Возможность «остранения», если воспользоваться термином Шкловского, делала глубоко продуктивным анализ собственной литературы на языке другой, преломления ее сквозь призму другой культуры. Это основной фактор не только в эволюции русского формализма и его модификации в структуралистский функционализм Пражского лингвистического кружка, но и — что куда более важно — в возникновении современной литературной теории в межвоенный период в целом. Подход к литературе с точки зрения теории означал преодоление ее (литературы) и своей собственной встроенности в национальную традицию путем выбора позиции аутсайдера, размышляющего над ее (литературы) универсальными законами. Так, в Праге наблюдалось огромное разнообразие подходов, которым была отмечена эмигрантская наука о литературе между двумя мировыми войнами. Рядом с якобсоновским постформализмом и ранним функционалистским структурализмом Богатырева (развившимся, по утверждениям исследователей, независимо от Малиновского)[977] можно также видеть развитие историко-филологических исследований вокруг основанного Альфредом Бемом семинара по Достоевскому (1925–1933)[978], а также литературоведения, ориентированного на психоанализ. Яркий представитель этого направления — Николай Осипов (1877–1934), который познакомился с Фрейдом в Вене в 1910 году и пропагандировал его идеи в России до своей эмиграции в 1919-м и прибытия в Чехословакию в 1921-м[979]. Следует также упомянуть о пражском крыле евразийства, возглавляемом Петром Савицким. Он замыслил создать «евразийское литературоведение» как составную часть русской историко-литературной науки, в задачу которой входило переосмысление русского литературного развития до и после 1917 года с точки зрения особого геополитического и культурного статуса России. И хотя Савицкий признал свое поражение в реализации этого проекта, ему удалось убедить ряд последователей в Праге (Константина Чхеизде, Леонтия Копецкого, Г. И. Рубанова) принять евразийство в качестве интерпретационной призмы для рассмотрения советской литературной жизни 1920–1930-х годов[980]. Прага стала тем местом, где некоторые из этих течений пересекались — наиболее зримо в якобсоновской попытке придать легитимность евразийской лингвистике, частично поддержанной Савицким, и в усилиях самого Савицкого по созданию лингвистической географии со структуралистским уклоном, а также в идеях Богатырева о специфически евразийской русской фольклористике[981].
Таким образом, изгнание и эмиграция, особенно в более либеральные 1920-е годы, вписаны в сам код развития литературной теории, во многом определяя характер ее эволюции и участвуя, как мы видели, в процессе завершения формалистского проекта в Советской России и в инаугурации новой фазы его развития в работах Пражского лингвистического кружка.
Однако (повторим) эмигрантские критика и теория, хотя по необходимости и связанные, имели весьма различную динамику. Якобсон, который практиковал оба эти дискурса, оставался исключением в ситуации, где они были отчуждены друг от друга. Вовлеченность в футуризм Якобсон переживал до эмиграции, однако сохранил ее и после естественной смерти этого художественного направления — потому что оно уже было интегрировано в его более широкую литературную теорию. В этой теории такие понятия, как дифференциация и состязание между литературным рядом и бытом, фундаментальное различие между метафорой и метонимией и систематическая природа эволюции литературы и ее жанрового репертуара, играли центральную роль. Все эти понятия присутствуют в эмигрантских текстах Якобсона, которые соединяют теорию и критику, в частности в его эссе «О поколении, растратившем своих поэтов» (написано в мае — июне 1930 года и опубликовано в 1931-м) и в статье о Пастернаке («Randbemerkungen zur Prosa des Dichters Pasternak», написана на черноморском курорте в Болгарии в 1935-м и опубликована в том же году в «Slavische Rundschau»)[982]. Эти тексты многое говорят не только о методологических принципах, которых придерживался Якобсон в 1910–1920-х годах, но и о его блестящем литературно-критическом мастерстве. Они также свидетельствуют о неколебимой верности футуризму, в особенности Хлебникову и Маяковскому. Напротив, Ходасевич, который не принимал прямого участия в теоретических спорах накануне и после 1917 года и работал исключительно внутри дискурсивного пространства литературной критики, не смог увидеть в Маяковском ни дара, ни поэтического величия. Характерно, что он также не принял и теоретического новаторства русского формализма (равно как и психоаналитического направления в литературоведении)[983].
Но дело, конечно, не в личном неприятии Ходасевичем поэзии Маяковского или в его несогласии с формализмом. Не только Ходасевич, но и почти вся эмигрантская литературная критика оставались удивительно консервативными в своей реакции на формализм. Адамович служит другим хорошим примером подозрительного и иронического отношения к формализму. Примечательно, что он разделял его с Набоковым, хотя и не был высокого мнения о прозе последнего. Таким образом, дело не в личных вкусах. Адамович остался глух к поэзии Цветаевой и Есенина, зато признавал прозу Леонова и Шолохова; однако ничто не помогло ему признать достижения формализма в литературной теории[984]. Среди эмигрантских критиков активистский симбиоз формализма и ЛЕФа признавался, кажется, только левым крылом евразийства, чему способствовала его политическая ориентация. Дмитрий Святополк-Мирский (вероятно, наиболее проницательный эмигрантский критик левого толка) написал на смерть Маяковского в 1930 году важную статью «Две смерти: 1837–1930», вошедшую в книгу, которую он опубликовал совместно с Якобсоном[985]. Мирский позаимствовал из теоретического аппарата Шкловского такие понятия, как «канонизация» и «прием», чтобы подчеркнуть значение Маяковского как поэта. Он также опубликовал в газете «Евразия» рецензию на первый том «Собрания сочинений» Хлебникова, высоко оценив вступительную статью Тынянова[986]. Другим симпатизирующим формализму левым евразийцем была бывшая ученица Шкловского Эмилия Литауэр[987].
Траектории эмигрантской литературной теории и критики были, таким образом, взаимосвязаны, но далеко не идентичны. Каждая имела собственную динамику продвижения и отказа от новых методологических принципов, выработанных после Первой мировой войны. Поскольку литературно-теоретические работы Якобсона, Богатырева и Шкловского хорошо известны как в России, так и на Западе, я сосредоточусь в этой главе на литературной критике как специфически полемическом дискурсе с целью проследить ключевые моменты дискуссий и рассмотреть их значение. Очевидно, что критика имеет более прямое влияние на литературу, чем теория; влияние последней иногда более значительно, однако отложено во времени[988].
II. Основные дискуссии
Эмигрантская литературная жизнь протекала в дискуссиях разной продолжительности, интенсивности и важности: одни были подобны бурям в стакане воды[989], другие имели серьезные и продолжительные последствия. Здесь нас интересуют наиболее значимые дебаты в эмигрантской литературной среде: а) споры о роли критики; б) дискуссия о «молодой литературе», обернувшаяся полемикой о будущем эмигрантской литературы; в) важная и продолжительная дискуссия о каноне. За пределами рассмотрения придется оставить другие дискуссии, которые, хотя и были сфокусированы на важных вопросах, не всегда имели достаточный резонанс[990].
До недавнего времени многие из этих дискуссий рассматривались преимущественно сквозь призму личных разногласий и соперничества, например Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича, двух, несомненно, наиболее влиятельных эмигрантских критиков[991]. Этот подход имеет свои преимущества и ухватывает живые черты литературной жизни парижской эмигрантской среды. Однако в данной главе мы отойдем от него в попытке понять эти дебаты вне пристрастий и личной неприязни и восстановить более широкий их контекст и различные позиции внутри литературно-культурного поля русской эмиграции первой волны[992].
Спустя десятилетие после Октябрьской революции русская эмигрантская литературная среда начала осознавать, что надежды на восстановление прежних политических и культурных условий несбыточны. Фокус сместился к вопросу о миссии эмигрантской культуры: что и как может быть достигнуто теми, кто считал себя, говоря словами Берберовой (которые часто приписывают Зинаиде Гиппиус), скорее послами русской культуры, нежели изгнанниками («мы не в изгнании, мы в послании»)[993]. Дискуссия о литературной критике 1928 года сосредоточилась на самой возможности существования объективной критики и на рассмотрении ее задач в новом контексте. Разумеется, эти темы поднимались и прежде, но продуктивного и последовательного разговора не складывалось[994]. Дискуссия 1928 года началась с газетного выступления писателя, критика и библиофила Михаила Осоргина. Главным предметом полемики оставался вопрос о том, где развиваться русской литературе в будущем: в Париже, Берлине, Праге и Шанхае или в Советском Союзе. Критики различных течений — от леволиберальных Мирского и Слонима до более политически консервативного Адамовича — сходились в том, что Москва превратилась в настоящий центр русской литературы. В этом широком контексте роль литературной критики оценивалась как подчиненная. Осоргин был далек от оптимизма: он полагал, что эмигрантская критика, погрязшая в политическом догматизме, межличностных связях эмигрантских литераторов, кружковых интересах и неписаных ограничениях, мало приспособлена для свободного выражения мнений и потому не может писать о советской литературе непредвзято. С точки зрения Осоргина, напряженное и тесное взаимодействие эмигрантских литераторов вело к тому, что критики лишались права на свободное суждение и (в противовес тому, что писал Бем в процитированных выше статьях) не могли высказывать взгляды, противоречащие политической линии тех изданий, на страницах которых они печатались. Из орудия борьбы за литературу критика превратилась в «семейное предприятие»[995]. Осоргин, таким образом, отрицал самую возможность объективной эмигрантской критики. Соглашаясь с ним, Георгий Адамович (печатавшийся в «Последних новостях» под псевдонимом Сизиф) и Зинаида Гиппиус (предпочитавшая мужской псевдоним Антон Крайний) полагали, что эмигрантская культурная среда накладывает определенные ограничения на объективизм. По язвительному замечанию Гиппиус, вместо вынесения независимых суждений о произведениях своих современников многие критики заняты «восхвалением своих писателей и даже соседей»[996].
