Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы - Евгения Семёновна Гинзбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван обернулся, увидев Веру, побледнел. Все загалдели: «Ванька, точно это к тебе! Ишь, какая краля!» Иван подошел к Вере. Хмель с него слетел. Он взял ее за руку и вывел из барака. «Зачем, зачем ты приехала? Убедиться, что мать твоя права и я пьяница и хулиган?» — «Не говори глупостей. Пойди умойся и оденься, я тебя подожду».

Вере было мучительно жаль его. Когда Иван вернулся, сказала: «Пойдем в загс зарегистрируемся».

«Жалеешь? Нету здесь загсов».

«Все равно, я приехала, чтобы выйти за тебя замуж. Пойдем к вашему начальнику. Есть же здесь какое-нибудь начальство!»

Начальник прииска дал Ивану три дня на свадьбу… А когда я вернулась домой, мама чуть с ума не сошла. Конечно, ее тоже можно понять. Она натерпелась горя, хотела для меня благополучной жизни. Только меня она совсем не понимает. Вот спровадила меня за бабушкой в Саратов, надеется, что забуду Ивана. Ведь мы с ним и не расписаны, просто можно разойтись. А я его никогда не забуду.

— А не сопьется он?

— Нет. Вы не знаете его. Он сильный и верный.

Николай Васильевич Адамов

В 1944 году я уже знала, что приговор, полученный моим мужем — десять лет без права переписки, — это шифр расстрела, что я вдова.

И вот явился друг, опора в жизни. Я вышла замуж за Николая Васильевича Адамова. Он был полной противоположностью моему первому мужу. Закгейм — рафинированный интеллигент, энциклопедически образованный. Он глубоко знал естествознание (защитил диссертацию «Естествознание XVIII века»), прекрасно разбирался в музыке, живописи. Нельзя представить себе, чтобы он выругался или толкнул кого-нибудь.

Николай — сын шахтера из Донбасса, старший из четверых детей. Его отдали в городское училище. В тринадцать лет он пошел работать на конфетную фабрику. В 1918 году, когда Николаю было шестнадцать лет, белые заняли Донбасс. Шахтеры, чтобы не отдавать им уголь, затопили шахту, на которой работал отец Николая. Белые схватили его и повесили. Николай остался старшим в семье, кормильцем. Трудно было бросить мать с сестренками, но сильнее была тяга на фронт, желание отомстить за отца. И он ушел из дома в Красную Армию. Провел на фронтах всю Гражданскую войну.

В 1927 году Николай окончил ветеринарный институт. И снова его взяли в армию, в Особый Дальневосточный полк комиссаром. В 1935 году его арестовали — за антисталинские высказывания. Следователь начал спрашивать про жену. Поняв, что к ней тоже подбираются, Николай заявил, что хочет дать важные показания наедине уполномоченному НКВД. Когда они остались вдвоем, Николай сказал: «Имейте в виду, если мою жену арестуют, я дам такие показания на вас, что вы сядете крепче меня». Жену его не тронули, но она была так напугана, что сама от него отказалась.

Николай получил пять лет, и его привезли в Магадан весной 1937 года. Вскоре там начал свирепствовать полковник Гаранин, одно имя которого наводило ужас на заключенных. Он многим добавлял «за саботаж» новый срок — десять лет, в лагерях своей рукой расстреливал людей… В это время самым страшным местом была «Серпантинка» — штрафной лагерь. Николай попал туда.

Бараки там были так набиты, что сидеть на полу можно было только по очереди, остальные стояли. По утрам открывалась дверь, и вызывали десять-двенадцать человек по фамилиям. Никто не отзывался. Тогда хватали первых попавшихся и увозили на расстрел. Однажды и Николай попал в такую десятку, хотя назвали фамилии совсем других людей. Их загнали в кузов машины и повезли. Все конвоиры были пьяные. В углу машины валялись мешки. Николай заполз под мешки. Приехали на место, заключенных вывели. Через несколько минут раздались выстрелы. Вернулись конвоиры одни и поехали в лагерь. Николаю удалось вечером выбраться из-под мешков и присоединиться к заключенным, пилившим дрова.

Однажды открылась дверь и вызвали Адамова. Он, конечно, не отозвался. Ушли. Потом опять спрашивали, который тут Адамов — ветеринар, у нас свиньи падают, заболели. «Ах так, — сказал Николай, — тогда Адамов — это я». Его повели в свинарник, где, чуть живые, по колено в грязи, стояли свиньи. Он их вымыл, убрал навоз, намазал ноги йодом, и свиньи ожили.

Начальство оценило его «квалификацию», и он прочно обосновался в свинарнике. Потом Гаранин куда-то исчез, оставшихся в живых заключенных перевели в обычные лагеря, окончивших срок освободили, в их числе и Николая.

На воле Николай стал работать на складе в Ягодном, а потом и заведовать им. Так уж случилось, что после моего освобождения я попала на работу на этот склад.

