В течение полувека азиатские ценности вполне эффективно обслуживали процесс экономического развития. Но в будущем, скорее всего, их роль изменится. На первый план сегодня выходит задача подкрепления сильной и современной экономики прочными правовыми основаниями.
Лусиен Пай
«Азиатские ценности»: от динамо к домино?
В истории нет столь же драматичного примера взлета и падения, как путь, пройденный азиатской экономикой во второй половине XX века. Общепринятые представления о господствующих в азиатских странах культурных детерминантах за четыре десятилетия менялись дважды. Сначала на рубеже 1970-х и 1980-х годов было поколеблено традиционное представление о том, что азиатские культуры не способны стимулировать экономический рост; это произошло благодаря японскому «экономическому чуду» и появлению «четырех маленьких тигров». По мере того, как регион начал вызывать зависть у прочего развивающегося мира, активно велись разговоры об «азиатской модели экономического развития». Но затем, еще более неожиданно, в конце 1990-х годов в Азии разразился экономический кризис, обернувшийся коллапсом. Сначала Япония вошла в полосу спада (а то и депрессии), растянувшуюся на целое десятилетие, а потом экономика Юго-Восточной Азии и Южной Кореи столкнулась с еще более фундаментальными проблемами. Десятилетний ажиотаж вокруг превосходства «азиатских ценностей» весьма показательным образом угас.1
После десятилетия, отмеченного 10-процентным ежегодным приростом, азиатская экономика в 1998 году упала на 15 процентов, ее фондовые рынки наполовину обесценились, а валюты потеряли от 30 до 70 процентов стоимости. В 1996 году внешние инвестиции в экономику Южной Кореи, Таиланда, Малайзии, Индонезии и Сингапура составили 96 миллиардов долларов США, но спустя год отток капитала из тех же стран превысил 150 миллиардов. За один год доля ВНП на душу населения в Индонезии снизилась с 3038 долларов до 600 долларов. Международная организация труда отмечала, что 10 миллионов азиатов тогда потеряли работу.2
Таким образом, за один-единственный год будущее азиатской экономики стало крайне неопределенным, а фанфары, восхвалявшие величие Азии, смолкли. Однако крах здешнего «чуда» не мог прекратить дискуссию об азиатских ценностях; напротив, анализ той важной роли, которая принадлежит ценностям в обеспечении устойчивого экономического развития, стал более трезвым и критичным. Окончательно отказавшись от сингапурского и малайского стиля «дебатов», заключавшегося в том, чтобы, славословя «азиатские ценности», бить себя в грудь, нам нужно приложить всю свою энергию к выяснению того, каким образом один и тот же набор культурных ценностей порождает и динамо-машины, и «костяшки» домино. Тот факт, что Азия способна переходить от последней стадии стагнации к динамичному экономическому росту, а затем опять к коллапсу, ставит под сомнение роль культурных факторов в объяснении национального развития. Ведь ясно, что в основе своей культуры не меняются.
Исследуя эту важную проблему, мы сначала должны будем критически оценить риторические рассуждения о безоговорочном превосходстве азиатских ценностей и поискать более реалистичное объяснение процессов, происходящих в экономике азиатских стран. Нам придется также обратиться к некоторым теоретическим положениям, касающимся азиатской культуры и экономического развития, включая новую интерпретацию высказываний Макса Вебера о конфуцианстве и становлении капитализма.
Затем я предложу две гипотезы, которые помогают понять, каким образом одни и те же культурные ценности порождают столь разные последствия. Первая заключается в том, что, действуя в непохожих обстоятельствах, они могут производить (и, как правило, производят) различный эффект. Иначе говоря, внутреннее содержание азиатских ценностей может оставаться неизменным, но внешние условия меняются, и потому прежнее позитивное впоследствии становится негативным.
Вторая гипотеза предполагает, что культурные ценности всегда выступают как некая совокупность; в разное время они комбинируются по-разному и порождают непохожие результаты. Этот замысловатый аргумент выдвигается во избежание критических выпадов, согласно которым с помощью выхваченных из контекста культурных особенностей всегда можно «объяснить» все что угодно. Между тем убедительное объяснение требует как тщательного подбора факторов культуры, так и выявления прочных связей между причиной и следствием.
Большую часть риторики, оформившейся в ходе обсуждения азиатских ценностей, можно списать на триумфальные настроения, расцветом которых сопровождался взлет Азии. Ее жители очень хотели быть услышанными, несмотря на весь тот шум, который ознаменовал победу Запада в «холодной войне». Хотя, разумеется, у азиатов были серьезные основания претендовать на самобытность: главными среди них выступали появление «четырех маленьких драконов» и становление в качестве новой сверхдержавы Китая, изо всех сил старавшихся превзойти японскую модель регулируемого государством капитализма. Сочетание экономического подъема и авторитарных методов управления явно указывало на то, что в успехах азиатских государств есть нечто заслуживающее внимания. Понятие азиатских ценностей быстро стали применять как для объяснения экономических достижений, так и для оправдания авторитаризма.
Дискуссия об азиатских ценностях еще более осложнилась тем обстоятельством, что в 1970-е годы мнение о расцвете экономики Азии и закате экономики Европы и Америки разделяли не только азиатские, но и западные теоретики. Таким образом, мы должны учитывать доставшееся нам в наследство от того времени стремление преувеличивать азиатские достижения.
