На другой день буря поослабла и судно начало потихоньку продвигаться по курсу. Анемометр колебался между семью и девятью. Таким образом прошли еще добрые сутки, настал сочельник, а норвежский берег еще и не показался. К обеду погода испортилась, ветер перешел в настоящий шторм. Пена кипящих валов шквалом обрушивалась на судно. Но воздух был чист, и между солеными водопадами сверкало у самого горизонта багровое солнце, озаряя все вокруг волшебным и словно подземным пламенем.
В первом классе были на ногах только четверо пассажиров. Они сидели верхом на мягких стульях в курительном салоне, закинув назад руки и охватив ими спинки стульев. Трое из этих салонных всадников были исландцы: врач, часовщик и известный поэт Эйнар Бенедиктссон. Четвертый был фаререц, машинист Грегерсен, низенький, лохматый, бородатый, неизменно улыбающийся доброй улыбкой старый фавн. Исландцы сжимали в руках стаканы с водкой. Фаререц был трезвенник. К стулу врача была прикреплена соломенная плетенка, в которой, точно младенец в колыбели, покачивалась и перекатывалась бутылочка.
Шум непогоды и неистовая качка судна затрудняли беседу, но часовщик увеселял компанию пением. У часовщика Балтазара Ньяльссона были хорошие голосовые данные, однако использовались они только в кругу добрых друзей и под влиянием возбуждающих средств, а репертуар у Ньяльссона был хотя и ограниченный, но зато изысканный: он состоял из великопостных и погребальных псалмов старинного псалмослагателя Халлгрима Пьетюрссона. Балтазар, сын священника и сам священник по образованию, отверг религию, считая ее безнравственной, старинные псалмы, однако, любил по-прежнему и знал их назубок. Оба его соотечественника подпевали ему в тех местах, где они помнили слова.
Фарерский машинист внимательно слушал и удивленно рассматривал трех распевающих соотчичей. Двое из них, поэт и врач, были, видно, силачи; первый — статный, с пронзительным взглядом; второй — грузный, как бык, и черномазый, как мулат. Часовщик же был чахлый и бледный, безбородый, с тонкими чертами лица. Одет он был аккуратно и даже франтовато — в пиджаке и при белом воротничке, а остальные были в халатах и туфлях, и их утомленные бессонной ночью лица за сутки поросли щетиной. Про Эйнара Бенедиктссона всем было известно, что он, кроме писания стихов, занимается еще и политикой, а также торгует недвижимостью. Ходили слухи, что он продавал богатым и чудаковатым английским дельцам такие земельные участки, где были бы и землетрясения, и золотые жилы, и северное сияние.
Начинало темнеть, и официант пришел зажечь свет, но поэт об этом и слышать не хотел, он предпочитал блаженствовать, сумерничая и глядя, как носятся по волнам светлые отблески. Врач протянул официанту пустую бутылочку, чтобы тот заменил ее, и, пока медленно вечерело, а буря все бушевала, самовластная и обезумелая, исландцы продолжали петь свои псалмы.
За вечер шторм превратился в ураган. Вокруг судна кипел неугомонный прибой, корпус напрягался и стонал, как роженица в муках. Шальная волна сорвала две спасательные шлюпки, уцелевшие требовали дополнительного крепления. В одиннадцать отдраился грузовой люк на баке, и — тут уж не зевай! — матросы в клеенчатой одежде ринулись во мрак с инструментом, фонарями и веревками. Командовал штурман Странге. Взгляд у него освирепел и стал совсем дикий. Ремонтные работы, которые в спокойную погоду были бы безделицей, вылились в ожесточенную войну с великанами; двоих моряков унесло бы за борт, если бы не предусмотрительность штурмана, который велел их привязать крепкими веревками к кабестану.
Когда Странге, покончив с этим делом, поднялся на мостик, капитан опять по своей привычке улыбался в бороду.
— Какого черта вы, в сущности, ухмыляетесь? Чему? — спросил штурман в бешенстве.
— Ухмыляюсь? Да неужто? — расхохотался во все горло Тюгесен.
Штурман отвернулся и пробормотал что-то вроде «ненормальный» и «безответственность».
— Вы молодец, Странге! — заметил капитан, и казалось, что его опять одолевает приступ смеха.
А внизу, в пассажирском отделении, положение стало прямо-таки катастрофическим; у многих не хватало сил ухватиться за койку, и их швыряло во все стороны. Они стукались, набивали себе желваки, обдирали до крови кожу или теряли сознание. Дети и женщины кричали и стонали от дикого страха. И было чего бояться. Стюард, официант и юнги были вынуждены прийти на помощь горничным, у которых дела было по горло. В разгар всего этого Марии опять стало дурно. Опасаясь самого худшего, Давидсен уложила ее на койку, но немного погодя упрямая девчонка снова была на ногах.
