* * *
Рядышком на набережной под эгидой Дома на Пречистенке открыли общежитие для ученых. Мандельштам писал о нем: «Там было 12 пар наушников, почти все испорченные, и читальный зал, переделанный из церкви, без книг, где спали улитками на круглых диванчиках».
Осипу Мандельштаму вообще не везло с бытом. Даже в Москве, городе, где в первые десятилетия советской власти мог с относительным комфортом устроиться более-менее способный человек, Осип Эмильевич то и дело погрязал в житейской пучине. Один из подобных периодов пришелся на конец двадцатых годов.
Павел Лукницкий, литератор, так в эти дни описывал великого поэта: «О.Э. — в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле слова. Он живет… в общежитии ЦКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме своей истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договора с издательствами… Вместе ехали в трамвае до Николо-Песковского. Он в отчаянье говорил, что его после часа ночи не пустят в общежитие».
А ведь дом, в котором в это время проживал Осип Эмильевич, был очень даже милым и приветливым. Общежитие ЦЕКУБУ (или ЦКУБУ, сокращали его кто во что горазд) являлось общежитием для приезжающих членов Центральной комиссии по улучшению быта ученых. Размещалось оно в доме 5 по Пречистенской набережной, между Турчаниновым и Коробейниковым переулками. Здесь останавливались профессоры, чтобы пожить в Москве немного, справить всяческие организационные дела и ехать дальше, по своим научным надобностям, иногда довольно увлекательным и даже романтичным. Тут, к примеру, проживал профессор Петр Кузьмич Козлов перед очередной из экспедиций в дальнюю и, в общем-то, небезопасную Монголию.
Ученые любили общежитие ЦЕКУБУ. А Мандельштам, напротив, не любил и называл его «караваном-сараем Цекубу».
Общежитие отвечало Мандельштаму злой взаимностью: «Меня ненавидела прислуга в Цекубу за мои соломенные корзины и за то, что я не профессор».
Мандельштам в долгу не оставался: «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам и ни разу не был пойман».
Да, рассеянные обитатели не замечали выходок экстравагантного соседа: «Они принимали меня за своего и советовались, какая республика выгоднее».
Мандельштама же эта толерантность нервировала еще больше. Он раздражался по любому поводу: «Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье».
Донимали Мандельштама и другие «оргвопросы»: «Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно».
В конце концов, он переехал в Старосадский переулок, на квартиру своего родного брата Александра. А общежитие в скором времени снесли.
* * *
Дом ученых, разумеется, вошел в литературу. В частности, именно здесь вертелся бедный Шарик из повести «Собачье сердце» после того, как вредный повар окатил собаку кипятком: «…пес остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной стене, задохся и твердо решил, что больше отсюда никуда не пойдет, так и сдохнет в этой подворотне».
Профессор Персиков, герой повести «Роковые яйца», читал здесь свой доклад: «Это был гигантский триумф зоолога-чудака. В Колонном зале от всплеска рук что-то сыпалось и рушилось с потолков и шипящие дуговые трубки заливали светом черные смокинги цекубистов и белые платья женщин. На эстраде, рядом с кафедрой, сидела на стеклянном столе, тяжко дыша и серея, на блюде, влажная лягушка, величиною с кошку. На эстраду бросали записки. В числе их было семь любовных, и их Персиков разорвал. Его силой вытаскивал на эстраду председатель Цекубу, чтобы кланяться. Персиков кланялся раздраженно, руки у него были потные, мокрые, и черный галстук сидел не под подбородком, а за левым ухом».
А еще в Доме ученых репетировал Московский государственный театр пластического балета. В репертуаре — Лист, Шопен и Шуман. «Похороны», «Героическая песня» и «Ромео и Джульетта».
* * *
После смерти Сталина в Москве чуть поуменьшился пафосно-героический задор. Это коснулось и Дома ученых. Колорита в его жизни поубавилось. Зато прибавилось спокойствия и серости. И путеводители по городу нудно перечисляли: «В доме работают кружки: иностранных языков и изобразительного искусства, музыкальный и сценический, техники речи и художественного слова, стенографии и машинописи, прикладного искусства, художественной фотографии и другие».
Были здесь и детские кружки, и туристическая секция на 350 дипломированных путешественников и, разумеется, тут действовал кружок марксизма-ленинизма, «в котором повышают свой идейно-политический уровень более 1600 ученых Москвы».
