для Езенин. Он будет так рад, что у него есть теперь часы.

Есенин действительно радовался. Всего несколько дней. А потом, во время их очередной постыдной ссоры, грохнул эти часы на пол.

Случившийся при этом Ильи Шнейдер (а ни Айседора, ни Есенин не стеснялись секретаря) отвел Есенина в ванную, сунул его голову под струю воды, а после вытер полотенцем. Тот вроде бы успокоился. Сказал:

— Вот какая чертовщина. А где Изадора?

«Изадора» нашлась в своей комнате. Она все еще в оцепенении смотрела на разбитые часы, на собственную фотографию, выскочившую из испорченного механизма.

Вздрогнула. Потрогала руками голову Есенина. И в ужасе воскликнула:

— Холодной водой? Он не простудится?

И таких случаев было великое множество. Но всепрощение Дункан лишь подзадоривало ее мужа.

Иной раз танцовщица принималась мстить. Однажды, например, она вдруг погрозила кулаком лепному ангелу, который внешне сильно смахивал на «ангела» Есенина. Тот, увидя этот жест, со злостью погасил керосиновую лампу. В комнате сделалось темно. Показывать кулак стало бессмысленно.

Похоже, эта парочка существовала только страстью Айседоры и нежеланием Есенина всерьез менять что-нибудь в жизни.

* * *

Кстати, роскошь быта Дункан очень быстро вошла в анекдот. Весьма характерный пример на сей счет — разговор булгаковского доктора из повести «Собачье сердце» с представителями своего «домкома»:

« — Извиняюсь, — перебил его Швондер, — вот именно по поводу столовой и смотровой мы и пришли поговорить. Общее собрание просит вас добровольно в порядке трудовой дисциплины отказаться от столовой. Столовых ни у кого нет в Москве.

— Даже у Айседоры Дункан, — звонко крикнула женщина…

— Угу, — молвил Филипп Филиппович каким-то странным голосом, — а где же я должен принимать пищу?

— В спальне, — ответили все четверо.

— В спальне принимать пищу, — заговорил он слегка придушенным голосом, — в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать — в комнате прислуги, а в столовой осматривать. Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает. Может быть, она в столовой обедает, а кроликов режет в ванной. Может быть. Но я не Айседора Дункан! — вдруг рявкнул он — и багровость его стала желтой, — я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной! Передайте это общему собранию, и покорнейше прошу вас вернуться к вашим делам, а мне предоставить принять пищу там, где ее принимают все нормальные люди, то есть в столовой, а не в передней и не в детской».

В те времена не то, чтобы столовой с детской не было у большинства московских обывателей, — кровать свою имел отнюдь не каждый.

Кстати, по одной из версий Балашова пыталась снять парижский особняк Дункан (она, будучи дамой предприимчивой, перед поездкой в совершенно непонятную Россию решила его сдать — мало ли как судьба способна повернуться). Но не сняла — из-за отсутствия в особняке столовой. Ирма Дункан (приемная дочь Айседоры) иронизировала на сей счет — дескать, если бы Балашова все-таки сняла тот особняк, а после бы узнала, что Дункан живет в ее недвижимости, она бы сказала — «мы квиты!» — и отказалась бы оплачивать аренду.

* * *

Трудно себе представить, что все в том же доме действовала «школа босоножек» — студия танцев, возглавляемая Айседорой. Ее, собственно, и пригласили в Россию именно для того, чтобы обучать дочерей освобожденных рабочих свободным же танцам. Илья Шнейдер, секретарь великой танцовщицы, вспоминал о том, как начиналась эта школа: «Айседора, Ирма и я, вооружившись молотками, гвоздями и лестницей-стремянкой, повесили небесно-голубые сукна Айседоры в «наполеоновском зале», завесив и Наполеона, и солнце Аустерлица, и затянули паркетный пол гладким голубым ковром.

— Теперь свет, свет! — кричала Айседора. — Эту люстру убрать невозможно! Сколько в ней тонн? Но мы ее преобразуем! Революция так революция! А bas Napoleon! Солнца, солнца! Пусть здесь будет теплый солнечный свет, а не этот мертвящий белый! — не успокаивалась она.