Наверху, в салоне, четыре всадника скакали сквозь ночь на своих привинченных стульях. Под потолком, между недвижными лампочками сигарный дым стоял столбом или плавал спокойными кругами, словно ему и дела не было до трагических метаний судна. Часы на стене остановились, время перестало существовать и не имело больше значения. Дьявольское безвременье царило в освещенном салоне, а свирепые чудища рычали и обезумело выли во мраке моря.
Балтазар кончил петь псалмы и предавался наслаждению сигарой. Он считал, что пришла очередь поэту развлекать честную компанию. С этим согласился и врач, а Эйнар Бенедиктссон был не таков, чтобы махнуть рукой на своих добрых соотечественников, стосковавшихся по литературе. Он опорожнил стакан, закрыл глаза, припомнил и начал мягким, но вдохновенным голосом читать свою великую оду океану всемогущему, колыбели и могиле жизни.
Вошел официант, чтобы обменять бутылку.
— Погасите этот дурацкий свет! — сказал Балтазар.
— Да ведь вы, господа, не будете же сидеть в темноте?
— Эйнаровы стихи в темноте ярче светят, — заметил врач.
Свет погасили, но прежде налили стаканы. И длинный волшебный гимн раскинул свои огромные сети, несомый энергичным, но спокойным и даже как бы чуть-чуть застенчивым голосом поэта, голосом, лишь в последней строфе поднявшимся на могучих крыльях навстречу дню.
Молча выпили стаканы. Настала долгая пауза.
— Теперь твой черед, Бьёрн! — сказал поэт. — Каждый из нас должен внести свою лепту, чтобы скоротать эту дьявольскую ночь.
— Мой? — хрипло спросил врач. — Да ведь у меня ни голоса, ни вдохновения. Я только и умею, что вспарывать и снова зашивать людям брюхо. Нет уж… а нельзя ли спеть что-нибудь веселенькое? Ты, фаререц, наверняка не откажешься угостить нас песней.
— Трудновато будет петь без приплясу, — раздался из тьмы сиплый голос фавна.
— Так спляшем! — сказал Эйнар Бенедиктссон. — Зажигайте свет!
Балтазар осторожно отделился от стула и тут же беспомощно растянулся на полу. Врач тоже предпринял попытку добраться до выключателя, но и его постигла та же участь. Во мраке раздавались смех и ругань двух потерпевших неудачу.
— Не трогайтесь с места и держитесь крепче! — приказал поэт. Он улегся плашмя на пол и при помощи разных ухищрений пытался доехать на брюхе до выключателя, однако и он покатился кувырком и пришвартовался под столом в противоположном конце салона.
А тем временем машинист Грегерсен завел свою песню, отбивая такт каблуками по ножкам стола. Он пел жиденьким, но пронзительным голосом старинную шуточную хвастливую песнь об императоре Карлемагнусе и его двенадцати пэрах, которые на Руси чуть было не погибли от чар поганого язычника царя Гугона, но благодаря смелости, стойкости, а равно и вмешательству сил небесных восторжествовали над колдовством: Виллум пробивает золотой жердиной стену в пятнадцать локтей толщиной, Энгельбрет ныряет в котел с кипящим оловом и выходит оттуда цел и невредим, Ярл Олаф стократно преуспевает в девичьей светлице, Роланд, дунув в рог раз единый, сдувает с головы у царя Гугона все до последнего волосочка, а архиепископ Турпин в довершение всего напускает погубительный поток на царство языческое, которое и стало бы добычей потопа, если бы великодушный император Карлемагнус, воззвав к милосердному богу христианскому, не остановил разбушевавшиеся воды…
Валявшиеся на полу исландцы, уцепясь за ножки стола и стульев, подхватили в полной темноте звонкий припев:
Вскоре после полуночи буря стала утихать, ветер повернул к северу. Над морем, где, подобно цепям, отливающим серебром, катились длинной пенной чередой тяжело дышащие валы, загорелись звезды.
Из каюты горничной Давидсен доносились полузадушенные крики, сливаясь с жалобными воплями больных морской болезнью. Старшая горничная держала девушку за руки.
— Не бойся, Мария! — говорила она ласково. — Я с тобой, да и врач на пароходе едет.
— Не боюсь я! — шепнула девушка. Она притянула руки старшей горничной к своим пересохшим губам, открыла глаза и улыбнулась слабой, усталой улыбкой: — Думаешь, началось? А может, я просто лежала не как надо? Ведь я чувствую себя опять как здоровая!