В эти секции ходили, в основном, довольно пожилые люди. Надир Сафиев (он, будучи молодым консерваторцем, вел кружок любителей грамзаписи) писал о своей деятельности в Доме ученых: «По субботам я торопился к ним, заставал их собравшимися в комнате, отведенной нашему клубу, и всякий раз представал словно бы перед прилежными курсистками. В кружевных воротничках и манжетах, без парикмахерских прикрас, они встречали меня в дружеском расположении духа. А потом слушали хорошо знакомую им музыку и искали на лицах друг друга отражение своих прежних чувств. И если я в своих комментариях кое-где привирал для стройности, допуская отсебятину, они легко прощали благовоспитанному молодому человеку эти небольшие вольности…»
По окончании этого «курса» бабушки устроили своему руководителю прощальное чаепитие, при этом каждая явилась с пирогом собственной выпечки.
Именно здесь прошла первая пресс-конференция первого космонавта Юрия Гагарина. Ему среди прочих был задан провокационный вопрос:
— Когда вы узнали о своем назначении?
И Юрий Александрович ответствовал:
— О своем назначении я узнал своевременно.
Тем самым показав искателям сенсаций, что он не лыком шит.
Впрочем, и сейчас в Доме ученых все так же камерно. Действуют всевозможные кружки и секции, и любой любитель путешествия по времени может зайти сюда и побывать в московском клубе середины нашего столетия.
Музей-обманка
В 1920 году дом передали вдруг Музею Льва Толстого. Почему — совершенно непонятно. Видимо, искать причину не стоит. Ведь в те времена передавали что ни попадя кому попало.
Жизнь музея соответствовала эпохе. Одна из современниц, Т. Фохт, вспоминала: «После революции, в 1920 году, тетя Таня с Танечкой перебрались в Москву. Сначала они жили при музее Льва Николаевича Толстого на Пречистенке. Там тетя Таня открыла вечернюю студию рисования, где преподавала она сама. Была она хорошей художницей, и преподавал также художник С. А. Виноградов. Я посещала эту студию, но, к сожалению, не долго».
А вторая жена Михаила Булгакова Л. Белозерская писала в своих мемуарах: «В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая. На память приходит один вечер. Как-то по дороге домой мы заглянули к Федорченко на огонек. За столом сидел смугло-матовый темноволосый молодой человек.
После чая Софья Захаровна сказала:
— Борис Леонидович, пожалуйста, вы хотели прочесть свои стихи.
Пастернак немного выпрямился, чуть откинулся на спинку стула и начал читать:
Не скажу, чтобы стихи мне очень понравились, а слова «свет брюзжал до зари» смутили нас обоих с М.А. (то бишь с Михаилом Булгаковым — А.М.). Мы даже решили, что ослышались. Зато внешность поэта произвела на меня впечатление: было что-то восточно-экстатическое во всем его облике, в темных без блеска глазах, в глуховатом голосе. Ему, вдохновенному арабу, подходило бы, читая, слегка раскачиваться и перебирать четки… Но сидел он прямо, и четок у него не было…»
В то время никого не удивляло, что в музее живут люди и, тем более, что здесь организуются кружки явно не профильные, если вспомнить, что Толстой был все-таки не живописцем, а писателем.
* * *
Впрочем, среди истинных ценителей московской старины здание славится не столько тем, что здесь — Музей Толстого или же своими внешними достоинствами (а они, между тем, высоки), сколько памятником Льву Толстому, уютно упрятанному за решеткой дворика за этим домом.
Памятник, между тем, весьма своеобразный. Борода кучерявится, ладони засунуты за широкий пояс, большие пальцы рук надавливают на живот. Ног нет, их как будто поленились сделать. Странный, вообще говоря, памятник.
Впрочем, история его еще более причудлива.
Скульптор Сергей Дмитриевич Меркуров начал этот монумент еще в 1910 году. Сразу же после смерти Льва Толстого он приехал в печально знаменитый станционный домик и снял с Льва Николаевича посмертную маску (а также слепки с его рук). Тогда же у него возникла мысль о памятнике. И в 1913 году, к 85-летию со дня рождения писателя, была готова статуя из розового финляндского гранита. Тот гранит Меркуров лично ездил выбирать в страну Суоми.
Сергей Дмитриевич был доволен памятником. Он писал: «Русская жизнь в те времена представлялась мне как большая степь, местами покрытая курганами. На курганах стояли большие каменные „бабы“ — из гранита — Пушкин, Толстой, Достоевский и другие. И время от времени этот, казалось, мертвый пейзаж потрясался грозой, громами, подземными толчками и землетрясениями. Я вспомнил слова Толстого: „Вот почему грядущая революция будет в России…“ А на кургане в бескрайней степи стояла каменная „баба“. От этого образа я не мог освободиться».