Участвуя в дискуссии уже под собственным именем, Адамович в своем следующем выступлении сформулировал иной подход к вопросу о роли литературной критики. Молчаливо признавая всю трудность выражения объективной оценки в сложных переплетениях эмигрантской литературной жизни, Адамович выделил творчество в качестве центрального момента критической деятельности. Для него акт оценки вторичен по отношению к созданию критиком собственного мира в процессе комментирования авторских произведений. Критики являются писателями, утверждал Адамович, и их главнейшая задача — писать о «самой жизни», о том, что является «самым главным», используя рассматриваемое произведение в качестве предлога и законного материала для акта сотворчества[997]. Обычно несогласный с ним Ходасевич на сей раз приветствовал сделанный Адамовичем упор на творческую природу критики и утверждал, что оценка литературного произведения не является обязательной частью работы критика. Таким образом, Адамович и Ходасевич, придерживающиеся различных эстетических платформ и подходов, формулировали сходные взгляды на литературную критику как на самоценный творческий процесс. Им отвечал Осоргин: какой бы творческой ни была природа критики, к работе обозревателя следует относиться с уважением. Оценка, с его точки зрения, равна интерпретации и потому является никак не менее значимой частью работы критика. Социальный эффект литературно-критической рецензии, ее полезность для большинства читателей нельзя недооценивать[998].
В полемике о литературной критике проявилось беспокойство о судьбе эмигрантской культуры в целом: как быть услышанным, кто является главным адресатом эмигрантской литературы, которая, по словам Георгия Иванова, все больше рисковала превратиться в литературу «без читателя»?[999] Утверждение критики как акта сотворчества, самоценного и независимого от необходимости эстетической оценки литературного произведения, было симптомом нарастающего кризиса литературного производства, вызванного мучительной неясностью того, для кого пишут литераторы эмиграции. Постоянное внимание к болезненно закрытому — и угнетающе интимному — способу взаимодействия на узкой эмигрантской литературной сцене, заставлявшему критиков отбросить объективность, отражало углубляющееся ощущение изоляции и уязвимости. Полемика о роли критики стала, таким образом, частью более широких споров о судьбе эмигрантской литературы в то время, когда стало очевидным, что советский режим установился «всерьез и надолго».
К началу 1930-х годов вопрос о преемственности и о воспитании смены стал в повестку дня для писателей старшего поколения. «Молодость» — проблема не столько возраста, сколько жизненного опыта: речь шла о тех, кто начал свою литературную карьеру не в России, а уже в эмиграции. Представителей этого поколения, несмотря на разницу в возрасте, объединяли общие обстоятельства жизни и поиск новых тем без опоры на воспоминания о дореволюционном прошлом. Хотя некоторые различия между «отцами» и «детьми» были ясно видны уже спустя десять лет после революции (в частности, в статье Михаила Цейтлина в «Современных записках»[1000]), настоящая полемика разразилась только в начале 1930-х годов на страницах журнала «Числа». В 1932–1933 годах там появились две статьи: Владимира Варшавского «О герое молодой литературы» (1932, № 6) и Юрия Терапиано «Человек 30-х годов» (1933, № 7–8). В обеих статьях, пессимистических по тону, авторы говорили об уникальности опыта поколения писателей, сформировавшегося вне России. Позже, в 1950-х, Варшавский употребил выражение «незамеченное поколение», указывая на его невостребованность и маргинальность[1001]. Терапиано писал, что для «человека 30-х годов» «линия внутренней жизни» стала более значимой; что постепенно она вытесняла «человека внешнего», вызывая ощущение «одиночества и пустоты» в молодом поколении эмигрантских литераторов, потерявших родную традицию, не обретших ее в новой (французской) культуре и пытающихся найти свое место в мире[1002]. Эта завороженность «внутренней жизнью» воспринималась иными в эмигрантской среде как признак болезненного субъективизма и бегство от социальных проблем. Например, христианско-социалистический по своей ориентации журнал «Новый град», утверждавший позиции социального активизма, который предусматривал новые формы коллективности, объявил войну «самовлюбленной» замкнутости во внутреннем мире. Федор Степун, философ и публицист с репутацией «просоветского» эмигранта, принял участие в споре, сформулировав то, что молодое поколение литераторов, как он надеялся, воспримет в качестве миссии. В статье с характерным названием «Пореволюционное сознание и задача эмигрантской литературы» Степун прибег к яркому примеру из эмигрантской польской литературы XIX века, которая выступала конструктивным моральным фактором в формировании национального сознания и поддержании идеала сильной и прогрессивной польской культуры[1003]. Не меньшего он требовал и от молодых русских эмигрантских литераторов. Относя недостатки их творчества к пагубному, с его точки зрения, влиянию Льва Шестова, Степун увидел в статьях Варшавского и Терапиано неприемлемый разрыв личности на духовную «вещь-в-себе» и множество менее важных «производных отражений» сущности личности (23). Вместо того чтобы отчаиваться, живя в изоляции, которая отравляет жизнь большинству эмигрантов и реальность которой материальна и неоспорима, вместо того чтобы пестовать ее, с ней нужно бороться, утверждал Степун. Уход в себя, в свой внутренний мир — не выход: эмигрантская изоляция требовала движения вперед — не в «толпу» (которая сама является формой одиночества), но в «общее дело» эмиграции.
Только в таком — не побоимся сказать — героическом настроении возможно молодому эмигрантскому читателю найти себя и свой творческий путь, — заключал Степун (24; выделено в оригинале).
Степун не только апеллировал к героике, предполагавшей гомогенное и замкнутое понятие культурной идентичности, но идентифицировал силы, которые разрушают «нужную для дела эмиграции русскость молодого писательства» (24). Степуна особенно возмущал тот факт, что имена Джеймса Джойса, Андре Жида и Марселя Пруста всплывали в выступлениях молодых русских эмигрантов чаще, чем «крупнейшие русские имена» (Варшавский действительно объявил Жида одним из молодых эмигрантских прозаиков, выражавшим позицию «эмигрантских детей» «ближе и понятней, чем кто-либо из современных русских писателей»)[1004]. В глазах Степуна те из молодого поколения, кто пытался писать «под Пруста», приняли «чуждый русскому искусству аналитический психологизм». «He-русскость» этой «молодой литературы» проявилась в том, что она оставила миссию «духовного водительства», которое русская литература традиционно осуществляла как над писателем, так и над читателем. Парижская литературная критика, утверждал Степун, «держится не верой, а вкусом» (25).
На эти обвинения в пассивности и отсутствии моральных ориентиров представители «молодой литературы» ответили в течение 1936 года (иногда даже без упоминания Степуна) множеством статей, которые, в свою очередь, вызвали претензии и оговорки[1005]. Последний этап полемики начался со статьи прозаика Гайто Газданова «О молодой эмигрантской литературе»[1006]. Газданов уже обладал к тому времени некоторым авторитетом после своего успешного дебюта с романом «Вечер у Клэр» (1930). Его оценка была достаточно мрачной: начиная с 1920-х годов в этой среде не появилось ни одного великого писателя, за исключением Набокова. Остальную «продукцию» молодых эмигрантских писателей автор статьи пренебрежительно называл «литературой» в том же смысле, в котором можно говорить о «литературе по вопросу о свекле» или о «литературе по вопросу о двигателе внутреннего сгорания» (404). Это, однако, не означало, что Степун прав: с точки зрения Газданова, в своей критике Степун оперировал «совершенно ныне архаическими понятиями эпохи начала столетия» (405). Настоящая причина трудностей, с которыми столкнулась «молодая литература», — в «ничтожном количестве читателей», что, в свою очередь, явилось результатом той ситуации, в которой оказались бывшие представители интеллигенции, новые социальные роли которых снижали их культурные стандарты. Бывшие адвокаты, врачи, инженеры и журналисты становились рабочими и таксистами — трансформация, о которой Газданов судил не понаслышке, поскольку сам в это время зарабатывал на жизнь, работая таксистом в Париже. Но даже это лишь часть правды о незавидном состоянии «молодой литературы». На глубине — разрушение «мировоззрения» после «страшных событий» русской революции и Гражданской войны. Лишенные всякой поддержки, молодые парижские писатели утратили доступ к «внутреннему моральному знанию» (406), этому важнейшему условию создания истинных произведений искусства. Хотя Газданов считал призыв Степуна к «героизму» старомодным и неуместным в новых условиях, он также оказался перед необходимостью выбирать между русской и «нерусской» (европейской) литературами, настаивая на важности «внутренней» моральной ориентации:
[Отсутствие] внутреннего морального знания не значит, что писатели перестают писать. Но главное, что мы требуем от литературы, в ее не европейском, а русском понимании, из нее вынуто и делает ее неинтересной и бледной (407).