Давидсен сидела у койки и глядела в пространство. Вдруг она нагнулась к девушке и глухо сказала:
— Знаешь, Мария, когда я рожала в первый раз, так было точь-в-точь как у тебя. Мне ведь тоже было семнадцать, и я одна осталась на свете — бросил. Вот какое дело.
Мария приподнялась на локте и старалась заглянуть ей в глаза.
— Мертвого родила? — прошептала она испуганно.
— Нет.
— Очень было тошно?
— Нет.
Девушка вздохнула и опять улеглась, как полагается.
— Мальчик родился, — сказала Давидсен. — Пятнадцать ему теперь.
— Ну, а после? — спросила Мария. — Ты все-таки вышла замуж?
— Да. Только не за его отца. И очень недолго с ним жила.
Мария подремывала.
— Сосну, что ли! — сказала она.
— И то сосни-ка!
Но немного погодя девушка встрепенулась и начала отчаянно корчиться на койке. Давидсен кликнула юнгу и велела ему подняться наверх и разыскать врача, доктора Хельгасона.
— Скажи, что очень важно! Роды!
Юнга ошалело уставился на нее.
— Живо у меня, Йохан! — крикнула горничная. — Нечего глазеть! Некогда!
— Давай-ка уж лучше я сам, — сказал стюард и умчался по лестнице.
Из каюты горничной вдруг разнесся душераздирающий крик: «Мама!» А вслед за ним какой-то утробный, выворачивающий душу рев, бессмысленный звериный рык.
Оба юнги вытаращили друг на друга глаза. Йохан поднес ко рту кулаки и вцепился зубами в пальцы. Светлые волосы встали дыбом от ужаса. Роберт, который был постарше, скалил зубы в напряженной улыбке.
— Да, черт побери! — сказал он по-взрослому. — Тут ей и каюк, дело известное, это тебе не фунт изюму.
В салоне зажгли свет, и машинист Грегерсен в гордом одиночестве раскладывал пасьянс. Все трое исландцев полегли врастяжку, каждый на своем диване. Храпели они во все носовые завертки. Стюард подошел и стал тормошить врача. Доктор Хельгасон потянулся и тут же повернулся на другой бок. Стюард попробовал разбудить его криком, но безуспешно. Грегерсен пришел на подмогу.
— Там рожает женщина! — кричали оба прямо в ухо одуревшему врачу. — Человек умереть может!
— Может, двое сразу! — добавил Грегерсен.
— В чем дело? — воскликнул Эйнар Бенедиктссон. Он вскочил с дивана и, заспанный, позевывая, чесал в затылке. Как только поэт уразумел, в чем дело, глаза у него загорелись.
— Бьёрн пьян в стельку, — сказал он. Давайте разденем его и вынесем на палубу!
Стянуть одежду с почти раздетого врача не представляло никакого труда. Трое мужчин выволокли мохнатое богатырское тело на морозный воздух, на палубу с наветренной стороны. Доктор, хохоча диким басом, несколько раз попробовал встать прямо, но тотчас же опять обмякал, и его нужно было держать под руки, чтобы он не грохнулся о палубу.
— Принеси-ка лохань! — приказал поэт, а когда стюард заколебался, заорал ему в ухо: — Какого черта ты стоишь? Тащи, говорю, лоханку!
Стюард схватил ведро с водой и передал разгневанному поэту, а тот в один миг окатил врача с головой, нимало не думая о том, что его собственной одежде тоже достается. Тут медведь[2] начал оживать, рявкнул не сколько раз, затрясся, засопел и зафыркал.
— Ну, какого вам дьявола надо? — простонал он. Уже рождество?
— Рождество! — крикнул поэт. — Дева днесь младенца рождает. А ты должен ему помочь появиться на свет божий и живо! Понял теперь?
Доктора отвели назад в салон и растерли банным полотенцем, он чихал и отплевывался, но вдруг по-трезвому кашлянул и нахмурил брови. Теперь он пришел в норму и, накинув халат, поспешил за стюардом.
В полной тишине поэт хватил единым духом полбутылки. Машинист вернулся к своему пасьянсу. Часовщик проснулся. Он сидел на диване, держась обеими руками за живот. Вид у него был страдальческий. Поэт налил ему стакан.
— Милый! — сказал он ласково и, повернувшись к Грегерсену, прибавил: — Балтазар-то у нас заболел. Его надо отправить вниз и оперировать.
— Неужто так опасно? — спросил машинист и смешал карты в кучу.
— Рак! — вздохнул Балтазар и приподнял стакан.