Я понимал требовательность Дункан. Ее искусство органически требовало полнейшей гармонии музыки и света. Она, конечно, была далека от технологии светооформления, так же как и от законов физики, она говорила просто о вещах, казавшихся ей само собой разумеющимися.

— Вы ведь не представляете себе, чтобы кто-нибудь танцевал «Ноктюрн» Шопена в красном свете, а «Военный марш» Шуберта — в синем? Вспомните знаменитого слепого у Джона Локка в «Опытах о человеческом разуме». Он представляет себе пурпурный цвет как звук трубы…

Нелюбовь Дункан к мертвому белому свету зиждилась на тяготении ко всему природному, естественному, в том числе и к теплому солнечному свету. Она категорически запрещала, чтобы прожектор «следил» за ее движениями на сцене.

— Солнечные лучи не бегают за человеком, — говорила она.

Я спустил с недействующей люстры одиноко горевшую вместо лампионов и свеч большую лампу, и Айседора затянула ее оранжево-розовой шалью. Зал сразу потеплел. Возле стены поставили маленький электрокамин. Я заслонил его листом синего целлофана, и в волшебном розовом свете засверкал кусок не то синего моря, не то южного неба…

Айседора предупредила комитет, чтобы к утру все было готово для записи и осмотра детей. Утром же, едва газета с заметкой попала в руки родителей, дети появились: множество девочек и несколько мальчиков. Комитет недаром так долго корпел над своим «положением о школе»: родители привели детей в «школу танца».

Врач осматривал детей, а мы помогали записывать и давали объяснения родителям. Я смотрел, как Тамары, Люси, Мани, Нины, Юли, Лиды то стояли дичком, то шушукались, то вырывались из рук матерей, чтобы взбежать по широкой лестнице белого мрамора, и не думал, что отныне на долгие, долгие годы буду свидетелем их жизни, творчества, их счастья и горечи утрат, побед и поражений в искусстве».

Итак, школа была создана. Простые дети вдруг сделались приближенными к самой знаменитой танцовщице того времени. Искусствовед М. В. Бабенчиков оставил любопытные воспоминания о тех занятиях: «В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: „Драка!“ Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: „Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир…“ Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором».

А в скором времени и состоялся первый «выпуск» — достижения девочек продемонстрировали на так называемом «Красном стадионе» на Воробьевых горах. Сама Айседора пришла в восхищение своими питомцами. Она писала: «Дети, которые пришли на первое собрание бледными и слабыми, которые вначале едва могли ходить, прыгать или поднимать свои руки к небу, сильно изменились под влиянием воздуха (часть занятий проходила там же, на Воробьевых горах — А.М.), солнечного света, музыки и удовольствия от танцев…

Их костюм — простая красная туника без рукавов, заканчивающаяся выше колен. Я наблюдала эти сотни красных маков, колеблющихся на ветру. В другие моменты, стремительно двигавшиеся друг за другом, они воспринимались как отряд юных воинов или амазонок, готовых к битве за идеалы нового мира. Но самое лучшее — это энтузиазм и радость самих детей. Как им самим нравилось бросаться сердцем и душой в эти прекрасные движения; и когда песня добавлялась к танцу, казалось, что все их существо поднималось в экзальтации от полного и радостного ритма юности».

* * *

Создавалось ощущение, что особняк на Пречистенке живет вместе со своей хозяйкой сразу двумя жизнями. Одна — это свет и чистота, радостные дети в красных туниках, идеалы нового мира. А другая — грязь и мерзость, пьяный, грубый Есенин со своими бездарными приятелями-прихлебателями, теплое шампанское вместо воды, грубый мат вперемешку с французскими фразочками.

Но это была все же одна жизнь. И ничему тут удивляться не приходится.

Проблемная недвижимость

Главный дом усадьбы Бибикова (Пречистенка, 17) построен в конце XVIII века.