Он, таким образом, предупреждал от необоснованных ожиданий, будто эмигрантские писатели смогут создавать литературу в том же смысле, в каком говорят о ней, имея в виду «творчество Блока, Белого, Горького». Невозможность создания такой литературы обусловлена тем, что молодое поколение эмигрантов «неспособно ни поверить в какую-то новую истину, ни отрицать со всей силой тот мир, в котором оно существует», — все это означало, что поколение «обречено» (408).
В следующем номере «Современных записок» появилась статья Марка Алданова «О положении эмигрантской литературы». Как и Степун, Алданов обратился за примером к литературе польской эмиграции, однако он оценивал положение русских литераторов за рубежом радикально иначе и видел причины переживаемых ими сложностей исключительно в эмигрантской бедности — не в переносном, но в прямом, буквальном смысле. Даже в большей степени, чем Газданов, Алданов соотносил положение эмигрантской литературы с экономическими факторами: бедность лишила писателей, в частности молодых, культурной аудитории и заставила их заниматься работой, несовместимой с литературным трудом. Продажа прозаических и поэтических книг, часто не достигающая и 300 экземпляров, никак не способствует расцвету литературы. Алданов рассуждал о патронаже как о решении, но признал его в условиях эмиграции «нереальным» и отказался от этой идеи[1007]. Обращаясь к другому выступлению Степуна (без упоминания его имени), Алданов утверждал, что тот преувеличивает значение межличностного общения в качестве условия развития эмигрантской литературы. (Степун сожалел об отсутствии связей между писателями, полагая, что литература не возникает просто оттого, что большое количество писателей оказалось в одном месте в одно время.) Откликаясь на дискуссию о задачах литературной критики, в которой утверждалось, что основным препятствием к объективности выступают величина и сплоченность эмигрантского сообщества, Алданов заявил, что автономность и изоляция вовсе не являются абсолютным злом: в конце концов, Достоевский никогда не встречался с Толстым (406).
Тот же номер «Современных записок» содержал статью Варшавского «О прозе „младших“ эмигрантских писателей»[1008]. Обратим внимание на сознательную двусмысленность названия: эпитет «младшие» имеет как возрастной, так и иерархический оттенок. Варшавский говорил от лица «молодой» литературы, которая не желала следовать эстетическим и социальным принципам старшего поколения признанных эмигрантских писателей, свою главную миссию видевших в сохранении идеализированного образа дореволюционной России. Варшавский развивал основной тезис своей статьи 1932 года «О герое молодой литературы» и вновь указывал (здесь прямо отсылая к роману Набокова 1935 года «Приглашение на казнь») на разрыв в современном человеке «экстериоризированного в объективном мире „я“» и «настоящего существа, неопределимого никакими „паспортными“ обозначениями» (413). Наблюдая парижскую жизнь, молодые эмигрантские писатели сталкиваются с реальностью, где люди живут «только в социализированной части их „я“» (413), этом внешнем сегменте личностного существования, в мире нормальности, успеха и благополучия, с которыми молодые эмигранты не могут, да и не хотят идентифицироваться. В то же время Варшавский в полной мере осознавал риск, связанный с этим солипсистским направлением, — риск забвения того, что торжество собственного «я» должно — пусть и в идеале — вести к торжеству «личности другого человека, каждого человека, всех людей» (414) в лучших традициях «великого прошлого русской литературы».
Позицию Гайто Газданова, аккумулировавшего тревоги молодого поколения, резко критиковали как Адамович, так и Осоргин, который считал, что пессимизм хотя и «законен», но в конечном счете контрпродуктивен[1009]. Критика Осоргина стала еще более жесткой после второго выступления Варшавского в дискуссии. Самое название его статьи «О „душевной опустошенности“»[1010] указывало на ту дистанцию, что отделяла Осоргина от молодых литераторов, смотревших на себя как на поколение, сформированное исключительно опытом изоляции и лишений. Финансовое положение эмигрантских литераторов и впрямь было шатким, однако болезнь изоляции казалась явно преувеличенной: эмигранты не имели собственного дома, но, живя в Париже, они «имели в своем распоряжении весь мир». Потому так трудно было Осоргину смириться с тем, что огромные творческие ресурсы не дают ничего, кроме «душевной пустоты и утверждения своего „одиночества“». Критикуя молодое поколение за увлечение Прустом, Осоргин даже утверждал, что состояние «душевной опустошенности» — «явление частное». В конце концов, другие прозаики молодого поколения демонстрируют в своих произведениях приверженность «мировой борьбе за подлинный гуманизм». Что же касается той части эмигрантской молодежи, что обуяна экзистенциальным отчаянием, то к ней Осоргин обращал призыв: «Перестаньте вариться в собственном соку».
Последним высказался Владислав Ходасевич, который начиная с середины 1920-х годов уделял все больше времени литературной критике и на протяжении дискуссии был основным литературным обозревателем влиятельной газеты «Возрождение». Соглашаясь с Алдановым в том, что неблагоприятные экономические условия действительно послужили основной причиной хронического падения числа образованных читателей, он полагал, что Алданов слишком упростил контраст между ситуацией в Советском Союзе и в эмиграции (советская литература доступна широкой аудитории и пользуется поддержкой государства, но лишена свободы, тогда как эмигрантские авторы, имея свободу, лишены читателя и экономической защищенности). Да, в эмигрантской литературе не существует «социального заказа» в политическом смысле, в Советском же Союзе такой заказ в значительной мере определяет литературную жизнь. Однако в эмигрантской среде, указывает Ходасевич, вопреки оптимизму Алданова, существует другой тип «социального заказа». Свободная от
Диагноз Ходасевича: эмигрантская литература страдает от подчинения тому, что в современных терминах можно назвать индустрией ностальгии, — идеологическому и эстетическому предприятию по обслуживанию превалирующих мелкобуржуазных, примитивных вкусов относительно малообразованной эмигрантской публики. Жажда старого и привычного в этой среде не позволяет литературной молодежи раскрыться, проявить себя перед читателями. Эта молодежь создает дискомфорт свежестью своих тем и приемов, даже «самою новизною своих имен» (181). Да, в эмигрантской среде нет цензуры и политических санкций, но книга, стоящая над уровнем понимания аудитории, предупреждал Ходасевич, не будет напечатана и продана, а ее автора подвергнут «тихой, приличной» пытке, «называемой голодом» (182). В России литература была естественным образом стратифицирована, с различными жанрами и авторами, адресующимися различным социальным уровням и классам. В эмиграции же она стала «„бесклассовой“ в самом горько-ироническом смысле», так как доходит только до «одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния» (182). Таким образом, свобода эмигрантской литературы, горячо воспеваемая Алдановым, оборачивается всего лишь «свободой вопить в пустыне» (183).
Дискуссия о «молодой литературе» обнажила проблему смены поколений и происшедший сдвиг ценностных ориентиров. Новое поколение писателей, чье становление прошло в целом вне России, давало нестандартные ответы на старые вопросы — о социальной миссии литературы и ее верности традиции. Продолжающийся спор вел к пересмотру фундаментального для русской литературы поэтического канона XIX века, и противопоставление Пушкина и Лермонтова явилось наиболее отчетливой чертой переоценки литературных репутаций, которой сопровождался выход нового поколения на парижскую литературную сцену.
Место действия здесь особенно важно, поскольку возникающий лермонтовский культ, ограниченный Монпарнасом, стал неотъемлемой частью того, что скоро вошло в поэзию под названием «парижская нота»[1012]. Париж отнюдь не случайно стал центром нового культа. В начале 1920-х годов в Берлине была создана благоприятная почва для сотрудничества русских и немецких авангардных художников, принадлежавших международному конструктивистскому движению. Со второй половины 1920-х, с перемещением столицы русской эмигрантской культурной жизни во Францию, в результате роста инфляции и развала книжного рынка в Германии, молодые русские литераторы проявили живой интерес к писателям и стилям, которые определяли модернистский литературный ландшафт, прежде всего к Прусту и Джойсу. Французская и — шире — европейская литературная жизнь, прежде всего модернизм, обретали для их творчества особое значение, подчас никак не меньшее, чем укорененный в традиции, окаменевший канон русской классики, центром которого был вызывавший почти тотемное преклонение Пушкин. Хотя эмигрантская пушкиниана количественно процветала[1013], среди молодых литераторов крепло осознание новых приоритетов. Патроном этого ревизионистского течения был Георгий Адамович, которого признанные эмигрантские авторы, начавшие свои писательские карьеры до 1917 года, сочли едва ли не предателем идеалов и культурных ценностей прошлого.