Прежде всего, в определенных кругах восторжествовала довольно странная тенденция воспринимать Японию, выступавшую тогда пионером «экономического чуда», как страну «третьего мира», экономика которой едва ли ни за ночь стала второй по величине. В действительности же индустриализация Японии началась в период «реставрации Мэйдзи», то есть в последней трети XIX века. Соединенные Штаты приступили к индустриализации примерно в то же время. К началу первой мировой войны Япония уже была серьезной промышленной державой, способной использовать сбои в европейской экономике для завоевания потребительских рынков сначала в Азии и Африке, а затем в Европе и Америке.
В 1920-е годы Япония имела третий в мире военно-морской флот и равный ему по масштабам торговый. В конце 1930-х годов ее экономика была третьей или четвертой в мире; конкретное место зависело от того, включались ли в расчеты ее капиталовложения в Корее, Манчжурии и на Тайване. Ее довоенная автомобильная промышленность ничуть не отставала от европейской; кроме того, страна производила весьма совершенный военный самолет марки
Степень отсталости других районов Азии также преувеличивалась. Разумеется, на основании того надменного письма, которое китайский император Цяньлун в свое время направил Георгу III («мы никогда не ценили ваши никчемные безделицы и не испытывали ни малейшей нужды в ваших товарах»), властителя Поднебесной легко изобразить невежественным фигляром. Но не стоит, однако, забывать, что в годы его правления китайская экономика на самом деле превосходила экономику Великобритании. Пока промышленная революция не преобразовала мир, основой экономики оставалось сельское хозяйство, и по этой причине огромное сельское население Азии производило непропорционально большую часть мировой экономической продукции. В конце XVIII века на долю Азии приходилось 37 процентов мирового производства, а в 1990-е годы, несмотря на все разговоры об «экономическом чуде», эта цифра поднялась лишь до 31 процента. До того, как разразился экономический кризис, было принято считать, что Азия вернется на прежние позиции не раньше 2010 года.
Что больше всего поражало людей в последние десятилетия, так это, разумеется, темпы роста азиатской экономики. Ежегодные 10 процентов Азии в сравнении с 3 процентами Запада не могли не вызывать уважения. Но сторонние наблюдатели обращали внимание лишь на проценты, а не на прирост экономики в абсолютном выражении. На фоне всеобщего восхищения «десятью годами 10-процентного роста» китайской экономики остался незамеченным тот факт, что в этом промежутке не было ни единого года, когда китайская экономика превзошла бы американскую по абсолютному приросту. Иными словами, даже в то выдающееся десятилетие Китай не нагонял своего главного конкурента, но, наоборот, все больше отставал от него. Бесспорной арифметической истиной остается то, что 10 процентов от экономики общим объемом в 600 миллиардов долларов составляют гораздо меньше, нежели 2,5 процента от экономики в 7 триллионов. Это — 60 миллиардов в сопоставлении с 187 миллиардами. Мораль понятна: увлечение процентными показателями роста без учета его базовых параметров может создать превратное впечатление.
Я говорю об этом не для того, чтобы умалить достижения Азии; мне хочется лишь предостеречь от тенденции оценивать «экономическое чудо» в магических терминах. Бесспорно, жизненные стандарты населения региона от столь высоких темпов экономического развития только выиграли. Для китайцев, например, скачок со 100 долларов на душу населения в 1985 году до 360 долларов в 1998 означает, что сейчас на среднее домовладение приходится более одного цветного телевизора, а холодильники имеют 73 процента семей вместо прежних 7 процентов.3 Это весьма существенное изменение жизненного уровня, и граждане Китая имеют все основания надеяться, что жизнь их детей будет еще лучше.
Немного прояснив факты, можно обратиться к теоретическим размышлениям о взаимоотношении культурных ценностей и экономического развития в Азии. В качестве предисловия, тем не менее, я намерен предложить краткое резюме взглядов Макса Вебера по данному вопросу. Вебер, безусловно, остается непревзойденным специалистом в области культурных истоков капитализма. Как известно, эти истоки были обнаружены им в протестантской этике, которая в результате неизбежной популяризации свелась, к сожалению, к своеобразной версии клятвы бойскаута, к банальному перечислению добродетелей типа трудолюбия, преданности, честности, бережливости, образованности. Сам же Вебер полагал, что дело обстоит гораздо сложнее. В частности, его заинтриговали следующие два парадокса.
Первый заключался в том историческом факте, что монахи, посвящавшие себя служению потустороннему миру и живущие в своих монастырях абсолютно аскетической жизнью, могли при этом создавать необычайно эффективные структуры для извлечения прибыли. Второй парадокс состоял в том, что важнейшими проводниками капитализма оказались кальвинисты, верившие в предопределение, а не те христиане, которые верили в загробную жизнь и грядущее воздаяние за добрые дела. Вебер полагал, что «бухгалтерский подход» к воздаянию и наказанию обеспечивает слишком легкое спасение, тогда как в случае с предопределением всегда наличествовало глубокое чувство уязвимости, заставлявшее людей хвататься за малейший знак собственной «избранности». Ключевым фактором здесь была психическая обеспокоенность.
Тщательно анализируя китайскую культуру и сопоставляя конфуцианство с пуританством, Вебер подчеркивает то, насколько значимым для конфуцианского «благородного мужа» было «приспособление к внешнему и мирскому».4 Конфуцианская культура просто идеализировала гармонию, не предполагавшую какого бы то ни было внутреннего напряжения или ощущения тревоги; она, говорит Вебер, не знала никаких проблем с «нервами» в том виде, в каком они мучили европейцев и занимали Фрейда.