Домовладение №17 по Пречистенке — одно из интереснейших в Москве. Вышло так, что множество событий московской, да и всероссийской истории спроецировалось именно на него.

В начале девятнадцатого века этой усадьбой владел весьма известный тогда генерал Гавриил Бибиков, отец декабриста Ильи Бибикова. Бибиков-старший славился как меломан и постоянно проводил в своем новом дворце весьма популярные в городе музыкальные вечера. Бытописатель Андрей Болотов о нем упоминал в таких словах: «В особливости щеголял музыкою генерал Гаврило Ильич Бибиков».

Увлечение Бибикова перешло и к его крепостным. Один из них, простой мужик Данилка вошел в историю как Даниил Никитич Кашин, композитор, пианист и дирижер, а также собиратель устного народного фольклора. Газеты писали о Кашине: «Он подслушивал их (русские народные песни — А.М.) и у ямщиков на большой дороге, и у русского ямщика в поле, узнавал их в голосе Сандуновой».

А Сергей Глинка говорил о Данииле Никитиче: «Он душою выражал звуки родные».

Проживал же Кашин здесь, в усадьбе на Пречистенке.

После Бибикова во дворце обосновался секретарь голландского посольства Х. Ф. Сольдейн. Впрочем, гораздо большей популярностью в московском высшем свете пользовалась его супруга, Вера Яковлевна. Ее хорошая знакомая, В. Вяземская, сообщала: «Это очень умная женщина, немножко слишком ученая, потому что она знает по-гречески и по-латыни, но у нее нет ни малейшего оттенка педантизма, и я уже легче дышу, когда я около нее: она меня поймет; она веселая, живая, игривая, прекрасная мать… очень хорошая хозяйка; несмотря на это, следит за тем, что делается в Европе, читает все, что появляется, получает газеты, обожает литературу, иностранную более нашей, говорит по-французски, по-английски, по-немецки и пр.».

Жаловал ее и Пушкин. Он, в частности, писал своей супруге: «Жизнь моя однообразная, выезжаю редко. Зван был всюду, но был у одной Солдан, да у Вяземской».

В те времена прогрессивные дамы (совмещающие воспитание детей и чтение газет) были явлением довольно редким, даже выдающимся. Поэтому понятно, что дом играл видную роль в художественной жизни города Москвы. Один из современников, А. Д. Галахов, вспоминал: «Памятен мне еще дом г-жи Есиповой (в первом замужестве г-жи Сольдан), очень обходительной и образованной женщины, интересовавшейся литературой. Я давал уроки двум дочерям ее и племяннице, г-же Лубяновской, дочери известного и по службе, и в литературе Ф. Ф. Лубяновского. У ней собирались молодые представители умственной жизни Москвы. Из числа их часто бывал И. В. Киреевский, в то время оскорбленный запрещением своего журнала „Европеец“. Здесь же, на большом балу, в первый раз увидал я Пушкина, князя П. А. Вяземского и обеих Гончаровых, из которых одна была уже невеста поэта».

Впрочем, так называемых «пушкинских адресов» в Москве было довольно много.

* * *

В 1835 году усадьбу приобрел герой войны 1812 года, организатор партизанского движения, поэт Денис Давыдов. Денис Васильевич первое время восхищался: «Что за дом наш, милый друг! Всякий раз, как еду мимо него, любуюсь им, это Hotel или дворец, а не дом».

Однако спустя некоторое время новоявленный домовладелец понял, что содержать подобную недвижимость не так-то просто (в первую очередь, в материальном смысле). Своему знакомому, директору Комиссии для строения Москвы А. А. Башилову пишет он забавную челобитную:

В дни былые сорванец, Весельчак и веселитель, А теперь Москвы строитель, И сенатор, и делец, О мой давний покровитель, Сохрани меня, отец… Помоги в казну продать За сто тысяч дом богатый, Величавые палаты, Мой пречистенский дворец.