Часто на склад приходили энкавэдэшники. Я их ужасно боялась. Мне казалось, что они могут меня ни за что снова арестовать. Я старалась поскорее ответить на все их вопросы, быть с ними любезной. Николай наблюдал за мной с усмешкой. «Почему ты их боишься? Подумай, что из себя представляют они и что ты? Плевать на них! Привыкли дармовой спирт жрать — у меня не получат».

Мы прожили с Николаем на Колыме два года. Я любила в нем независимость мысли, отвагу.

В 1946 году благодаря хлопотам моих родных мне разрешили уехать с Колымы. Трудно было расстаться с Николаем, но материнское чувство победило. При прощании он мне сказал: «Жди меня, я приеду к тебе». Я в это не верила, но это сбылось.

Возвращение

Ехали мы целый месяц: шесть дней пароходом, девятнадцать дней поездом, да еще ждали пять дней в бухте Находка, пока сформируют эшелон.

Я жадно глядела на людей, которые были все годы «по эту сторону», пережили войну и не знали лагерей. Люди были огрубелые, измученные. Удивило, что в очереди за кипятком женщины, ругаясь, кричали: «Ты человек или милиционер?»

В наше время (до 1936 года) милиционеров не ругали, тогда было — «моя милиция меня бережет».

Один раз на перроне ко мне подошел человек, махнул рукой в сторону востока, спросил: «Оттуда?» — и протянул мне пачку чаю. Не знаю, почему он выделил меня из толпы, что прочел на моем лице.

Я телеграфировала домой со всех крупных станций, но меня не встретили, потому что в последний день где-то около Ряжска нас загнали в тупик, и мы простояли восемнадцать часов. Потом повезли нас по Окружной дороге к Рижскому вокзалу, и только утром 6 августа мы подъезжали к Москве.

Я была так растерянна, что не знала, как добраться домой. Какой-то мужчина взялся меня проводить до дому за 200 рублей и доставил за полчаса на трамвае.

Я вошла в свою квартиру. Там была одна старушка родственница. Мать с отцом находились на даче, сестра и брат двое суток встречали меня на вокзале и теперь, наверно, были там.

Через пятнадцать минут приехала жена брата, а еще через час собрались все родные.

Сестра рассказывала, что они с братом встречали много поездов и подходили ко всем измученным старухам, им казалось, что это я. Я сбросила свое лагерное платье, жена брата дала мне свой синий английский костюм и желтую вязаную кофточку. Тогда я только рада была, что прилично оделась, но потом оказалось, что костюм мой выбран необыкновенно удачно.

Мы поехали на дачу. На платформе в Загорянке дети встречали все электрички уже третий день. Сестра сказала мне, что дочь одета в голубое платье, а сын в желтую рубашку. Поезд подходил к Загорянке. Я глядела во все глаза, на платформе было много людей, но я не находила своих ребят. Вдали бегали какие-то мальчик и девочка, я не могла понять, мои это или нет. Когда поезд остановился, на меня налетела высокая девочка, почти девушка (ей было пятнадцать лет) и каким-то неестественным голосом закричала:

— Мама! Мама! Мама!

Сестра сказала:

— Шурик, что же ты?

Подошел парень, высокий, нескладный, с ломающимся голосом. И у парня глаза были не то мои, не то Закгейма. И еще губы он поджимал, как отец, когда волновался.

Мы вошли в калитку нашего сада. На террасе сидела в кресле мама, а сзади стояла старшая сестра — врач, со шприцем наготове (боялись, что у матери не выдержит сердце).

Больше всех изменилась мама. Из крепкой шестидесятилетней женщины, которая могла перестирать кучу белья и натереть полы не хуже полотера, она превратилась в древнюю старуху, не встающую с кресла.

— Ты, ты, — сказала мама, и слезы покатились у нее из глаз. — Господи, дожила! Дожила! Ты, ты!

Я подбежала, встала на колени, уткнулась головой в ее грудь, в ее руки, вдыхала ее запах…

— Мама!

А она боялась нарушить счастье встречи сердечным припадком, прижимала руки к сердцу, беззвучно плакала и говорила:

— Дожила, дожила.

…Отец был в санатории в Болшеве. Он ослеп на один глаз, а на другом глазу созревала катаракта. Перед операцией его решили подлечить. Назавтра я с детьми поехала в санаторий. Я с сыном села на скамейку в саду, а дочку мы послали за дедушкой, чтобы она его приготовила. Через несколько минут показалась высокая фигура отца. Он почти бежал, вытянув руки, как слепой, и кричал:

— Где, где?

Эллочка шла за ним и растерянно говорила:

— Тише, дедушка, ты же обещал мне не волноваться!

Я подбежала к нему, подхватила его, мы оба плакали. Люди говорили:

— Наверное, дочка с фронта приехала…

Вечером за столом я спросила:

— Правда ли, что Сталин болен?