Вебер весьма детально описывает китайский характер, его гибкость и приспособляемость, безграничное терпение, контролируемую учтивость, нечувствительность к монотонности и однообразию, способность к непрерывному и тяжелому труду. Но эти качества, настаивал Вебер, не могли спонтанно породить капитализм. Вместе с тем он проницательно подмечал, что все перечисленное очень способствовало усвоению капиталистической практики. По его словам, «китайцы, вероятно, весьма предрасположены к усвоению капитализма;
Таким образом, разговоры о том, будто нынешние экономические успехи конфуцианских стран опровергают Вебера, обусловлены лишь неверным прочтением его работ. Вебер предвидел, что со временем Китай сумеет усвоить капиталистические методы хозяйствования. Фактически, он во многом разделял то восприятие Китая, которое было присуще Просвещению. Вместе с тем бесспорным историческим фактом остается и то, что Азия достигла процветания исключительно через приобщение к мировой экономической системе. Здешний капитализм не был итогом внутреннего, автономного развития.
Рассматривая ассимиляцию капитализма конфуцианской культурой, мы сталкиваемся с парадоксами, подобными вышеупомянутым парадоксам Макса Вебера. Например, конфуцианство формально размещало торговцев в самом низу социальной лестницы; они считались даже ниже крестьян. Однако принужденные всю жизнь мириться с этим позорным статусом, китайские торговцы не имели иного выбора, кроме как успешно наживать деньги. Конечно, они могли дать своим детям образование, позволяющее пройти императорский экзамен и сделаться чиновником-мандарином, но такой вариант лишь ограничивал успешный бизнес одним поколением. В остальных случаях им не оставалось ничего кроме преуспеяния в навыках, презираемых конфуцианскими книжниками. Их маргинальное положение в собственном обществе очень напоминало ситуацию с евреями в феодальной Европе.
Второй парадокс, особенно неприятный для американцев, выросших на рассказах Горацио Элджера, в которых усердная работа превозносилась как единственно надежная дорожка «из грязи в князи», заключается в том, что конфуцианство всегда презирало тяжелый труд и все разновидности физических усилий, идеализируя при этом удовольствие и безделье. Конфуцианский «благородный муж» отращивал длинные ногти, доказывающие его непричастность к физическому труду. Даосизм, безусловно, усилил это положение, подняв на высочайший философский уровень принцип «недеяния» (
Не уважая трудолюбие, китайцы подчеркивают значение «удачи», «счастливого случая», вероятность которого повышается посредством правильных ритуальных действий.
Убеждение в том, что большая часть человеческой жизни предопределена воздействующими на людей внешними силами, было закреплено даосизмом с его понятием
Постоянное упование на удачу способствует прагматичному подходу к жизни, не оставляющему места для самопознания и самосозерцания. Люди должны с готовностью использовать малейшие возможности, повышающие их шансы на удачу. Приписывание первостепенной важности внешним обстоятельствам формирует особую чувствительность к объективным факторам. Принятие любых решений сфокусировано на тщательном взвешивании ситуации и использовании любых преимуществ.
Иначе говоря, то, что на первый взгляд кажется бездумной верой в слепой случай, парадоксальным образом укрепляет человека в трезвом и прагматичном восприятии объективной действительности. Такая ориентация сделала китайцев весьма восприимчивыми к характеру и структуре рынков. Рынок для них — не теоретическая абстракция, а реальность, полная жизни и динамизма.
Готовность мыслить в терминах, обеспечивающих концептуализацию рыночных отношений, объясняет ключевое различие между китайским и западным капитализмом. Капитализм Запада подталкивается технологиями — создайте мышеловку лучше, чем у других, и клиенты сами придут к вашему порогу. Но движущей силой китайского капитализма всегда было стремление выяснить, кто и в чем нуждается, то есть определить, каковы потребности рынка. Западные фирмы пытаются усовершенствовать свои изделия, усилить организационную структуру, добиться признания марки. Китайские предприниматели, напротив, стремятся к диверсификации; им не нужна репутация производителя одного-единственного товара, поскольку они всегда должны быть готовы сменить приоритеты в соответствии с запросами рынка. Американцы видят, что их страну буквально заполонили товары из Тайваня и Китая, но они совсем не знают названий компаний, производящих эти товары.
Несмотря на презрительное отношение к физическим усилиям и тяжелому труду, конфуцианство во все времена придавало колоссальное значение личному самосовершенствованию и, следовательно, воспитывало культурную ориентацию на достижения. Понятие «потребности в достижениях», предложенное Дэвидом Макклелландом, обозначает важную для китайцев культурную ценность. Макклелланд показал, что страны, добившиеся успехов в экономическом развитии, отличаются также наличием потребности в достижениях, фиксируемой, среди прочего, детскими учебниками. Любая попытка оценить потребность в достижениях среди китайского народа подтверждает догадки, выносимые нами из знакомства с китайской культурой: китайцы ценят подобные усилия исключительно высоко. Китайских детей учат тому, насколько важно добиваться успеха и насколько стыдно не оправдывать родительские ожидания.
В то же самое время, и вновь весьма парадоксальным образом, китайская культура постоянно подчеркивает благотворность подчинения и зависимости, то есть поощряет ту психологическую ориентацию, которая идет вразрез с проповедуемым Горацио Элджером идеалом самоуверенного индивида. Это странное сочетание потребности в достижениях и подчинении занимало центральное место в практике социализации традиционного Китая. Здесь детям с пеленок внушали, что дисциплинированное следование указаниям старших — лучший путь к безопасности, а желание отличаться от других несет в себе угрозу. Результатом такой педагогической практики стало положительное восприятие зависимости.
