— Не отчаивайся, милый, она сама тебя найдет. Екатерина только о тебе и расспрашивала. Видно, ты ей чем-то интересен. Врожденный дефект вкуса, я думаю. Признаюсь, я не скрыла от нее, что страдаю тем же. Хотя, что тебе до моих страданий! Я длинная, рыжая и зубы у меня как у Щелкунчика. А тебе подавай жгучих брюнеток с изумрудными браслетами на нервных руках, и чтоб глаза — как блюдца, ресницы — как у теленка, губы — как эти…
— Лепестки роз?
— Именно. Хотя у Екатерины они скорее похожи на двух змеек. Щеки — как…
— Нежные персики?
— Снегири, я хотела сказать.
— Фауна против флоры. Так ее имя — Екатерина?
— Екатерина Платиня. Кроме имени, я о ней ничего не знаю. Мне только показалось, что под этим веселым возбуждением она прячет… — Марья — такое бывало не раз и всегда заставало Андриса врасплох — резко изменила тон. Теперь она говорила тихо и немного в сторону.
— Утром я два часа ждала Велько в гримерной. Там была молодая женщина. Тихая такая. Эва. Ты ее знаешь?
— Не помню.
— Мы стали разговаривать. Так, пустяки. Веселый у вас праздник, сказала я. Да, веселый, сказала она. И погода подходящая. Да, в эту пору редко идет дождь. Я впервые на Лехе, сказала я. Да, теперь многие приезжают, сказала она. Такой вот разговор у нас шел. И вдруг мне, совершенно чужому человеку, она рассказывает…
Неловко, конечно, но я незаметно включила диктофон. То, что сделали с Эвой… Мне кажется, они так жадно ликуют, чтобы забыть.
Но почему она мне все это рассказала?
Перед Рервиком встали тихие глаза Иокла.
— Может быть, как раз потому, что мы чужие. Мы скоро уедем. А говорить о своей боли таким же, как они сами? Едва ли кто будет слушать. Они опустошены. Они очерствели. Они стали жестокими.
— Эва была художницей, муж — журналистом. Что-то в его статье проскользнуло лестное о Земле. Ему бы покаяться, а он в панике скрылся. Незадолго до этого за похожую провинность взяли его друга, тоже газетчика. Эва получила записку — не ищи, жди. А потом… Я тебе дам кристалл. — Марья встряхнула головой. Ну ладно, скажи, наконец.
— Что?
— Что ты безумно скучал без меня.
— Я безумно скучал.
— О!
— Я измучился от тоски.
— Неплохо. Продолжай.
— Терзался, не находил себе места, страдал от бессонницы, терял в весе, выплакал все глаза…
— Браво! Достаточно. Посмотри туда.
Тьма охватила стадион внезапно. И почти сразу в толпе начали вспыхивать свечи. На глазах рождалось огненное кружево. Оно двигалось, дышало. Оно жило.
— Надеюсь, Велько догадался снарядить оператора все это снять, — сказал Андрис.
— Съемка будет на главной площади, где фейерверк. Сейчас все пойдут туда.
К свечам прибавились факелы, фонари, горящие плошки, вспыхивали пучки соломы, воздетые на рогульки.
— «Я окружен огнем кольцеобразным, он близится, я к смерти присужден…» — с неожиданным пафосом произнес Андрис.
Марья насторожилась.
— Ты заболел, дорогой? — участливо спросила она.
— «За то, что я родился безобразным, за то, что я зловещий скорпион», — продолжал режиссер не столь уверенно.
— Ай-яй-яй. Никак, стихи. Ты забыл трагические события своей юности. По-моему, тебе надо отвлечься. Я, кстати, проголодалась, а ты?
— Что? Ах да, конечно. С утра ничего не ел.
— Господи! Так пойдем немедленно.
Сквозь огненную толпу они двинулись к таверне «Сигнал Им».
А я спешу, пока не позабыл, сообщить, о какой трагедии юношеских дней Андриса говорила Марья Лааксо. Для чего открываю второе по счету
отступление
Нежный профиль Анны захватил Андриса врасплох. Он приехал на ферму к отцу, шумно отмечавшему сорок пятый день рождения.
Расслабленный долгим застольем, плясками и хохотом над раблезианскими анекдотами, кои обильно поставлял Филипп (новый сосед отца, в прошлом генный архитектор, а ныне театровед), Рервик скучал, пока не обнаружил рядом с собой эфирное создание, одетое в голубой дым. Оно не смеялось.
— Ты почему не смеешься? — требовательно спросил Андрис.
— Ах, — пропело создание, — папины шутки… Я нахожу их…
Тогда-то Рервик и увидел этот профиль — восхитительная линия подбородка, трогательная шея, теплый розовый румянец.