Лермонтов, невоспетый герой поэтов парижской ноты, был выбран на эту роль частично из желания как-то противостоять религиозному и моралистическому направлению, сформированному старшим поколением литераторов-эмигрантов. В 1899 году Владимир Соловьев дал публичную лекцию о Лермонтове, посмертно опубликованную в качестве статьи[1014]; в ней он, признавая лермонтовский гений, утверждал, что из-за сконцентрированности на собственном субъективном мире это, скорее, гений западный — исключительный случай в истории русской литературы. Даже говоря о ком-то другом, Лермонтов в конечном счете всегда говорит о себе, тогда как обладавший даром открытости миру «Пушкин, когда и о себе говорит, то как будто о другом» (335). Как если бы этих упреков было недостаточно, Соловьев обвинил Лермонтова в том, что тот недостаточно боролся с «демоном гордости» и оказался неспособен к «смирению» (344). Несомненный гений, Лермонтов, согласно Соловьеву, принял исключительный Божественный дар «как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как службу» (340). Адамович и близкие ему литераторы молодого поколения видели в этом приговоре жесткие общественные требования, которым они более не считали нужным удовлетворять. Литература перестала быть для них моральной трибуной, превратившись прежде всего в «человеческий документ» — понятие, к которому часто обращался Адамович и которое было введено в оборот еще Эдмондом Гонкуром (он использовал его в середине 1870-х годов, чтобы подчеркнуть верность натурализма правде повседневности — «document humain»). Адамович и его последователи из поколения молодых литераторов оказались, таким образом, ближе другой позиции, установленной в русской литературной критике, — традиции Мережковского, который в своей работе «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества» (впервые опубликована в 1909 году) трактовал лермонтовскую дерзость скорее как достоинство, нежели грех. Именно Мережковский сформулировал полярные различия между Лермонтовым и Пушкиным (подобным же образом он сформулировал, хотя и несколько грубо, различия между Достоевским и Толстым[1015]). И тридцать лет спустя эти различия проявились в творчестве молодого поколения эмигрантских авторов:
Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами — созерцанием и действием[1016].
«Почему приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?»[1017] — вопрошал Мережковский. Теми же вопросами задавались и представители литературной эмигрантской молодежи Парижа, для которых Лермонтов стал естественным союзником в их попытке пересмотреть русский литературный канон. В редакционной статье «Нового корабля», журнала молодого поколения (в котором ведущую роль, тем не менее, играли Мережковский и Гиппиус), Пушкин многозначительно отсутствовал в списке тех, к кому должны обращаться молодые литераторы в поисках связи прошлого и настоящего (Гоголь, Достоевский, Лермонтов, а также Вл. Соловьев были в этом списке[1018]).
Ведущий критик «молодых» Георгий Адамович начал восхвалять Лермонтова еще раньше. В своих «Литературных беседах» в «Звене» он усомнился в справедливости ситуации, при которой
пушкинский канон ясного, твердого мужского «солнечного» отношения к жизни казался единственным, а Лермонтов, по сравнению с ним, был как будто провинциален, старомоден и чуть-чуть смешон со своей меланхолией[1019].
Претензии Адамовича подкреплял не только Мережковский, но и Розанов в своей статье 1898 года «Вечно печальная дуэль»: «по структуре своего духа он [Пушкин] обращен к прошлому, а не к будущему»; Пушкин был осенним «эхом», «он дал нам „отзвуки“ всемирной красоты в их замирающих аккордах». По контрасту с пушкинским «осенним чувством» Лермонтов ввел в русскую литературу «струю „весеннего“ пророчества»[1020]. В более поздней статье «Пушкин и Лермонтов» (1914) Розанов, подобно Мережковскому, противопоставляет Пушкина как поэта «лада», «согласья» и «счастья», «главу мирового охранения» — и Лермонтова как пример движения, динамизма, поэта, понявшего, что «мир „вскочил и убежал“»[1021] и не может быть ухвачен или сохранен в простых и прозрачных словах. В короткой статье о Лермонтове 1916 года Розанов выводит этот яркий контраст на первый план:
Пушкин был всеобъемлющ, но стар — «прежний» […] Лермонтов был совершенно нов, неожидан, «не предсказан»[1022].
Адамович был, таким образом, не вполне оригинален, когда заключал: «в нашей поэзии Пушкин обращен лицом в прошлое, а Лермонтов смотрит вперед»[1023]. В рецензии на поэму Пастернака «Лейтенант Шмидт» Адамович дистанцируется от Пушкина, заключая: «кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину». А потому новые поколения писателей, как в России, так и за рубежом, должны понять, что следование Пушкину может препятствовать развитию их собственного голоса[1024].
Именно отказ от наследия Пушкина вызвал резкую отповедь со стороны Владислава Ходасевича; он поднял ставки в споре, демонизировав Адамовича (и статья называлась соответственно — «Бесы») за отсутствие патриотизма, выразившееся в том, что Адамович поставил под сомнение статус Пушкина[1025]. Ответ, в котором Адамович указал на тщетность призывов «вернуться к Пушкину», последовал незамедлительно[1026]. Противопоставление Лермонтова Пушкину было развито в статьях Адамовича «Лермонтов» и «Пушкин и Лермонтов» (обе 1931 года)[1027]. Автор писал теперь, что указанная оппозиция как будто приобрела значимость и в Советском Союзе; советская мода на Лермонтова достигла таких масштабов, что даже «вызвала раздражение и недоумение опекунов литературы»[1028]. Основное преимущество Лермонтова над Пушкиным формулировалось Адамовичем в понятиях, поразительно напоминающих бахтинское преклонение перед текучестью, изменчивостью и открытостью: лермонтовское «представление о человеке и мире не закончено, не завершено, не приведено в равновесие и порядок», что превращает поэта в «спутника, сотрудника, а не укоряющего идеалом» (576)[1029]. Формальное совершенство было достигнуто за счет изгнания человека из поэзии. Как поэт Лермонтов, несомненно, куда менее совершенен, чем Пушкин, но вместо изготовления «фарфоровой безделушки» (Адамович имел здесь в виду «Пиковую даму»), он погружался в более глубокие сферы души, недоступные ясному и классически совершенному Пушкину. Из этого противопоставления Адамович заключал, что «внешняя законченность» не должна преобладать над «внутренним богатством», а «вещь» не должна торжествовать над «духом» (580).
Эту линию Адамович продолжил в своих известных «Комментариях» — рубрике, которую он вел в альманахе молодых парижских литераторов «Числа» (1930–1934). (Влияние Мережковского и Гиппиус было там все еще заметно, несмотря на полемику альманаха с Гиппиус[1030], равно как и влияние других писателей старшего поколения, таких как Борис Зайцев, ценимых и печатавшихся на страницах «Чисел».) Молодое поколение писателей, группировавшихся вокруг альманаха, видело в литературе скорее поле для эксперимента и «человеческий документ», нежели площадку для упражнений в правильности, упорядоченности и формальном блеске. Уже в первом выпуске «Чисел» Адамович замечал, что ко времени гибели Пушкин как поэт достиг своей естественной вершины и никакого движения вперед в его творчестве — в отличие от Лермонтова — не просматривалось[1031]. Во втором цикле «Комментариев» Адамович предупреждал: недавний «крах идей художественного совершенства отразился отчетливее всего на нашем отношении к Пушкину»[1032]; из рассуждений автора следовало, что, помимо формального совершенства, Пушкин мало что может предложить поколению, которое читает Пруста, Джойса и Жида и ищет возможности для культивации и утверждения своей творческой идентичности в культурной столице межвоенного Запада. В обзоре, опубликованном в том же номере «Чисел», Адамович призывал молодых поэтов эмиграции:
Пожертвуйте, господа, вашим классицизмом и строгостью, вашей чистотой, вашим пушкинизмом, напишите хотя бы два слова так, как будто вы ничего до них не знали[1033].
«Пушкинизм» являлся для Адамовича синонимом фетишизированного преклонения и имитации поэзии, безразличной к реалиям современной жизни (Ходасевич был также скептичен в отношении «пушкинизма», но он видел в нем всего лишь фетишизацию Пушкина в науке, прежде всего в Советском Союзе)[1034].