Комбинация подчинения и стремления к достижениям предопределяла глубинную цель процесса социализации в традиционном Китае: потребность в свершениях следует реализовать, смиренно исполняя свою семейную роль и оставаясь зависимым человеком. В данном отношении нормы китайской и японской семьи существенно отличаются друг от друга. В Китае успехи вознаграждались внутри семьи, а конфуцианский долг перед старшими считался пожизненной обязанностью. Иначе говоря, традиция ориентировала китайца не за пределы семьи, а внутрь ее, что влекло за собой инстинктивное недоверие к людям, не входящим в семейный круг.6 В Японии, напротив, степень успеха (в семьях как самураев, так и торговцев) определялась в состязании с внешними партиями и силами. Более того, младший брат мог открывать собственное дело, и если он преуспевал, то становился
Равновесие между тягой к достижениям и почтением к старшим тесно связано с механизмами доверия и динамикой личностных отношений, которые обеспечивают стабильность социальных связей. В китайской культуре семейные узы распространяются на весь родовой клан; кроме того, они лежат в основе довольно широких связей, называемых
Японский аналог таких связей называется
Как уже отмечалось, центральная гипотеза этой главы заключается в том, что одни и те же ценности в несходных обстоятельствах могут производить различный эффект. Опора на социальные связи
Ограничение доверия рамками семьи и связями гуанси означает, что раньше, когда политическая ситуация была нестабильной, предприимчивость китайцев реализовалась в основном в семейном предпринимательстве. Не доверяя людям со стороны, семейные фирмы ограничивали свою экспансию филиалами, возглавляемыми сыновьями.8 Однако по мере того, как политическая ситуация в Восточной и Юго-Восточной Азии становилась более устойчивой, предпринимательские контакты выходили за пределы семьи и расширялись по линиям
Система
Таким образом, в тот период традиция неформальных взаимосвязей обеспечивала Китаю гораздо более интенсивное развитие экономики, нежели то, которое достигалось на основе легальных контрактов. Даже иностранные банкиры поддавались очарованию «азиатских ценностей»: порой они были готовы давать займы, руководствуясь одним только благорасположением китайских чиновников. Разумеется, недостаток гласности и слабость правовой базы зачастую поощряли панибратство и коррупцию. Кроме того, отсутствие юридических формальностей при совершении сделок, играющее благую роль в развитой капиталистической системе, затрудняло процедуру банкротства в трудных ситуациях.
В Японии аналогичные традиции породили тесное сращивание бизнеса, административного аппарата и политического класса, получившее название
Широкое распространение неформальных связей поддерживало также убеждение в том, что стремление к скорейшему извлечению прибыли не должно доминировать в деятельности предпринимателя. Более предпочтителен перспективный взгляд, подразумевающий захват максимальной доли рынка. Ценность такого долгосрочного подхода подкреплялась также и тем, что в азиатской культуре отсроченное воздаяние считалось благом, а готовность пострадать в ожидании лучших времен всегда приветствовалась. В периоды экономического роста данный взгляд приносил немалую пользу, а успехи Японии заставили многих европейцев поверить в то, что у японцев есть какая-то изощренная стратегия добывания богатства. Соответственно, многие азиатские страны пытались подражать Японии в ориентации на захват рынков и также не интересовались краткосрочной прибылью.
Но в другие периоды описанная тактика оказывалась пагубной, ибо долги накапливались, а намерение «проглотить» как можно больше не всегда было по силам. Недостаток открытости и несовершенство правового регулирования в предоставлении банковских кредитов обусловили широкое распространение займов, основанных на завышенных ожиданиях. Выяснилось, что такой подход не позволяет эффективно контролировать рациональность размещения полученных средств. Во многих отраслях перепроизводство становилось нормальным явлением. Довольно странным кажется то, что мир не разглядел признаки приближающегося кризиса еще в 1995 году, когда ведущая корейская корпорация с большой помпой объявила о своем намерении инвестировать 2,5 миллиарда долларов в новый сталелитейный комплекс, причем это делалось, несмотря на явный избыток стали на мировых рынках.
Западная практика составления ежеквартального баланса прибылей и убытков снабжает менеджеров и инвесторов критической информацией о том, удачно ли размещен капитал, позволяя тем самым направлять «невидимую руку рынка». Важнейшие азиатские ценности — стремление овладеть максимальными объемами рынка, сосредоточение исключительно на долгосрочной перспективе и представление о том, что воздаяния надо ждать, — в сочетании друг с другом могут формировать экономически эффективное поведение. Но такое наблюдается лишь на первоначальных стадиях экономического развития; в «перегревшихся» и «разбухших» экономических системах та же комбинация, напротив, создает серьезные проблемы.
Между тем, практически во всех странах Восточной Азии рынки недвижимости неестественно раздуты. Говорят, в Японии цены на землю достигли настолько головокружительных высот, что участок, на котором расположен императорский дворец, стоит дороже всей Калифорнии. И в такие разговоры верят не только несведущие люди; серьезные японские банкиры также придерживаются подобных оценок. В окрестностях Шанхая строительные краны на каждом шагу возводят многоквартирные небоскребы. Но здания, построенные в 1997 году, заселены лишь на 15 процентов, а более поздние — и того меньше. Тем не менее этажи продолжают расти — инвесторы смотрят исключительно в отдаленное будущее и стойко переносят тяготы «отложенного воздаяния».