Копию этого своеобразного послания Денис Давыдов переслал поэту Пушкину для публикации в журнале «Современник». Правда, предусмотрительно снабдил ее запиской: «Посылаю тебе, любезный друг, стишки, сейчас мною написанные. Я об них могу кричать стихи горячие, как блинники кричат блины горячие. Это Челобитная Башилову. У меня есть каменный, огромный дом в Москве, окно в окно с пожарным депо. В Москве давно ищут купить дом для обер-полицмейстера — я предлагаю мой — вот все, о чем идет дело в моей Челобитной. Ты можешь напечатать ее в Современнике, только повремени немного, т.е. до 3-го номера. Главное дело в том, чтобы Челобитная достигла своей позитивной, а не поэтической цели; чтобы прежде подействовала на Башилова и понудила бы его купить мой дом за 100 тысяч рублей».

Денис Давыдов был не только партизаном и поэтом, но также и неординарным менеджером. Впрочем, его партизанская хитрость в мирное время оказалась бессмысленной — для обер-полицмейстера приобрели другое здание. Зато «Челобитная», действительно опубликованная в третьем номере журнала «Современник», имела среди просвещенных читателей немалый успех.

Ну а Денис Давыдов вынужден был жить в том доме до скончания своих лет, которых, впрочем, оставалось не так много. Смерть настигла его в 1839 году. Сказались старые ранения, нетрезвый образ жизни и переживания, связанные с содержанием своей недвижимости.

* * *

Поэт Борис Садовский много позже описал в своем рассказе под названием «Сын белокаменной Москвы» «пречистенский» период жизни Давыдова: «Низкое парадное крыльцо не сразу заметишь в глубине широкого двора. В доме давно уж встали. Важный бакенбардист-швейцар, ровесник и сослуживец генерала, вдвоем с усердным деревенским камердинером только что выбили в сенях генеральскую одежду. Из кухни промелькнула, зашумев юбками, горничная со сливками к чаю. Кряхтя, спустился по лестнице дряхлый, немощный дядька во фризовом полуфраке, с ворчанием забрал барское платье и, держась за перила, опять поплелся наверх.

Генерал, по старой походной привычке, вышел из спальной с первыми проблесками зари. В зеленом черкесском чекмене, сидя с поджатой ногой у себя в кабинете на круглом сафьяновом кресле, нетерпеливыми глазами быстро пробегал он четкие столбцы «Московских Ведомостей». Денису Васильичу в июле прошлого лета минуло пятьдесят два года. Он уже шестой год в отставке и совсем не похож на прежнего лихого гусара, который, бывало, с покойным Бурцовым накануне атаки черпал беспечно у костра круговым ковшом огненный арак. Когда-то стройный, под малиновым ментиком, гусар и удалой наездник в ночных партизанских схватках, Давыдов превратился теперь в полного, круглого генерала. Выразительные большие глаза еще дышат прежней живостью и умом, но на свежих щеках уже залегли усталые, легкие морщинки. О боевом прошлом генерала напоминают только черкесская шашка, кинжал да пара турецких пистолетов с косматой кабардинской папахой, украшающие уютный кабинет. С двух сторон широкого письменного стола возвышаются мраморные бюсты — покойного государя Александра Павловича и его супруги. На стенах, между портретами Суворова, Кутузова и Багратиона выдается картина кисти Орловского; на ней славный живописец изобразил партизана на коне, с бородой и в казачьем платье, с гусарским отрядом позади».

Денис Давыдов, по большому счету, доживал свой век (пусть и не слишком долгий) весьма завидным образом. Однако же Борис Садовский его как бы даже и жалел.

Шел 1909 год. Борису Александровичу было двадцать восемь лет. Не ведал он, что не пройдет десятилетия, как сам Садовский заболеет, обезножит. В 1925 году Владислав Ходасевич, будучи в эмиграции, напишет по нему проникновенный, но притом довольно странный некролог: «Умер Борис Садовской, поэт, беллетрист, историк литературы. Я узнал, что он умер, случайно, в разговоре, и не мог даже выяснить, когда именно это случилось. Может быть, месяц тому назад, а может быть — год. Ни в одном советском издании, кажется, не писали о том ни строчки. Здесь не писали тоже.