Атаки Адамовича на авторитет Пушкина побудили Альфреда Бема выступить в защиту поэта. В статье «Культ Пушкина и колеблющие треножник» Бем заклеймил Адамовича как «теоретика этого нового антипушкинского движения», а «Числа» — как альманах, который его покрывает[1035]. Важно отметить, что в названии своей статьи Бем обыгрывает слова, ранее взятые Ходасевичем для статьи 1921 года «Колеблемый треножник», в которой было указано на необходимость обращаться к живым урокам Пушкина даже тогда, когда его эпоха представляется отдаленной и все менее значимой. Опубликованная в то время, когда Ходасевич все еще оставался в Советской России, его статья апеллировала к последней строке пушкинского стихотворения «Поэту» («И в детской резвости колеблет твой треножник»), провозглашавшего свободу художника, его право подняться над толпой и указать на ее незрелое и деструктивное отношение к своим поэтам. Подобно Ходасевичу, Бем призывал новое поколение учиться у Пушкина, а не отказываться от него, заново открыть для себя его творчество: «без культа прошлого нет и достижений будущего» (57). Бем был не единственным союзником Ходасевича в споре о Пушкине и Лермонтове 1930-х годов. Актуальная литературная полемика безошибочно узнавалась в подтекстах набоковского романа «Дар» (выходившего в 1937–1938 годах в «Современных записках», но полностью не опубликованного до 1952 года), вполне прозрачных для эмигрантской художественной среды, — в романе сатирически выведен Адамович в образе женщины-критика Христофора Мортуса, чей мужской псевдоним отсылал к еще трем реальным прототипам сразу: Зинаиде Гиппиус, Мережковскому и Николаю Оцупу, соредактору «Чисел»[1036].
Бем опасался того, что отказ от норм ясности и простоты, установленных Пушкиным, положит начало изменению мировоззрения и стиля целого поколения молодых эмигрантских литераторов, которые группируются вокруг «Чисел» и которых Адамович и его единомышленники используют для «подкопа» под (говоря словами Глеба Струве в парижской газете «Россия и славянство») «русскую культуру, русскую государственность […] всю новейшую историю России»[1037]. В ответ на «Письма о Лермонтове» (1935), роман Юрия Фельзена (псевдоним Николая Фрейденштейна, первая часть которого — Юрий — говорила о его любви к Лермонтову[1038]), Бем написал саркастическую и проницательную рецензию под названием «Столичный провинциализм», обвинив Фельзена не только в следовании «анти-Пушкинской» линии Адамовича, но также в прямом использовании в романе фрагментов его «Комментариев»[1039]. «Столичность» была для Фельзена чертой не только географической, но равно исторической, связанной с опытом прожитой жизни. Провинциализм присущ «тусклым, обыкновенным, незапоминаемым» и бессобытийным годам. Протагонист Фельзена, напротив, горд своей столичностью в том смысле, что он является свидетелем исторических событий, которые вознесли его над провинциализмом. Толчком к этому выходу на сцену истории становится причастность героя к французской литературе. Имена ряда французских писателей проходят через весь роман, но имя Пруста выделено особо. Пруст помогает протагонисту Фельзена сбросить с себя «стеснительную кожу однородности» (30), т. е. культурное однообразие, заключенное в удушающем и навязчивом понятии русскости. Пруст появляется как освободитель от этого состояния; в глазах протагониста Фельзена, его творчество перевернуло весь европейский литературный канон: «если было какое-нибудь чудо, нам известное, это, конечно, Пруст, чем-то уже затмивший Толстого и Достоевского» (29). В целом Толстой предпочтительнее Достоевского, поскольку, вместе с Лермонтовым и Прустом, он являет пример «доброты» и способности писать «о человеке вообще» (52). И все же чаще всего в компании с Прустом появляется именно Лермонтов — в качестве эманации нового идеала молодого столичного интеллектуала. Фельзен строит образ Лермонтова в созвучии с образом Володи, своего погруженного в себя и медитирующего протагониста, далекого от практических сторон жизни и предпочитающего размышления над глубинами человеческой души: «Лермонтов был просто человек и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни» (58). В сравнении с лермонтовской предрасположенностью к раздумьям пушкинская проза поразила протагониста Фельзена как «гладкая, тускло-серая и легковесная», лишенная «искреннего личного тона» (10, 11)[1040]. Лермонтов и Пруст были, таким образом, иконизированы поколением, которое видело в литературе не столько инструмент гражданского и морального поучения, сколько, говоря словами Бориса Поплавского, «частное письмо, отправленное по неизвестному адресу»[1041]. Отказываясь быть оцененным в понятиях внешнего успеха и даже уравнивая успех с мошенничеством (не случайно о Пушкине здесь говорится: «жуликоват» — 309[1042]), Поплавский, так же как Фельзен после него, приветствовал предпринятый Адамовичем пересмотр канона: «Как вообще можно говорить о пушкинской эпохе. Существует только лермонтовское время» (310). Характерно здесь противопоставление «эпохи» (отсылающей к чему-то грандиозному, но ограниченной продолжительности) «времени» (как тому, что лишено величия, но предполагает открытость, незавершенность и современность): время Лермонтова пришло, он стал другом и союзником молодых парижских литераторов-эмигрантов.
Позиционируя себя в качестве экспонента столичного мировоззрения, Фельзен утверждал, как мы видели, новый канон и перераспределение культурного капитала. Альфред Бем увидел в этом двойное оскорбление. Обвинив Фельзена (и имплицитно Адамовича) в фальшивой столичности, он утверждал, что его протагонист — провинциальное ничтожество, случайно оказавшееся в столице и оставшееся безразличным и отстраненным от великих исторических событий своего времени. Он жадно, с провинциальным рвением и утомительной претенциозностью поглощал столичную (парижскую) культуру, которую не успевал по-настоящему усвоить[1043]. Простота, какой отмечен лермонтовский стиль, недоступна Фельзену, так что его «Письма о Лермонтове» остались всего лишь документом непереваренного провинциального модернизма, который не может претендовать на пересмотр литературного канона и места Пушкина в нем. Как видим, споры о каноне сопровождались горячей дискуссией о том, что такое столичность и провинциализм в эмигрантской литературе, и о том, как поле эмигрантской культуры должно быть структурировано и разделено. Длящаяся на протяжении 1930-х годов дискуссия отразила как новую эстетическую восприимчивость, культивируемую в Париже, так и дистанцию, которая росла между ним и другими центрами эмигрантской литературы[1044].
Последнее слово в этом продолжительном споре принадлежало Адамовичу, который в 1939 году, когда отмечалась 125-я годовщина со дня рождения Лермонтова, выступил с наиболее жестко сформулированной позицией по этой взрывной теме[1045]. Адамович вернулся к своей идее о том, что Пушкин и Лермонтов — «два полюса, два поэтических идеала» (841); он вновь обратился к прежним критериям: в смысле поэтического качества пушкинский стих, несомненно, выше, но «если не свершения, то стремления лермонтовской поэзии тянутся дальше пушкинской» (843). Для парижских литераторов «Пушкин остался богом, Лермонтов сделался другом, наедине с которым каждый становился чище и свободнее» (843). Ретроспективно обозревая сцену русской литературной эмиграции Парижа, Георгий Федотов вновь указал на оппозицию между Пушкиным и Лермонтовым:
Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме. Парижане ощущают землю скорее как ад и хотят разбивать всякие найденные формы, становящиеся оковами. Лермонтов им ближе…[1046]
В Париже 1930-х годов Лермонтов считался куда более точным, чем Пушкин, воплощением нового понимания литературы и общественной роли писателя: не «национальный поэт», но голос диаспоры в культуре, все более опирающейся на адаптацию, гибридность и живое взаимодействие с искусством и философией Запада.
Эмигрантские битвы вокруг канона, в частности те, что развернулись на страницах «Чисел», привлекали острый интерес в Советском Союзе, где Владимир Ермилов посвятил им несколько циничных пассажей в статье, приветствовавшей партийную резолюцию о ликвидации РАППа и создании единого Союза писателей. В характерном для Ермилова и для советской критики начала 1930-х годов стиле автор сообщал советским читателям, что «белогвардейская» война против литературного канона является свидетельством «каннибальской сущности» буржуазии, которая готова предать и разрушить даже то, что было по-настоящему ценным в буржуазном и аристократическом прошлом. После появления первых пяти выпусков «Чисел» Ермилов заключал: неважно, кто именно выиграет в этой перепалке, поскольку «белогвардейцы» почти наверняка «завтра откажутся и от Лермонтова» точно так же, как сейчас они отвернулись от Пушкина. Советский рабочий класс, напротив, не должен обращать на эти войны никакого внимания; ему следует взять то лучшее, что есть у обоих поэтов, и использовать это лучшее в борьбе за дело пролетариата[1047]. Эмигрантские споры о литературном каноне были, таким образом, объявлены нерелевантными для советской культуры (что являлось знаком их потенциальной важности), как и сама эмигрантская критика в целом. Все это происходило в то самое время, когда битвы в советской эстетике и литературной критике о наследии XIX века должны были найти разрешение в доктринах, принятых Первым съездом советских писателей.
Глава восьмая
Литературная критика и институт литературы
эпохи войны и позднего сталинизма: 1941–1953
Перерождение революционной стихии в идеологию национал-большевизма, сопровождавшееся сменой фундаментальных идеологических установок во второй половине 1930-х годов[1048], завершилось во время войны и в послевоенные годы, когда окончательно выкристаллизовались те качества советского сознания, которые на последующие полвека определили облик советской культуры. Война и Победа окончательно подорвали революционно-классовую идеологию, доказав прочность и надежность традиционно-национальной доктрины и закрепив подспудно осуществлявшийся Сталиным с середины тридцатых годов переход от революционной идеологии к государственно-патриотической. Национально-традиционалистская ориентация теперь не нуждалась (в той мере, в какой нуждалась раньше) в революционно-интернациональном идеологическом прикрытии.