Роды были не из легких. Доктору Хельгасону понадобилось все его уменье. Давидсен помогала ему, подавая воду, полотенца и лекарства из судовой аптечки. Положение казалось критическим. Худенькое тело Марии корчилось и металось от приступов боли, как шхуна, попавшая в аварию. Давидсен, хоть она и всякого насмотрелась в жизни, чуть в обморок не падала, видя, какая уйма крови хлещет на усердно работающие руки врача. У девушки не стало голоса, из глотки у нее вырывались жуткие сиплые хрипы. Она прикусила язык, и струйка алой жидкости выползала из уголка рта.
— Может, сделать ей укол? — спросила горничная.
— Нет, — сказал врач, — подождем.
В коридоре оба юнги прислушивались к тревожным звукам, доносившимся из каюты горничной. Роберт подкрался к двери и заглянул в щелку, но тут же отскочил и бросился вверх по лестнице. Йохана охватил тот же панический страх, и он помчался вслед за Робертом. Он разыскал его — одного — в пустой кладовке.
— Что с тобой, Роберт? — спросил ошеломленный Йохан.
— Кой черт просил тебя приходить сюда и шпионить за мной? — ответил Роберт. — Неужто нельзя нигде посидеть спокойно?
— Как по-твоему, она умрет? — прошептал Йохан.
— Ясное дело! — сказал Роберт и отвернулся. — Ясное дело, помрет, сплошь одна кровь.
— Чего вам тут надо, ребята? — раздался позади них голос. Это был Йосеф, кок. Он стоял в дверях камбуза, держа в одной руке стеариновую свечку, а в другой — псалтырь.
— И с рождеством-то не поздравите!
— С рождеством Христовым, — сказали юнги в один голос.
Повар поставил свечку на стол, сунул псалтырь в карман и достал бутылку портера.
— Выходит, дело-то дрянь, — сказал он и шумно отхлебнул черного пива, — выходит, дело дрянь, ежели никто на пароходе, ни едина жива душа, ни одна сатана, и не вспомнили, что нынче за вечер такой, а вернее сказать, ночь! Шатаются туда-сюда, прах их побери, ровно нехристи или гробы повапленные, господи, прости мне мое прегрешение! И пяти минут не нашлось, к примеру взять, на рождественский псалом. Вот штурман, человек он ведь рассудительный, а не пойму, что с ним. А нынче ведь святая ночь, прости господи, самая, может, рассвятейшая на весь календарь.
Кок сел на табуретку, потянул опять из бутылки и вытащил из кармана книжку. Его карие глаза были обведены красной каймой; цвет у них был тот же самый, что и у темного липкого пива.
— Но уж коли вы оба здесь, — продолжал он, перелистывая псалтырь, — так давайте споем стихиру, стихирочку совсем крохотную споем, а? Вот отсюда: «Святая ночь, благая ночь!»
Он умоляюще посмотрел на мальчишек.
— Да ведь не ради меня, черт вас побери! Я-то уже пел у себя в кладовке. Ради вас споем. Начинайте!
Он протяжно запел. Мальчишки со страхом смотрели на него.
— Ну, чего вы еще ждете? — прервал сам себя кок. — Что вы, слов не знаете? Нехристи вы, что ли? Начинайте, черт вас… прошу прощенья! Нечего попусту время терять. Стих этот во всех портах, по всей земле знают, не так, что ли? Ладно, нет так нет! Хватит с меня!
Он захлопнул псалтырь и закурил сигарету.
— Я вас уговаривал, — сказал он, — предупреждал, а вы как знаете.
Он опять отхлебнул пива, сделал несколько долгих затяжек и посмотрел на мальчишек кисло-сладким взглядом. Бледно-одутловатые щеки его задвигались. Он зажмурился и сказал, перекатывая сигарету в толстых губах:
— Я вам не проповедь читаю, это мне не подобает. Но все-таки подумали бы вы о вечном. Жизнь, она недолгая, и грязи в ней… И верно, что она юдоль плача, чистая правда! Да и то сказать, за каким чертом мы все существуем? Отвечайте-ка! Есть да пить? Путаться с дрянными суками? Тварь живую убивать да жрать, когда она, скотина-то, что и говорить, куда лучше и честнее нас?
Кок допил бутылку; он разгорячился от собственной речи, красные пятна выступили у него на скулах. Он погасил окурок о подошву и швырнул его в мусорное ведро.
— Н-да! — сказал он. — А какая, спрашивается, разница между сопливым младенцем и поросенком? Я вас спрашиваю! Какая разница между девкой и свиньей? Что та, что другая голодные и беспутные. Что у одной — мясо, бока, сиськи, кровь, да желчь, да моча, то и у другой. Грех, парни, он всякую тварь одолевает.