Другим ярким примером двойственного характера культурных ценностей является склонность жителей региона делать накопления. В частности, в Китае норма накоплений весьма высока — в последние годы она достигала 30-ти процентов, обеспечивая финансирование экономического роста на ранних этапах реформ. Государственные банки приветствовали вклады населения, приток которых нарастал по мере роста благосостояния, поскольку с помощью этих средств финансировались государственные предприятия. Но сегодня государственные индустриальные гиганты едва сводят концы с концами, а государственные банки утратили последние надежды вернуть назад свои «займы». Что поддерживает систему на плаву, так это неослабевающая тяга китайцев откладывать «на черный день». Банкам все труднее принимать новые и новые деньги граждан. Вместе с тем, поскольку больше нести трудовые накопления некуда, государственные банки будут продолжать делать это. Следовательно, провалившаяся система будет «работать» по-прежнему.
Та же самая предрасположенность населения к накоплениям обеспечила послевоенный подъем Японии, но то, что раньше казалось благом, теперь мешает этой стране покончить с затянувшимся спадом. Японским чиновникам никак не удается переломить ситуацию, поскольку японцы с присущим им крестьянским менталитетом уверены, что раз наступили трудные времена, следует потреблять меньше и откладывать больше. Даже когда фискальная и денежная политика оставляет на руках у населения все больше средств, оно отказывается их тратить.
Хотя поднимаемая тема слишком сложна для одной главы, из всего изложенного ясно, что взлеты и падения экономики Азии поставили защитников азиатских ценностей в нелегкое положение. Впрочем, такое развитие событий не отразилось на более изощренных трактовках взаимоотношений культуры и экономического роста. Проблемы возникают лишь там, где итоги экономического развития пытаются напрямую связывать с обобщенными культурными характеристиками, не вписывая их в ситуационный контекст и не принимая во внимание сторонние факторы. Стремление составить универсальный список ценностей, мешающих или, напротив, способствующих экономическому росту, выглядит ненаучно. То, что выступает благом в одних обстоятельствах, оказывается злом в других.
Более того, нынешний уровень наших познаний оставляет много неясностей в вопросах, касающихся экономического развития. Наши теории не дают нам однозначной трактовки причинности, позволяющей приписывать то или иное значение культурным переменным. Оставляя в стороне общие рассуждения о географии, климате, ресурсах, управлении, мы должны признать, что категория экономического поведения настолько широка, что не позволяет выносить никаких строгих суждений, касающихся оценки конкретных культурных ценностей. Есть поступки, которые обусловлены индивидуальными особенностями человека — таковы проявления инициативности, необходимой для осуществления предпринимательской деятельности. Другие поступки диктуются обществом, его характером и структурой. Оценивая роль культурных переменных, нам не нужно строить иллюзий. Мы знаем, что они важны, но насколько важны в то или иное время — судить трудно. Иными словами, здесь мы оперируем лишь самыми приблизительными оценками, а не однозначными причинно-следственными связями.10
Если же соединить все ниточки, то выяснится, что приверженцы азиатских ценностей весьма преувеличивают возможности экономики Азии и беспомощность Запада. Тем не менее, бесспорно, что модернизация Азии продолжается, и в ходе ее осуществления рождаются довольно примечательные формы и практики. Это не должно нас удивлять, поскольку Запад, в отличие от Восточной Азии, будучи лидером модернизации, не обладает гомогенной культурой — ведущим западным обществам присущи серьезные различия. Несходство культур сохранится и впредь, поэтому бесполезно рассуждать о том, что есть культуры высшего и низшего порядка. Сила и слабость культур проявляются в разных сферах и в отношении различных практик. Экономическое развитие — не одномоментный процесс, но длительное историческое действо, по ходу которого каждая страна переживает собственные взлеты и падения. Организационные формы, которые были эффективны при одном состоянии технологии, оказываются непригодными в иных технологических условиях.
Сказанное, впрочем, не отменяет того факта, что некоторые из экономических систем Восточной Азии «выздоравливают» гораздо быстрее, чем ожидалось, и эта позитивная динамика, вне всякого сомнения, объясняется теми же культурными факторами, которые обеспечивали быстрый рост Азии в минувшее десятилетие.
Ту Вэймин
Множественность модернизаций и последствия этого явления для Восточной Азии
Понятие модернизации отражает определенный исторический феномен и в то же время представляет собой мыслительную конструкцию. Идея множественности модернизаций базируется на трех взаимосвязанных предпосылках: постоянном присутствии традиции, которая активно влияет на процесс обновления, использовании незападного наследия в саморефлексии современного Запада, глобальном значении локального (местного) знания.
Занимаясь состоянием экономической культуры и морального образования в Японии и четырех «мини-драконах» (на Тайване, в Южной Корее, Гонконге и Сингапуре), специалисты изучают влияние конфуцианской традиции на восточноазиатскую модернизацию с самых разных точек зрения, причем преобладают межкультурные и междисциплинарные исследования. Ни один географический регион не похож на другие, а любой узко дисциплинарный подход (философский, религиоведческий, исторический, социологический, политический или антропологический) чрезвычайно сложен; взаимодействие же двух упомянутых плоскостей анализа способно еще более запутать исследователя. Вместе с тем даже поверхностная дискуссия на данную тему обнаруживает, что конфуцианские установки элит и настроения народа, воспитанного на конфуцианских ценностях, исключительно важны для понимания политэкономии и морального состояния индустриальной Восточной Азии.1
Исторически термин «модернизация» использовался для обозначения универсального характера обновленческого процесса в качестве более благозвучного синонима «вестернизации». Хотя родиной модернизации была Западная Европа, данный процесс радикально преобразовал весь мир, и потому интересующее нас понятие лишено географической привязки. Сегодня под «модернизацией» понимают глобальную тенденцию, объемлющую планету в целом.