Впоследствии Меркуров лишь улучшит мнение о собственной работе (случай довольно редкий в среде творческих людей): «Мне кажется, что я открыл законы, которым подчиняются настоящие произведения искусства… В своих теориях зацепился кончиком за четвертое измерение… В статуе Толстого эти теории применялись бессознательно (интуитивно)».
Пока же стояла задача практическая — где именно установить меркуровский шедевр. Вроде бы приглянулась Миусская площадь, где располагалось весьма популярное учебное заведение — университет Альфонса Шанявского. Однако же в то время там велись работы по строительству большого храма Александра Невского, и «Союз русского народа» заявил, что если рядышком появится памятник Толстому (как известно, отлученному от церкви), его сразу же взорвут. Угроза возымела действие.
Выбор пал на двор писательской усадьбы на юго-западе Москвы, в Хамовниках. И снова возникли сомнения. В результате памятник был выставлен публично лишь весной 1914 года на съезде Толстовского общества. И опять же нигде не был установлен.
Спустя год после революции чиновник по культуре Виноградов сделал запись в дневнике: «Сегодня ездил в мастерскую скульптора Меркурова. Осматривал статуи Достоевского и Толстого. Это — две массивные статуи, которые вполне можно было бы использовать как памятники».
Тогда же комиссия под председательством А. Луначарского постановила меркуровский памятник где-нибудь да поставить. Но в отделе искусств Моссовета решили, что статуя слишком натуралистична и не соответствует новым требованиям к изобразительному искусству.
В итоге ее установили только в 1928 году, в скверике на Девичьем поле. Мнения критиков разделились. Владимир Гиляровский, например, писал: «Как из земли вырастает фигура с характерным контуром Толстого. К этой простой фигуре идут те простые линии, которые дает могучий гранит… Просто, понятно и необычайно сильно. Толстой из гранита. Сила земли. Массив».
Но были отзывы и резко отрицательные: «Надо понять, что такой памятник, как памятник Толстому, изображающий его в традиционном виде мужичка в русской рубашке, дает явно идеализированную фигуру писателя, сложную классовую сущность которого достаточно четко выявила марксистская наука, писателя, которого высоко ценил В. И. Ленин, находивший в его творчестве много важного и нужного для пролетариата — и вместе с тем немало вреднейшего, хотя и потерявшего свою остроту дурмана».
Однако памятник стоял на этом месте почти полстолетия. Лишь в 1972 году его зачем-то вдруг перенесли во двор музея на Пречистенке, а на Девичьем поле появился новый монумент работы скульптора Портянко. Более пафосный, зато нисколько не оригинальный.
Впрочем, и с ним были связаны интересные события. По замыслу автора, фигура, как бы вырастающая из земли, должна символизировать связь писателя с этой самой землей.
Скульптор Портянко рассказывал, что незадолго до подведения итогов конкурса на памятник Толстому он поехал купаться и нашел золотое кольцо. Эту находку он воспринял как предвестие своей победы в конкурсе.
При транспортировке гранитная глыба треснула. В результате ее пришлось расположить иначе, чем предполагалось,
и в результате памятник вышел меньших размеров.
Словом, чего-чего, а уж курьезов в истории Москвы хоть отбавляй.
Обиталище «ангела»
Это здание известно тем, что здесь на протяжении десяти лет, до самой смерти (с 1851 по 1861 год) жил знаменитый генерал А. П. Ермолов. Кроме того, в девятнадцатом столетии здесь проживал миллионер Ушков со своей примечательной супругой — примой-балериной Александрой Балашовой. Но более всего его прославила американская танцовщица Айседора Дункан, поселившаяся в этом доме в 1921 году.