I. Литературная критика и война (1941–1945)
Эпоха войны распадается на два периода — до и после 1943 года.
В начальный период партийное руководство литературой и искусством заметно ослабло: восхваления партии и вождя были приглушены, а литературная политика смягчилась по сравнению со второй половиной 1930-х годов и проводилась без шумных идеологических кампаний, персональных разоблачений и погромов. Шла интенсивная внутренняя перестройка советской идеологии, вылившаяся в своеобразное сосуществование двух идеологических моделей: прежней партийно-отчуждающей и новой «очеловеченной». Уже к концу 1941 года утвердилась линия, содержание которой сформулировал секретарь ЦК по идеологии Александр Щербаков:
Наша пропаганда и агитация должны всемерно […] разъяснять самым широким массам трудящихся всенародный, отечественный характер войны против немецких захватчиков[1049].
Ключевые слова здесь уже не «партия», но — «отечество» и «немцы». Новый характер «очеловеченной» идеологии войны проявился в первом же после ее начала публичном обращении вождя к народу: «Братья и сестры!» Это был новый голос власти, апеллировавшей непосредственно к массе, минуя институциональные барьеры. В начале войны произошел острый кризис старых институциональных форм пропаганды. Коренная ломка голоса власти привела, в свою очередь, к глубоким трансформациям всех вербальных жанров. В том числе, конечно, и литературных.
Изменились сами формы функционирования литературы, что прежде всего сказалось на литературной печати. Основные «толстые» литературные журналы продолжают выходить, но в целом выпуск их был свернут: резко сократились объемы, периодичность и тиражи. В 1941 году прекратился выход «Молодой гвардии», «Сибирских огней», «На рубеже», закрылись «30 дней» (1941), «Красная новь» (1942), «Интернациональная литература» (1943) и др. Литература перемещается преимущественно на страницы центральных партийных и военных газет. Здесь теперь печатаются не только корреспонденции и очерки, но пьесы и рассказы, повести и романы, стихи и поэмы. Все это качественно меняло статус литературного текста. Опубликованный, скажем, в «Правде», такой текст приобретал не только пропагандистский и образцово-нормативный, но и установочный характер. Яркий пример — пьеса А. Корнейчука «Фронт». Опубликованная в «Правде» в самый критический момент, летом 1942 года, она знаменовала новый, ужесточенный подход к «военным кадрам». Конфликт между Огневым и Горловым отражал поворот, происшедший на вершине власти. А оглашен этот поворот был посредством пьесы Корнейчука и ее интерпретации в специальной «театроведческой» редакционной статье «Правды» от 29 сентября 1942 года «О пьесе Александра Корнейчука „Фронт“». Пьеса проартикулировала аргументацию этого поворота в сценах и лицах.
Описанная ситуация заставляет рассматривать литературную критику в контексте более широкого понятия «литература войны»[1050], включающего в себя всю совокупность военных текстов, границы между которыми во время войны разрушаются. Как точно заметил в 1944 году Илья Эренбург, «пора оставить деление на рубрики и на категории. Неужели если статья подана в виде драмы или в виде поэмы, она становится высокой литературой, а если она написана прозой, она только газетная статья для рубрики „Агитация“?»[1051] И действительно, тонкая грань отделяет стихи Алексея Суркова от публицистики Эренбурга. Еще более зыбкая — эту публицистику от передовой статьи «Правды» или «Красной звезды». Совсем трудноуловимая — эту статью от критического обзора, опубликованного в «Новом мире» или «Октябре» времен войны. И уж совсем нет грани между таким обзором и образцами «партийной критики» кураторов Агитпропа ЦК.
Передовые и редакционные статьи «Правды» начального периода войны, где упоминались литературные произведения[1052], как правило, не были специально посвящены литературе, но скорее — сугубо пропагандистским проблемам. И включение литературы в контекст решения этих проблем говорило о том, что литература начала выполнять возложенные на нее задачи. В передовой «Правды» от 26 декабря 1941 года говорилось, что в военное время «деятельность науки, техники, литературы и искусства […] нужна не меньше, а, пожалуй, еще больше, чем в мирное»; что «всякая наука теперь в нашей стране — это наука побеждать. Всякое искусство теперь в нашей стране служит делу победы над врагом». В другой передовой «Правда» указывала на то, что «многие, но далеко еще не все поэты нашли нужные для народа в эти грозные дни слова и образы», и требовала от драматургов, поэтов, писателей, художников, композиторов вдохновлять «весь народ и нашу Красную Армию на дальнейшую беспощадную борьбу с врагом, чтобы в бой шли наши богатыри с грозной, бодрой и веселой песней; чтобы с каждой полосы газеты художник, поэт, писатель метко стрелял по врагу»[1053].
То, что в годы войны писатели, говоря словами Эренбурга, «сделались необходимыми народу», что «к их голосу с волнением прислушиваются миллионы», стало возможно благодаря отказу от прежней идеологической зашоренности, позволившему «писателям помочь народу найти себя»[1054]. Разрушение прежних институциональных форм было результатом процесса «очеловечивания» литературы, явившегося новой, адекватной военной реальности формой воздействия на читателя. Когда Эренбург писал: «писатель — это не человек, занимающий должность, а творец и учитель»; что «писатель не репродуктор, и за книгой всегда стоит живой человек. Писатель должен всей своей жизнью отвечать за написанное»; что «писатели не хористы»; что «писатель, не понимающий своей ответственности перед народом, это — недоросль»; что «наш долг не только отображать — рождать отображение, не только описывать — предписывать»[1055], — он исходил из нового статуса советской литературы и новых внутренних стимулов творчества.
Эта новизна особенно ярко проявилась в ходе длящегося на протяжении всей войны спора о «долговечности» созданной в военное время литературы. На одном полюсе — Эренбург:
Пусть строки, написанные сейчас, будут забыты через день или через год, не забудется то, ради чего они написаны […] Если в дни войны мы и не создадим литературы, мы ее отстоим […] Могут сказать: где же те прекрасные и нетленные книги, которые покажут потомкам нашу эпопею? Лично я предпочитаю страстные отрывистые записи, строки во фронтовой газете, поэму гнева, дневник воина тем заменителям «Войны и мира», о которых мечтают некоторые авторы. Великие книги о великой войне будут написаны потом […] Разглядывая большое полотно, мы отходим от него на несколько шагов. Эпопея требует отдаления, а это отдаление несовместимо с ритмом войны […] Да, перед нами не бессмертные тома, не мрамор — скорее воск: живой голос писателя[1056].
На другом полюсе — «резкий отпор» скептикам, которых
занимает вопрос: многое ли выживет из созданного во время войны. Вопрос не только праздный, но и вредный. Советские писатели думают не об этом […] Раньше говорили, что «пафос дистанции» нужен писателям, чтобы иметь возможность издали охватить все значение великих событий. Советские писатели доказали, что эту дистанцию можно сократить до минимума. Они создают значительные произведения в ходе самих событий и по горячим следам[1057].
Еще резче выразил эту позицию Виктор Перцов:
Мы не удобрение, мы — почва, на которой взойдет хлеб для трудного настоящего и для счастливого будущего нашего народа и человечества […] Есть вещи, которые никто не скажет лучше нас на этой войне. Есть вещи, которые, кроме нас, никем не могут быть сказаны, и, стало быть, без нас они не будут существовать в искусстве. Они нужны сегодня для победы и будут нужны завтра, всегда, как неизгладимая память о ней в столетиях[1058].
Возражая Эренбургу, утверждавшему, что все произведения, написанные на войне, будут переоценены и что писатель должен писать в газетах, а не создавать романы, Перцов утверждал:
Эренбург ошибается […] Художественные произведения, написанные для войны, не обесцениваются, и в том числе не обесцениваются настоящие агитационные стихи […] Отечественная война — рост искусства, а не его упадок[1059].
Установка на «сиюминутность» (позиция Эренбурга) поощрялась новым характером идеологии, которая начала «затвердевать» лишь к середине войны. Когда в 1945 году Перцов утверждал, что «подвиг советского народа в Отечественной войне — источник нового эпоса»[1060], это логически вытекало из его позиции в споре с Эренбургом в 1943-м, но подобная установка формировалась уже в начале войны (хотя и не доминировала тогда):
На наших глазах возникает эпос, которому предстоит сиять в истории величавой легендой мужества[1061].