Для академического дискурса понятие модернизации является относительно новым. Впервые оно было сформулировано в 1950-е годы американскими социологами (прежде всего Толкоттом Парсонсом), которые полагали, что силы индустриализации и урбанизации, пробудившиеся в развитых обществах, постепенно покорят весь мир. И хотя с глобалистской точки зрения упомянутые силы можно считать проявлением «вестернизации» или «американизации», наиболее точным и научно нейтральным термином для их обозначения должно стать понятие модернизации.
Интересно отметить, что соответствующее китайское понятие —
Вместе с тем заявления о том, что восточноазиатская модернизация играет важную роль в самопознании современного Запада, базируются на следующей предпосылке: если процесс обновления способен принимать культурные формы, отличные от европейских и североамериканских, значит, ни «вестернизация», ни «американизация» не исчерпывают содержания этого феномена. Более того, сложившиеся в Восточной Азии разновидности модернизации вполне могут помочь исследователям выработать более передовое и сложное восприятие современного Запада в качестве комплекса широких возможностей, а не монолитной сущности, для которой характерен лишь один вариант развития.
Если рассматривать модернизацию в многомерной цивилизационной перспективе, то утверждение о том, что путь, пройденный современным Западом, должен быть повторен остальным человечеством, вызывает сомнения. Действительно, при ближайшем рассмотрении Запад сам демонстрирует довольно конфликтные и противоречивые устремления, опровергающие всякие разговоры об органичности его развития. Разница между европейским и американским подходами к модернизации является наилучшим доказательством неоднородности современного Запада. Три иллюстрации западного обновления — Великобритания, Франция и Германия — настолько непохожи друг на друга в ключевых чертах модернизационного процесса, что их индивидуальный опыт практически не поддается универсальному применению. Это, впрочем, не отменяет того впечатления, что буквально все разновидности местного знания, из которых делаются общезначимые выводы, являются западными по своим истокам.
Мы находимся в довольно сложном положении: нам предстоит преодолеть три преобладающие, но устаревшие дихотомии: «традиционное — современное», «западное — незападное», «локальное — глобальное». Усилия в данном направлении будут иметь далеко идущие последствия для более глубокого понимания динамического взаимодействия между глобализацией и локализацией. Для подобного рода анализа пример Восточной Азии особенно важен. В настоящей статье я намереваюсь сосредоточиться на конфуцианском гуманизме как на базовой ценности, поддерживающей восточноазиатскую экономику. Начать же следует с небольшого исторического очерка.
Независимо от того, удалось ли гегелевской философии, усматривавшей в конфуцианстве и прочих духовных течениях Востока упадок мирового Разума, полностью развенчать их, в китайской культуре, которая опиралась на весьма близкое Гегелю понимание исторической необходимости, конфуцианскую этику всегда было принято считать «феодальной». Парадокс ситуации в том, что весь просвещенческий проект, запечатленный в знаменитом вопросе Канта «что есть Просвещение?», на самом деле подтверждал следующее: культурная традиция за пределами Запада, и прежде всего, в конфуцианском Китае, сумела создать упорядоченную общественную систему вне опыта религии Откровения.
Согласно Юргену Хабермасу и другим современным мыслителям, события XIX века, когда динамизм современного Запада втянул остальной мир в бесконечный марш к материальному процветанию, отнюдь не были порождением Просвещения в классическом его понимании. Напротив, первоначальная версия просвещенческого рационализма была полностью отброшена освободившимся Прометеем, символизировавшим неуемное стремление к полному освобождению от прошлого и покорению природы. Желание избавиться от оков авторитета и догмы можно рассматривать в качестве определяющей характеристики просвещенческой мысли; агрессивное отношение к природе также стало составной частью ментальности Просвещения. Для остального мира современный Запад, преобразованный просвещенческой мыслью, ассоциируется с завоеванием, гегемонией и порабощением, а также социальным процветанием.
Гегель, Маркс и Вебер были единодушны в том, что Запад, несмотря на все его недостатки, является единственной ареной прогресса, у которой должен учиться остальной мир. Раскрытие мирового Разума, историческая необходимость, «железная клетка» современности — то была типично европейская проблематика. Конфуцианская Восточная Азия, исламский Ближний Восток, индуистская Индия и буддистская Юго-Восточная Азия выступали здесь в качестве получающей и усваивающей стороны. Со временем, казалось многим, модернизация сделает культурное разнообразие «неудобным», а то и вовсе бессмысленным. Предположение о том, что конфуцианство или какая-либо другая незападная духовная традиция способна влиять на модернизационные процессы, представлялось невероятным. Переход от традиционного общества к современному виделся необратимым и неизбежным.