Зрелище подействовало на него как добрый удар свинцовой трубой. Погрузило в туман. Лишило бдительности. Не будь это так, уже первая прогулка с Анной насторожила бы Андриса. Они ушли с пирушки, и Рервик повел ее к дому Филиппа кружной дорогой вдоль ручья. Глубокая сосредоточенность на мысли, обнять ли Анну за талию или ограничиться плечами, не позволила Андрису вникнуть в ее слова. А говорила она вот что: «Тихая ночь в жемчуг росы нарядилась, вот одинокая звездочка с неба скатилась…»
— Тебе нравится? — спросила она.
— А? Что? О, конечно. Изумительно! — Он решил остановиться на талии.
Анна меж тем гнула свое. Она бормотала о зеркале дремлющих вод, лепете сонных листьев и бледных янтарях нежно-палевой зари.
Уже у самого бунгало Филиппа Рервик приступил к делу. Когда ладонь его легла на теплое девичье бедро, Анна обратила к юноше прекрасные свои глаза и печально прошептала: «Она идет в лиловый домик, задумавшийся над рекой. Ее душа теперь в истоме, в ее лице теперь покой».
Андрис в ужасе бежал.
Любому, даже весьма недалекому молодому человеку этого оказалось бы достаточно. Но вспомним об ударе трубой, тумане и прочем. Андрис поселился у отца и стал каждый, или, как писали классики, всякий день бывать у Анны. Неделю за неделей проводил Рервик в обществе аукающих зябликов среди шуршащих камышей, тенистых дубрав и спящих купав. Наконец он совершенно одурел.
— Это излечимо? — спросил Андрис своего друга Велько, когда тот, соскучившись, приехал повидаться. — Скоро осень, может быть, смена погоды поможет?
— И не надейся, — авторитетно сказал Вуйчич. — Осень для них самый благоприятный сезон. Что-то в воздухе, вероятно. Я знаю это из хорошо информированных источников. Есть только одно средство.
— Все-таки есть? — Рервик просветлел.
— Замужество. Моя кузина Марго была такой же, пока не вышла за Кристиана.
— Я всегда считал Кристиана храбрецом. Недаром он стал штурманом эс-флота.
— Через неделю после свадьбы одна из подружек Марго имела неосторожность в ее присутствии сказать что-то насчет заката. Или рассвета. Впрочем, нет, она произнесла такое: «Природа всегда молчалива, ее красота в немоте. И рыжик, и ландыш, и слива безмолвно стремятся к мечте».
— Рыжик, ты сказал, и слива?
— Это не я сказал. Это сказала подружка Марго, моей кузины.
— Вся эта растительность стремится к мечте?
— Именно.
— Ага.
— Марго тоже сказала «ага», потом посмотрела на подругу с глубоким пониманием и добавила: «Ты совершенно права, рыжики я засолю в дубовой кадушке».
— «Ее красота в немоте». Замечательные слова. Как жаль, что они неприложимы к Анне.
— Увы.
— Значит, не прежде свадьбы?
— Боюсь что нет.
— Ну, а вдруг и после…
— Поручиться, конечно, нельзя. Тем более что эта самая подружка, как я слышал, вышла замуж и продолжает называть своего благоверного «мой любимый, мой князь, мой жених».
— Нет!
— Сведения вполне достоверные.
— Но он глубоко несчастный человек, ее муж!
— Вовсе нет. Он каждое утро говорит своей жене: «Люблю тебя, люблю, как в первый час…»
— Нет, Велько. Я не могу рисковать.
Это произошло за много лет до того, как Андрис поселился в своей избе на берегу Ветлуги, и все эти годы выработанный с помощью Анны иммунитет действовал безотказно.
А потом он увидел Марью.
Проводив Марью до помпезного подъезда гостиницы «Земля», Рервик, уставший от огненного буйства на площадях и улицах, вернулся в «Дарамулун». В номере Велько он застал Авсея Года. Вуйчич по обыкновению сидел на диване, попивая ледяной бледно-желтый сок какого-то местного плода. Год, все в той же белой рубахе и тесных синих штанах, возбужденно ходил по комнате.
— Слышишь, Андрис, — сказал Велько, — у Авсея любопытные сведения о Болте. Не исключено, что он уцелел.
Мысли Рервика и так бродили вокруг Цесариума. Он сел и вопросительно посмотрел на Года.
— Встретил тут я одного старого знакомого. Можно сказать — друга. В те времена, когда я был доверенным оператором ЛЕХроники, он занимал довольно высокий пост в куратории личных сношений. Помните кадры, что я вам показывал. Он там в розовом мундире. Подавал бумаги Болту.