Из-за закрытия или сильного сокращения печатной площади большинства литературных изданий институт критики переживает в период войны глубокий структурный кризис. Институционально советская литературная критика, начиная с 1920-х годов, существовала на стыке партийных инстанций, регулировавших основные идеологические параметры в сфере литературы, и самого литературного производства, отклонявшегося от этих параметров, но приводимого критикой в соответствие с ними. Критика служила последней передаточной инстанцией, транслируя партийную волю и делая публичными актуальные политические установки, которые были результатом то скрытой политической борьбы на вершинах власти, то воли вождя, то логики аппаратных решений. В любом случае эта воля редко заявляла о себе открыто (через постановления ЦК), и куда чаще — скрыто (через закрытые докладные Агитпропа, разного рода секретные резолюции Политбюро, Оргбюро и Секретариата ЦК)[1062].
Теперь же линия трансляции партийной воли оказалась обнаженной. Если раньше изобретенный в сталинском кабинете термин «социалистический реализм» обсуждался и обосновывался в десятках изданий и в сотнях статей и книг; если раньше по тем или иным актуальным литературным вопросам развивались дискуссии (будь то дискуссия о языке или о Джойсе); если раньше даже разгромные кампании (против формализма или вульгарного социологизма) имели в своей основе смену идеологического вектора, то во время войны никаких теоретических споров не велось. Более того, начиная с 1943 года их сменила цепь персональных атак на провинившихся литераторов.
Коренное изменение институциональной организации литературы привело практически к полному упразднению критики как посредника между литературой и властью, которая прямо включилась в процесс литературного производства, публикуя и тут же оценивая литературные тексты на страницах «Правды» или «Красной звезды». О «блистательном отсутствии критики» говорилось вначале вскользь[1063], пока 24 апреля 1943 года газета «Литература и искусство» не выступила с передовой «О художественной критике», где констатировала: «Зрелище, которое представляет критика в наших журналах, не может радовать…» Эта статья вышла после прошедшего в марте 1943 года в Союзе писателей «творческого совещания московских писателей о критике». Откликаясь на это событие, Петр Скосырев в статье с характерным названием «Ответа не последовало (О критике в наши дни)» писал:
Почему советские критики в дни войны позволили себе демобилизоваться? Памятник чугунного молчания водружен критиками произведениям, созданным во время войны. Отказ от критики означал бы отказ от развитых форм культурной жизни[1064].
Дело, однако, в том, что «очеловеченная» модель литературы, доминировавшая до середины 1943 года, порывала с прежним идеологическим ритуалом, апеллировала к читателю непосредственно и была направлена на аффектацию. Ни процесс ее производства, ни ее продвижение не нуждались в таких опосредующих институтах, как критика.
Однако после победы под Сталинградом в феврале 1943 года идеологическая ситуация резко меняется. Уже 27 февраля передовая газеты «Литература и искусство» обращает внимание на то, что во время войны обязательства художника перед народом и его ответственность многократно возрастают, а при этом факты свидетельствуют о том, что некоторые «художники слова» снизили чувство ответственности за качество художественного труда[1065].
«На линию огня» советская критика вышла в своем традиционном виде только в 1943 году, когда произошел перелом в войне. Это была знакомая форма «резкого осуждения советской общественностью и партийной печатью…» и «принципиальной оценки грубых идеологических ошибок и срывов». Характерны в этом смысле статьи одного из кураторов литературы в Агитпропе ЦК Александра Еголина «Советская литература в дни Отечественной войны» («Пропагандист», 1944, № 6) и «За высокую идейность советской литературы» («Большевик», 1944, № 10–11), которые являлись, по сути, переработанными докладными записками[1066]. С этих публикаций началось возрождение «партийной критики» довоенного образца. Здесь в традиционно погромном тоне были сформулированы претензии, которые накопились у власти к литературе и которые ранее высказывались только в секретных циркулярах. Теперь же в форме критических статей сообщалось, что «ничего ценного не создали во время войны Н. Асеев, И. Сельвинский, В. Луговской, К. Чуковский, М. Зощенко. Больше того, произведения, написанные некоторыми из них, обнаружили их безыдейность, беспринципность, творческое бессилие»: Михаил Зощенко написал «пошлую», «антихудожественную» и «циничную» повесть, которая «чужда чувствам и мыслям нашего народа»; Николай Асеев написал «идеологически порочные стихи», в которых «клеветнически изображает наш советский тыл»; Илья Сельвинский в своих стихах «оскорбляет советский народ», «извращает облик нашей родины», его «легкомыслие и безответственность переходят все границы», «пошло, легкомысленно и развязно трактует он ответственнейшую тему» патриотизма, его стихи о России — «не более, как грубая халтура, тарабарщина, показывающая, что у автора нет целостного образа родины […] формалистическое трюкачество […] фальшивая декламация […]»; Корней Чуковский «опошлил тему Великой Отечественной войны»; то же о рассказах Константина Паустовского, Юрия Нагибина, «Обороне Семидворья» Андрея Платонова и др. Затем в такой же форме последуют «резкое осуждение советской общественностью и партийной печатью» книги Константина Федина «Горький среди нас», стихотворения Михаила Исаковского «Враги сожгли родную хату…».
Все эти произведения были объявлены «чужеродными для нашей советской литературы. Они могли быть написаны только людьми, забывшими о своей ответственности перед народом, о своем писательском долге»[1067]. А причиной появления этих порочных произведений «служит то, что идеологические основы мировоззрения некоторых писателей расходятся с идеологическими основами мировоззрения народа […] отсюда вытекают задачи: надо усилить идеологическую работу среди литераторов»[1068].
Этому выплеску предшествовал латентный период, когда в течение 1943 — первой половины 1944 года назревали основные идеологические акции, достигшие кульминации в известном Постановлении ЦК 1946-го «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В апреле 1943 года на творческом совещании в Союзе писателей критикуются «Василий Теркин» Твардовского и «Жди меня» Симонова; в ноябре того же года критикуются (пока лишь в закрытых циркулярах Агитпропа) стихи Асеева и Сельвинского, повесть Зощенко «Перед восходом солнца», киноповесть Александра Довженко «Украина в огне», стихотворение Исаковского «Враги сожгли родную хату…» и строки Суркова «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» — за излишний пессимизм. В документах ЦК, докладных Агитпропа на имя секретарей ЦК Маленкова, Щербакова, Жданова критикуются «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Звезда», руководство Союза писателей. Так вызревало решение о специальном постановлении ЦК о литературно-художественных журналах.
Вначале, однако, вопрос решается на уровне Секретариата ЦК: 2 и 3 декабря 1943 года приняты постановления «О контроле над литературно-художественными журналами» и «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов». 22 декабря 1943 года принято постановление о журнале «Октябрь», а в августе 1944-го — постановление Оргбюро о журнале «Знамя». Все эти постановления не только ведут к редакционным перестановкам, но и указывают на конкретные «идейно-политические ошибки» и «идеологические провалы» писателей, критиков (так, критикуются статьи Ю. Юзовского, Е. Усиевич за «пропаганду неправильных взглядов»), журналов и редакторов. Параллельно Президиум Союза писателей принимает закрытые постановления, осуждающие критикуемых в ЦК авторов. Закрытые проработки следовали одна за другой, и лишь во второй половине 1944 года они приобрели публичный характер — в виде критических статей.
Изменились и предметы обсуждения. Симптоматична в этом смысле статья Лидии Поляк в сентябрьской — октябрьской книжке «Знамени» за 1943 год «О „лирическом эпосе“ Великой Отечественной войны». «Великие исторические эпохи, — писала Поляк, — рождают искусство большого плана, народное искусство, искусство героики […] героический эпос». Своеобразие героического эпоса войны в том, что он «насквозь лиричен. Поэтическая терминология должна включить в себя такие, на первый взгляд, парадоксальные определения, как „лирический эпос“ и, с другой стороны, „эпическую лирику“ […] Уже рождение социалистической лирики способствовало стиранию граней между эпосом и лирической поэзией».
«Личное» перестало звучать в поэзии как нечто «недостойное», запретное — утверждала Поляк. — Советские поэты наших дней освободились от аскетических пут, от железных вериг, которыми они стесняли себя в недавнем прошлом. Великая Отечественная война усилила, заострила, наполнила новым содержанием патриотические чувства советского человека и тем окончательно сняла противоречия между личными, «своими» интересами и интересами нации, народа, родины. В поэзии наших дней призыв к защите родины — это одновременно и призыв к защите личного, индивидуального человеческого счастья. И месть за личное горе сливается с местью за горе народа[1069].
Начинается переписывание войны: возвращается прежняя ритуализованная модель, интегрирующая в себя «очеловеченную» литературу первых военных лет.
К изготовлению лекал будущей «панорамно-эпической прозы» о войне советская критика приступит сразу же после победы. Л. Субоцкий писал в мае 1945 года:
Сейчас наступило время глубокого и всестороннего осмысления жизненного материала, накопленного писателями за эти годы на фронте и в тылу, отсева случайного и второстепенного, отбора главного и типического. Массового читателя уже не удовлетворяет герой без биографии, без ясного человеческого характера — он хочет многообразия определений, богатства и разнообразия связей человека с действительностью, тесного переплетения исторических событий с судьбами их творцов, широкого художественного полотна, которое вместило бы и образ великого вождя нового мира, полководца наших побед, и образ рядового бойца нашей армии[1070].