В глобальном же контексте выяснилось, что те тезисы и установки, которые лучшим умам современного Запада казались самоочевидными, сегодня предстают неубедительными. В остальном мире столь ожидаемый переход от традиции к современности так и не состоялся; не завершился он и в Западной Европе и Северной Америке. По всему миру традиция продолжает оказывать активное влияние на модернизационные процессы и, соответственно, сама модернизация нередко принимает культурные формы, коренящиеся в традиции. Присущее XVIII столетию признание той важной роли, которую в самопознании европейской культуры играют иные культуры, в нынешнем глобальном мире выглядит более актуальным, нежели полное игнорирование любых незападных альтернатив, демонстрируемое XIX и XX веками. В нынешнем столетии открытость XVIII века, противопоставляемая замкнутости последующих веков, может создать более прочную основу для диалога цивилизаций.
Текущая дискуссия между сторонниками «конца истории»3 и апологетами «столкновения цивилизаций»4 затрагивает лишь самый верхний слой проблематики, которую я хотел бы исследовать. Эйфория, рожденная триумфом капитализма и либеральными надеждами, оказалась недолговечной. Появление «глобальной деревни», этого вымышленного сообщества, символизирует различие, дифференциацию и откровенную дискриминацию. Упования на то, что экономическая глобализация будет содействовать равенству, довольно наивны. В смысле богатства, власти и доступа к информации мир никогда не был более разделенным, чем сегодня. Социальная дезинтеграция на всех уровнях, от семьи до нации, повсеместно беспокоит людей. Даже несмотря на то, что идеалы либеральной демократии вдохновляют сегодня многие страны, надежды на ее «автоматическое» торжество в международной политике следует признать несостоятельными.
Хотя теория «столкновения цивилизаций» исходит из того тезиса, что культурный плюрализм является устойчивой особенностью глобальной сцены, в ее основе лежит вышедшее из моды противопоставление Запада остальному миру. Впрочем, та предпосылка, согласно которой только западная разновидность местного знания имеет общезначимый или даже универсальный характер, вполне состоятельна. Если рассматривать «столкновение цивилизаций» как стратегию, укрепляющую притягательную силу излюбленных западных ценностей, то ее цель, по большому счету, сопоставима с «концом истории», с той, быть может, оговоркой, что начальная стадия этого процесса может не понравиться приверженцам западной либеральной демократии.
Рассуждая более глубоко, ни конец истории, ни столкновение цивилизаций не беспокоят западных интеллектуалов всерьез. Несмотря на всю двойственность просвещенческого проекта, его дальнейшее развитие необходимо и желательно для процветания человечества. Долгожданный и весьма плодотворный взаимообмен между коммуникативной рациональностью Хабермаса и политическим либерализмом Джона Роулза является, наверное, наиболее многообещающим знаком такого развития событий. Довольно часто имеют место попытки оспорить подобный образ мыслей (как правило, в них видят симптомы «постмодернизма»), но у меня нет возможности рассмотреть их более подробно. В данной связи достаточно сказать, что экологическое сознание, феминистская чувствительность, религиозный плюрализм и коллективистская этика отводят природе и духовности центральное место в человеческой рефлексии. Неспособность современных «просвещенческих» мыслителей самым серьезным образом воспринять необходимость гармонии с природой заставляет их весьма творчески откликаться на постмодернистскую критику. Подоплекой дискуссии выступает проблема сообщества. Мы отчаянно нуждаемся в глобальном взгляде на нынешнюю человеческую ситуацию, который научил бы нас мыслить в терминах вселенского целого.
В ряду ценностей, отстаиваемых французской революцией, особо пристального внимания современных политологов удостоилось братство — функциональный эквивалент сообщества. Разумеется, высказываемая со времен Локка озабоченность взаимоотношениями индивида с государством не вмещает в себя все богатство новейшей политической мысли, но нельзя отрицать, что проблемы сообщества, и в особенности семьи, оказались на периферии доминирующего на Западе политического дискурса. Плененность Гегеля идеей «гражданского общества», заполняющего пространство между семьей и государством, было обусловлено динамичным становлением буржуазии, сугубо городским феноменом, в той или иной степени угрожающим всем традиционным обществам. То было, скорее, профетическое прозрение будущего, а не критический анализ ценностной основы сообщества. Переход от
Возродившийся в последние годы в Северной Америке интерес к общине объясняется, вероятно, усиливающимся ощущением того, что социальная дезинтеграция превратилась в серьезную угрозу благополучию государства; при этом местные проблемы Соединенных Штатов и Канады, озабоченных этническими и лингвистическими противоречиями, типичны для всего индустриализованного (если не сказать постсовременного) «первого мира». Конфликт между глобализационными тенденциями в области торговли, финансов, информации, миграции, с одной стороны, и стремлением к обособленности, коренящимся в этничности, языке, земле, классовом, возрастном, вероисповедном положении, с другой, с трудом поддается разрешению. Жестокие распри, а также вдохновляющие примеры примирения, наблюдаемые по всему миру, побуждают нас к преодолению эпистемологии типа «либо, либо» и к восприятию глобального сообщества во всем многообразии его оттенков и смыслов. Опыт модернизации Восточной Азии, рассматриваемый в конфуцианской перспективе, позволяет культивировать новый способ мышления.
Возрождение конфуцианского учения в качестве политической идеологии, интеллектуального дискурса, коммерческой этики, свода семейных установлений или выражения социального протеста, которое наблюдается в индустриальной Восточной Азии с 1960-х годов, а в социалистической Восточной Азии — с недавнего времени, началось под влиянием нескольких факторов. Несмотря на присущие этому региону конфликты, коренящиеся в примитивных социальных связях (семейных, лингвистических, культурных), преобладающей ориентацией здесь все же стала интеграция на основе ценностей, существенно отличающихся от просвещенческой ментальности современного Запада.