— Помню, — сказал Андрис.
— Я увидел его на площади, где снимали фейерверк. Разговор о старых временах, общих знакомых. О верности традициям. На судьбу жаловался. Не может приспособиться. На глазах в карнавалах и гуляньях. гибнет дух Леха. Не только его сердце плачет по утраченному. Надо ждать. Так говорит ОН. ОН меня помнит. ОН соберет всех, когда вернется на Лех.
— Стало быть, Болта на Лехе нет?
— Судя по этим словам, нет. Но, может быть, это игра.
— Игра? Прекрасно. Нам ли не принять игру. Мы — люди кино.
— Рервик почувствовал вдохновение, — проворчал Велько.
— Да, но не кинематографическое. Я полон простого человеческого желания свернуть Болту шею. Удовольствие, которое я при этом испытаю, не в пример сильнее творческого наслаждения от исследования психологии выродка. Может быть, для Марьи это большая потеря, но повстречай я его сейчас — не удержусь.
— Насколько спокойней, академичнее ты относился к Генриху, — заметил Велько. — Что произошло?
Внезапно потемнев лицом, с трудом подбирая слова, Рервик рассказал историю Иокла и его дочери.
Наступило тягостное молчание.
— Я встречал этого офицера, — глухо сказал Авсей Год. — Говорили, Болт пожурил его, но простил. «Мальчик так предан нашему делу!» Мальчик сменил сына Иоскеги на посту командира Верных, а чуть позже — в роли возлюбленного Салимы. Последний раз я видел его накануне похорон Цесариума. Варгес, так его звали. Бледный Варгес.
— Неужели этот выродок жив? — сказал Велько.
— Почему же выродок? — Год продолжал ходить по номеру. — Выродок, насколько я понимаю, — явление исключительное. Каждый уровень власти на Лехе располагал такими людьми. Если в верхних этажах их десятки, то в нижних — десятки тысяч. Они не только держали в страхе не вовлеченных в их круг, они истребляли друг друга. На место уничтоженных приходили новые. Развращенным оказался почти каждый лехиянин. Тот же Иокл — как относился он к Болту до гибели дочери? Или его отец. Да что там, все были охвачены неистовой любовью к Болту, трепетным отношением к власти. Дай им сейчас живого Цесариума, что будет?
— Что? — живо спросил Андрис.
Год не ответил. Рервик достал из кармана кристалл, который дала ему Марья, и подошел к проектору.
Голос гримерши Эвы был тих:
— …не знаю, говорю, представления не имею. Хотите, говорю, сами прочтите записку. Он написал, чтобы не искала. Дома у меня записка, я принести могу.
— Вы об этом? — И подает мне письмо Осгара. — Нет нужды вам идти домой. Даже если это написано не для отвода глаз, я не поверю, что вы совершенно не имеете представления о круге друзей мужа. Расскажите, с кем он имел обыкновение встречаться. Еще раз хочу обратить внимание: в наших общих интересах отыскать Осгара Одульфа как можно скорее. Проступок его не так страшен, чтобы угрожать его свободе. Я думаю, он просто поддался панике, ложным слухам, наветам, очерняющим соответствующие учреждения, призванные блюсти порядок и гармонию во всех сферах жизни и труда наших граждан. Но каждый час промедления, сокрытия от справедливого разбирательства всех обстоятельств служебного упущения усугубляет вину, а стало быть, утяжеляет возможное наказание. Эвлега Одульф! Призываю вас, помогите мужу, себе, сыну. Ведь у вас сын!
Тут только вспомнила я, что уже часа два сижу перед этим вежливым офицером со спокойными, внимательными глазами, а Харальду пора есть и спать, и он один, он плачет, зовет меня.
— Пожалуйста, — говорю, — дайте мне сбегать домой. Я покормлю и уложу ребенка, попрошу соседку присмотреть за ним. И сразу вернусь. Ну пожалуйста…
— Как вы могли забыть, что счастье детей, их здоровье и благополучие составляют предмет особой заботы Цесариума. Зачем просить о том, что является вашим неотъемлемым правом. Накормить свое дитя! Спеть ему колыбельную! Пожелать приятных сновидений! Неужели найдется на Лехе хоть одно официальное лицо, честно исполняющее свой долг перед народом и Цесариумом, которое воспрепятствовало бы стремлению матери позаботиться о своем чаде? И незачем вам идти в эту ненастную погоду домой.
Гораздо удобнее, уютнее вы будете чувствовать себя здесь, у нас, где вам предоставят все необходимое: помещение, белье, полноценное питание, игрушки для малыша. Вы только вспоминайте, вспоминайте — все, что может быть полезным нам, а в конечном счете, и вам.