В 1913 году, пишучи цикл стихов под общим заглавием «Самовар», последнее стихотворение закончил он пожеланием умереть «тихой смертью от угара».

В этом стихе затаена была очень грустная мысль. Уже тогда, 12 лет назад, Садовской знал, что легкая, безболезненная кончина вряд ли ему суждена. Болезнь, сгубившая Гейне, Ницше, Языкова, — давала уже себя знать, Садовской очень деятельно лечился, но все, конечно, было напрасно. С 1915 года начались местные параличи (в руке, в ноге), а в 1916 году он слег окончательно, чтобы 8 или 9 последних лет провести в «матрацной могиле»… В последний раз я видел его летом 1917 года, в лечебнице Майкова. Он приезжал из Нижнего лечить ногу, сломанную при падении. Я ходил к нему с Гершензоном, которого теперь тоже нет уже. Совершенно лысый, с большой бородой, неожиданно темной (Садовской был белокур), он сидел на кровати, рассказывал, что изучает отцов церкви, а также много переводит с польского и английского. Очень бодрился, рассказывал о кружке молодежи, который в Нижнем собирается возле его постели — слушать лекции о русской поэзии. Но чувствовалось, что это свидание — последнее… Летом 1920 года я хлопотал о некоторых делах его. Потом, по его поручению, послал ему шоколаду, но уж ответа не получил. В трудностях того времени было не до писем. Потом я уехал за границу. Думаю, что последние годы его жизни были ужасны. Если так страдали здоровые, то как должен был страдать он, в голоде, в холоде, разбитый параличом, видящий гибель и оплевание всего, что было для него свято: России, литературы. За эти страдания простятся ему все грехи, ежели они были. Те, кто знал его хорошо и близко, навсегда сберегут о нем память самую дружескую, самую любовную».

Некролог, при всем при том, оказался ошибочным. Когда Ходасевич составлял его, Садовский был жив. И долго еще жил в Москве, в одной из келий Новодевичьего монастыря. Парализованный калека, он с нечеловеческим трудом искал и все же находил средства к существованию, терпел жуткие, невообразимые простому человеку тяготы и при этом боялся репрессий, поскольку прослыл «монархистом». Но репрессиям он не подвергся и умер в 1952 году, спустя 27 лет после некролога, пережив, кстати сказать, самого Ходасевича и лишний раз подтвердив ту народную мудрость, что ежели тебя при жизни сочтут умершим, то это к долголетию. Пускай даже грядут мучительные годы.

* * *

Вышло так, что после стихотворца-партизана поселился здесь еще один герой — доктор Илларион Иванович Дуброво. Подвиг его состоял в том, что Дуброво, прекрасно понимая, чем рискует, отсосал у юной девушки дифтеритные пленки через трубочку. В результате же сам заразился и умер.

Это событие прогремело на всю страну. «Московские ведомости» опубликовали пространный некролог: «27 мая (1883 года — А.М.), в 2 часа утра скончался доктор медицины Ил. Ив. Дуброво, сделавшись жертвой самоотвержения; 20 мая, ночью, покойный был приглашен к дочери шуйского предводителя дворянства Куроедова, семнадцатилетней девушке, для операции трахеотомии, по случаю дифтерита. Благополучно окончив операцию, он, посредством трубки высасывал из гортани дифтерические пленки, заразился сам и скончался, проболев всего шесть дней. Потеря, понесенная в его лице для науки и человечества, невозградима. Мы убеждены, что знавшие покойного отнесутся с большим прискорбием к преждевременной кончине честного труженика и истинно гуманного человека. Покойный был ординатором Московского Военного госпиталя и редактором Летописей Хирургического Общества».

Лев Толстой писал: «Нынче пришла мне мысль картинок с надписями. У меня есть два. Один доктор, высосавший яд дифтерийный и умерший. Другой учитель в Туле, вытаскивающий детей из своего заведения и погибший в пожаре».



Поделиться книгой:



Регистрация