Никто не знал, а сын ответил очень многозначительно:

— Я не знаю, болен ли он, но если бы он был болен и нужно было бы отдать ему всю свою кровь и умереть, я это сделал бы.

Я поняла, что это мне урок и предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки парень в пиджаке, накинутом на плечи. От ветра пиджак слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда. Сын заметил:

— Наверное, в кармане был комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.

В другой раз я его спросила:

— Шурик, ты помнил меня, нашу прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?

Он ответил резко:

— Нет, я ничего не помню, не вспоминал никогда.

А потом, недели через две, сказал:

— Мама, ты нарочно надела синюю юбку и желтую кофточку?

— Почему?

— Так ведь ты ушла в синей юбке и желтой кофточке, и я был уверен: откроется дверь и ты войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.

И только тут я вспомнила, как была одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.

Я твердо знала, что, погостив две недели, обязана уехать куда-нибудь километров за двести-двести пятьдесят от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания…

Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко… А потом мой хозяин мне сказал:

— Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.

Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.

Мать была как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:

— Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?

Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый мною отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким-нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили:

— Страдалица невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!

— Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!

— Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) — чудеснейшей души человек, он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!

После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила до ареста шестнадцать лет. Естественно, соседи знали меня и понимали, откуда я вернулась. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот ко мне стали подходить во дворе какие-то тихие интеллигентные старушки и таинственно шептать:

— Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!

Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период узнавания, сближения, обретения.

Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе. Помню, однажды, уже на второй год моей жизни в Москве, я с братом и семнадцатилетней племянницей Леночкой ехала на машине с дачи. Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят вот таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать… Но куда? Как?

Я так задумалась, что не вслушивалась в болтовню Леночки. Потом до меня дошло, что она рассказывает что-то очень страшное о том, как шайка бандитов-шоферов заманивала и убивала молодых девушек-подростков. Серые Леночкины глаза округлились, брови сдвинулись, розовые губки дрожали… Она трагически говорила:

— Нет, ты подумай, папа, они предлагали покатать, а сами завозили в лес и убивали!

— Вот видишь, — сказал брат, — нельзя с незнакомым человеком ехать, мало ли что он предложит!

— Но почему я должна бояться людей? В нашей стране не должно быть страха. Все должны доверять друг другу, а я вдруг должна бояться! Страх — это что-то позорное, что было в старое время, теперь этого не может быть в нашей жизни!

Я взглянула на брата. Он бровями сделал мне знак: «Молчи, не надо нарушать ее душевного мира, не рассказывай о том, что сердце твое разрывает страх».

«Да, девочка, конечно, я не расскажу тебе, как твоя тетка от малейшего стука или внеочередного звонка вскакивает и наивно прячется за шкаф, как она по ночам клянется себе уехать, а утром опять сидит у постели матери и обещает ей: „Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!..“»

С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.

С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир Сталин весьма далек от совершенства, но ведь сыну было семнадцать лет… Если бы я ему все объяснила и он согласился бы со мной — смог бы он аплодировать при упоминании имени Сталина, смог бы он писать «письма» Сталину, говорить на политзанятиях «мудрый, гениальный», говорить, что у нас в стране справедливость, правда?

А если бы не смог, он был бы обречен, погиб бы!

А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:

— Мама, ты мне нравишься!

— Чем, сынок?

— Тем, что ты не похожа на тетю Соню.

Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.

Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.

Сын почувствовал правильно. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.

Пришел мой товарищ, Алексей, член партии с семнадцатого года. Его привел папа, он встретил его на улице и, конечно, рассказал, под большим секретом, что я в Москве. Сначала я расстроилась и даже испугалась. Поскольку поправить ничего было нельзя, я усадила Алексея за стол, и мы начали говорить. Алексей жадно расспрашивал о делах тридцать седьмого года, почему сидела, почему подписывали неправду, почему признавали вину. Мы проговорили с ним почти всю ночь. Под утро я спросила его:

— А как вы, в вашей среде, говорите об этих вещах?

— Что ты, никогда! Разве можно?

— А ведь раньше ты со мной, беспартийной, не говорил бы о том, о чем и с партийными товарищами нельзя!

— То раньше. Раньше я немедленно сообщил бы куда следует о тебе, а теперь не сообщу.

Да, многое изменилось.

Так я прожила три года. В 1949 году говорили, что в связи с наступающим семидесятилетием Сталина началась чистка Москвы. Таких, как я, «нелегальных», в Москве я знала несколько человек. Мы заметались. Кое-кто срочно уехал (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням), было два случая самоубийства (это в моем узком кругу). Покончили с собой наши колымчанки Липа Каплан и Ольга Радович. Я поняла, надо уезжать! Опять эта бездомная, беспризорная жизнь!!! Я решила уехать в Ряжск, где жила моя знакомая старушка учительница, взяла билет на 30 августа, а 29-го, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, — вошли два молодых человека в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили следовать за ними…



Поделиться книгой:



Регистрация