Азиатские интеллектуалы более столетия внимательно присматривались к западным учениям. Японские самураи — бюрократы, например, методично заимствовали у европейцев, а позже и американцев, приемы науки, технологии, производства, политического управления. Аналогичным образом китайские ученые-чиновники, корейские «лесные интеллектуалы» и вьетнамские мудрецы созидали свои нынешние социумы на основе западных знаний. Приверженность масштабной, а порой и всеобъемлющей вестернизации позволила им перестроить экономику, политику, общественную систему согласно тем образцам, которые они не понаслышке считали наиболее передовыми.
Эта позитивная идентификация с Западом и активное участие в фундаментальной перестройке собственного мира в соответствии с чужеродными образцами не имеет прецедентов в человеческой истории. Вместе с тем усилия Азии, направленные на сохранение аутентичного духовного наследия, необходимые для массовой абсорбции новых культурных ценностей, потребовали переосмысления полученных на Западе знаний в традиционном духе. Такая творческая адаптация, развернувшаяся после второй мировой войны, помогла азиатским странам стратегически позиционировать себя в формировании нового синтеза.
Конфуцианская традиция, в свое время вытесненная на периферию как «далекое эхо феодального прошлого», подверглась реконфигурации, сохранив при этом аграрную, семейную и патерналистскую специфику. Конфуцианская политическая идеология способствовала государственному строительству в Японии и четырех «мини-драконах». Она влияет также на политические процессы в Китае, Северной Корее и Вьетнаме. По мере того, как демаркационные линии между капиталистической и социалистической Восточной Азией начинают размываться, формирующаяся на их месте единая культура все более раскрывает свою конфуцианскую сущность.
Экономическая культура, семейные ценности и коммерческая этика в Восточной Азии и Китае также формулируются в конфуцианских терминах. Причем видеть в этих феноменах постмодернистские «новоделы» — значит слишком упрощать. Даже если согласиться с тем, что конфуцианские мотивы представляют собой лишь рецидивы «задней мысли», постоянное упоминание применительно к Восточной Азии таких терминов, как «семейный капитализм», «мягкий авторитаризм», «групповой дух» позволяет говорить, помимо прочего, о позитивном потенциале конфуцианской традиции в модернизации интересующего нас региона.
Восточноазиатская программа модернизации, оформившаяся под влиянием конфуцианской традиции, предполагает довольно целостное видение управления и руководства. Оно сводится к следующим пунктам.
• Государственное вмешательство в рыночную экономику не только необходимо, но и желательно. Доктрина, согласно которой власть есть неизбежное зло, а «невидимая рука» рынка способна сама поддерживать общественное равновесие, не соответствует современному опыту, причем ни западному, ни восточному. Власть, чутко относящаяся к общественным нуждам, заботящаяся о благосостоянии людей и ответственная перед народом, исключительно важна для обеспечения спокойствия.
• Хотя закон представляет собой минимальное условие поддержания социальной стабильности, «органической солидарности» можно добиться только с помощью более глубоких социальных установлений. Цивилизованное поведение не достигается с помощью наказания. Следование истинному учению требует добровольного участия. Один лишь закон не способен вызвать чувство стыда, без которого цивилизованное поведение невозможно. Люди приобщаются к высшей истине благодаря общественным ритуалам.
• Семья выступает в роли главного звена, передающего ценности от поколения к поколению. Взаимоотношения внутри семьи, дифференцированные в соответствии с возрастом, полом, авторитетом, статусом, создают богатое естественное окружение, в котором можно приобрести навыки правильного поведения. Принцип взаимности присущ всем разновидностям внутрисемейных отношений. Возраст и пол, две наиболее глубокие разграничительные линии внутри человеческого сообщества, непрерывно преодолеваются в семье благодаря заботе ее членов друг о друге.
• В подобной среде гражданское общество не играет первостепенной роли, поскольку оно находится выше семьи и за рамками государства. Вместе с тем устойчивость его институтов обусловлена динамичным взаимодействием семьи и государства. Взгляд, согласно которому семья есть микрокосмическая модель государства, а само государство — большая семья, имеет важное политическое значение. В частности, из него следует, что государство обязано взять на себя жизненно важную функцию поддержания органической солидарности внутри семьи. Гражданское общество предлагает целый ряд культурных институтов, поддерживающих благотворное сотрудничество между семьей и государством. Упомянутая выше динамика частного и публичного позволяет гражданскому обществу вносить собственный вклад в социальное процветание.
• Образование должно стать гражданской религией общества. Главная цель образования — воспитание характера. Работая над созиданием всесторонней личности, школа обязана стимулировать не только когнитивные, но и этические навыки. Учебные заведения должны учить аккумуляции «социального капитала» через коммуникацию. Помимо приобретения знаний и навыков, школьнику следует расширять свою культурную компетенцию и приобщаться к духовным ценностям.
• Поскольку самовоспитание является основой порядка в семье, государстве и мире, качество жизни в конкретном обществе зависит от уровня самовоспитания его членов. Социум, который настаивает на самовоспитании как на необходимом условии общественного прогресса, видит в политическом руководстве стремление к добродетели, во взаимопомощи — средство личной самореализации, в семейных ценностях — путь к подлинной человечности, в гражданственности — метод естественного вовлечения людей в дела общества, в образовании — созидание характера.