Близкие Дункан описывали особняк нелестно: «Весь дом в целом — хотя и лишившийся большей части своего движимого имущества, но все же сохранивши рояль, массивные дубовые украшения в столовой, диваны, софы и другие тяжелые предметы… служил яркой иллюстрацией напыщенной дурной склонности к богатству русского буржуазного интерьера. Все потолки были покрыты росписями и лепниной, и каждая комната была декорирована в своем стиле. Заходишь с Пречистенки — и неожиданно оказываешься в окрашенном в терракотовый цвет «помпейском» вестибюле, имеющем четыре мраморные колонны и мраморные скамьи, спинки которых украшены барельефами нимф и сатиров. В нише стоит мраморная копия Венеры Книдской. Отсюда поднимаешься по широкой беломраморной лестнице в большой холл, ведущий в комнаты хозяев. В этом холле стены расписаны под гобелены, а потолок украшен шестью панелями, на каждой из которых изображена фигура одного из античных богов: Зевса, Аполлона, Афродиты, Геры, Марса, Афины, все слащаво выписанные…
Будуар, некогда декорированный в стиле Людовика XV, со стен которого ободрали дорогой узорчатый шелк оливково-зеленого цвета, имел две характерные особенности: большое зеркало, увитое позолоченными купидонами и завитушками в стиле рококо, которое стояло на комоде палисандрового дерева с медными инкрустациями, и огромный, хотя при этом весьма изящный канделябр из саксонского фарфора. В одном углу комнаты было возвышение, окруженное деревянной позолоченной балюстрадой; на нем когда-то стояла чудовищно огромная софа в виде прямого угла в плане, позолоченная, обитая парчой, и тоже в стиле рококо. Против него, в другом углу, был мраморный купидон, «вольный стрелок», изображенный сдвигающим с глаз повязку, чтобы осторожно посмотреть, кто там сидит на софе. Расписанный цветами потолок с медальонами в стиле Ватто убийственно-розового цвета и множеством позолоченной лепнины взирал сверху на все эти остатки прежней роскоши.
В большой спальне, выбранной Айседорой под свою комнату, о былом величии говорил огромный балдахин, увенчанный медным наполеоновским орлом свирепого вида, под которым когда-то стояли обширные кровати прежних хозяев. Ныне под ним стояло то, что называют раскладушкой».
Именно в этих интерьерах предстояло обитать великой танцовщице, презирающей любой намек на пошлость.
Роскошь здесь соседствовала с нищетой. В особняке нашлось множество огромных стеклянных бокалов, но не было ни одной чашки. В результате из бокалов пили чай, что постоянно приводило к курьезным последствиям. Дело в том, что русские знакомые Дункан, попав на столь своеобразное чаепитие, непременно удивлялись — дескать, что за неудобные такие европейские обычаи. Иностранцы же, наоборот, считали, что пить из бокалов чай — древняя русская традиция. И тоже сильно удивлялись на сей счет.
* * *
Вскоре после заселения произошло одно поистине судьбоносное событие. Познакомились две знаменитости — Есенин и Айседора Дункан. Познакомились случайно — на вечеринке в мастерской у художника Якулова. По воспоминаниям Мариенгофа, Айседора вошла в комнату, улыбнулась Есенину, сразу легла на диван, Есенин же сел у Айседоры в ногах. Она рукой зарылась в его кудри и сказала:
— Solotaia golova!
Потом поцеловала его в губы и сказала:
— Anguel!
Впрочем, многие считают, что слово «anguel» было сказано к тому, что в этот день праздновался день ангела Есенина.
В основном же первое свидание выглядело именно так. Справедливость данного мемуариста подтверждает фраза из воспоминаний Ильи Шнейдера, секретаря Айседоры: «Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан — Есенин».
Затем Есенин с Айседорой вышли во дворик и прошли к Садовой. Илья Шнейдер вышел вместе с ними. Уже наступила глубокая ночь. Айседора с Есениным уселись в пролетку. Илья Шнейдер пристроился на облучке. Пролетка отправилась на Пречистенку, в особняк Айседоры.
Извозчик задремал, и лошадь, видимо, сама свернула в Большой Левшинский к церкви Успенья на Могильцах. Впрочем, в ее названии нет ничего зловещего — могильцами в древности называли небольшие холмы. Лошадь стала ездить вокруг церкви. Раз, другой, третий. Извозчик дремал.
— Эй, отец! — закричал Илья Шнейдер. — Ты что, венчаешь нас что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь?
— Повенчал! — засмеялся Есенин.
— Свадьба! — обрадовалась Айседора Дункан.
Мертвым переулком быстро выехали к айседориному особняку. Илья Шнейдер заварил крепкий чай. Так началась супружеская жизнь одной из самых знаменитых пар двадцатого столетия.
* * *
Их семейное гнездышко не было, к сожалению, уютным. Зато там разыгрывались сцены немыслимые. Вадим Шершеневич писал: «Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на Сандуновские бани…
Есенин тычет себя пальцем в грудь.
— И я гений!.. Есенин гений… Гений — я! Есенин — гений, а Крэг — дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крэга под кипу нот и старых журналов.
— Адью!
Изадора в восторге:
— Adieu.
И делает мягкий прощальный жест.
— А теперь, Изадора, — и Есенин пригибает бровь, — танцуй… Понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
— Tansoui?.. Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.