Именно по этому пути будет развиваться после войны метажанр советской литературы — «панорамно-эпический роман» — и пойдет спор с так называемой «лейтенантской прозой» в 1960–1970-х годах.
Этот спор о «правде» в изображении войны начался уже в военные годы. Литература, на которую легла обязанность показывать войну, сама должна была выполнять функции военной цензуры — отмерять и дозировать «правду о войне».
Миллионы людей сражаются на фронте. Миллионы работают в тылу. Уральский сталевар или звеньевая казахского колхоза могут никогда не видеть немцев, не слышать артиллерийских разрывов, — и все-таки они знают правду о войне […] У сыновей и дочерей воюющего народа, на фронте и в тылу, — общий опыт, общие мысли, дела, стремления. Вот почему и правда о войне у нас есть только одна — одинаковая для тех, кто был, и кто не был в бою. «Правдой сущей, правдой прямо в сердце бьющей» полны сталинские приказы и сводки Советского Информбюро, вся наша агитация и пропаганда, —
писала Евгения Книпович в статье с характерным названием «„Красивая“ неправда о войне», где резко критиковались рассказы Константина Паустовского, Вениамина Каверина, Льва Кассиля, Бориса Лавренева[1071]. Это была санкционированная «борьба с бесконфликтностью и лакировкой».
В конце 1943-го — 1944 году практически все журналы выступили «против попыток некоторых писателей приукрасить, романтизировать тяжелые будни войны». Так, «Октябрь» печатает выступление Ольги Берггольц на февральском (1944 года) Пленуме Союза писателей, в котором она осуждает ложноромантический пафос некоторых рассказов Паустовского (в частности, «Ленинградской симфонии»)[1072]. «„Красивая“ неправда о войне» становится объектом множества критических статей. Рецензируя книгу В. Беляева «Ленинградские ночи», А. Прокофьев критикует ее за «халтуру, тем более недопустимую, что автор связал ее с темами нашего великого и прекрасного города»[1073]; Б. Брайнина упрекает Валентина Катаева в идилличности изображения «суровой военной жизни народа»[1074]; А. Мацкин требует покончить с «литературным „кондитерством“» и «мастерами пустяков»[1075]; о литературщине, благодушии и «опошлении действительности» пишет М. Гельфанд[1076].
В центре спора о «правде войны» оказалась так называемая «ленинградская тема». По ней в апреле 1945 года в Ленинградском отделении Союза писателей прошла дискуссия (ей предшествовала критика Агитпропом романа Веры Кетлинской «В осаде»). В ходе этой дискуссии и проявились противоположные подходы к определению верного баланса в «правде о войне». Аффектация масс больше не являлась целью литературы, и «суровую правду» объявили «натурализмом». Критика должна была помочь литературе осуществить переход от изображения страданий и ужасов войны к ее эпизации и героизации. Симптоматично в этом смысле выступление П. Громова, сокрушавшегося о том, что «авторы стараются поразить внимание читателя описанием картин голода и лишений, выпавших на долю ленинградцев», дают «эффектную картину всяческих натуралистически выписанных деталей ленинградского быта. Подлинное искусство всегда чуждалось натурализма». Нужно «не гоняться за бытовым правдоподобием», а «давать масштабную, обобщающую картину целого», поскольку читателя и зрителя «интересуют не частности, какими бы эффектными они ни казались, а патетика высоких чувств ленинградца, страсть советского воина, мужество советского человека». Не поняла этого, по мнению Громова, Вера Инбер, которая в своих «Ленинградских дневниках» живописала ужасы блокадной жизни. Критик недоумевал:
К чему эти клинические описания? Кому и что они дают? Дело вовсе не в том, чтобы художнику надо было что-то утаивать, — нет. Пиши о чем угодно, но надо, чтобы было обобщение, осмысление событий, а не простое нагромождение ужасающих деталей […] В книге нет воздуха эпохи […] В дневниках Инбер нет истории. Время приходит сюда мелочами быта, «страшными» деталями, а не историческими особенностями психологии советского человека, воспитанного новым социальным строем[1077].
В это же время и в том же осуждающем тоне говорил в своем докладе на X пленуме Союза писателей (май 1945) Александр Прокофьев об Ольге Берггольц, которая в своем «Ленинградском дневнике» «заставила звучать в стихах исключительно тему страдания, связанного с бесчисленными бедствиями граждан осажденного города». Так «ленинградская тема» из темы борьбы человека за жизнь (как она трактовалась в годы войны) превратилась в «тему исторического своеобразия нового человека, способного вынести любые трудности и лишения во имя воодушевляющей его высокой идеи советского патриотизма»[1078].
II. Ждановская эпоха, патриотическая кампания и рождение «русской партии» (1945–1953)
«Ждановская эпоха» наступила не в середине 1946 года, когда появились известные идеологические постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», о репертуаре драматических театров, о кино, а позже — о музыке, о журнале «Знамя» и проч., но по крайней мере за три года до того[1079]. Своеобразие этой богатой идеологическими кампаниями эпохи определялось новизной социально-политической ситуации, диктовавшей соответствующие формы идеологической и культурной репрезентации. Возникший и поддерживаемый на протяжении полувека культ «священной войны» и Победы, фактически заменивший культ Революции, был обусловлен прежде всего статусом самих этих Войны и Победы в советской истории: именно в послевоенное десятилетие они сделали сталинский режим абсолютно легитимным и в этом смысле до конца «народным». Он не только выдержал испытание на прочность, но окреп, а вопросы исторической преемственности как в контексте собственно партийной истории, так и в контексте «большой» истории России были решены теперь, пользуясь сталинской терминологией, «окончательно и бесповоротно». Именно в эту эпоху завершилось перерождение ранней большевистской идеологии в националистическую и сформировалась так называемая «русская партия», борьба которой с либеральными и официозно-интернационалистскими тенденциями во многом определила развитие послесталинской и постсоветской культуры.
«Ждановской эпохой» называется исторический период (условно — до смерти Жданова в 1948 году), когда была принята целая серия постановлений ЦК. Эти документы, в разработке и принятии которых самое активное участие принимал ответственный за идеологию и культуру секретарь ЦК Андрей Жданов, представляют собой блок так называемых «идеологических постановлений». С их помощью — согласно сложившемуся подходу — власть хотела «укротить» интеллигенцию; отнять якобы дарованную в годы войны свободу; показать новому поколению молодых людей, вернувшихся с войны, что приобретенный ими опыт самостоятельного мышления и действий, их бесстрашие и презрение к опасности, их знакомство с Западом и т. д. более не только не требуются, но являются знаками чуть ли не политической нелояльности. Принято считать, что цель «свирепых идеологических акций» 1946–1948 годов состояла исключительно в том, чтобы вернуть в общество страх образца второй половины 1930-х. И что в этом смысле «ждановщина» означала крах неких «социальных ожиданий и надежд» на «ослабление режима».
Между тем никакого «послабления» война не принесла, интеллигенция (как, впрочем, и другие слои советского общества после террора 1930-х годов) в «укрощении» не нуждалась и признаков диссидентства публично не выказывала; что же касается «социальных ожиданий и надежд», то они находились почти всецело вне области политики. Идеологически новое военное поколение было вполне советским. В этой связи возникает вопрос о действительных целях предпринятых властью после войны идеологических акций.
Своеобразие ждановских постановлений — в фактическом раскрытии тщательно скрываемого раньше, в 1920–1930-х годах, цензурного механизма. По сути, это обычные «цензурные» постановления, которые и раньше принимались сотнями в Политбюро, Оргбюро и Секретариате ЦК по тем или иным вопросам культурной политики. С той лишь разницей, что тогда они были
Такого рода акции идеальны в качестве предварительных шагов, своего рода «идеологической артподготовки», инструмента сокрытия (или прикрытия) реальных интенций власти. Именно в этом контексте следует рассматривать постановления «ждановской эпохи». Они и оказались прелюдией к кампании «борьбы с космополитизмом» (вплоть до «дела врачей»), а эта кампания, в свою очередь, должна рассматриваться в контексте подготовки новой волны террора, от которой страна спаслась только благодаря смерти Сталина.
Именно во время войны произошло окончательное «обрусение советскости»[1080]. Происшедший поворот в идеологии и, соответственно, в литературе сразу уловила критика. Поначалу она лишь робко замечала, что «упор на древние, исконные черты патриотического сознания (любовь к родной природе, воспоминания о днях детства в родном краю) приводил часто писателей, особенно поэтов, к известному обеднению образа героя, к замыканию его в рамках своеобразной ограниченности»[1081]; что «иными литераторами всеобщий интерес к изучению культурных ценностей», к национальному прошлому России «был воспринят как поворот в сторону от марксизма-ленинизма», а это «глубоко неверно»: правильно понятый интерес к прошлому должен только «расширить и углубить марксизм-ленинизм»[1082]. Ясно, однако, что «марксизм-ленинизм» был теперь совершенно не тем, что понимали под ним критики прошлого поколения, через несколько лет объявленные «безродными космополитами».