«Живей, Вольтер! Смелей, Руссо!..»
Перевод В. Топорова
Живей, Вольтер! Смелей, Руссо! Бушуй, бумажная гроза! Вернется по ветру песок, Что нам швыряете в глаза. Песчинка каждая — алмаз, Когда в ней блещет луч небес... Насмешники! для ваших глаз Несть в нашей Библии чудес! Придумал атом Демокрит, Ньютон разъял на части свет... Песчаный смерч Науки спит, Когда мы слушаем Завет. "When a man has married a wife..."
"When a man has married a wife..."
When a man has married a wife, he finds out whether Her knees and elbows are only glued together. «Пока не женимся, сказать мы не сумеем...»
Перевод С. Маршака
Пока не женимся, сказать мы не сумеем, Не склеены ли у жены колени клеем. On the Virginity of the Virgin Mary and Johanna Southcott
On the Virginity of the Virgin Mary and Johanna Southcott
Whate'er is done to her she cannot know, And if you'll ask her she will swear it so. Whether 'tis good or evil none's to blame: No one can take the pride, no one the shame. О девственности Девы Марии и Джоанны Саускотт.
Перевод В. Потаповой
Содеяли с нею добро или зло? Не знает сама; безмятежно чело. И некому это поставить в укор: Ничья тут заслуга, ничей тут позор. Morning
Morning
To find the Western path, Right thro' the Gates of Wrath I urge my way; Sweet Mercy leads me on With soft repentant moan: I see the break of day. The war of swords and spears, Melted by dewy tears, Exhales on high; The Sun is freed from fears, And with soft grateful tears Ascends the sky. Утро.
Перевод С. Маршака
Ища тропинки на Закат, Пространством тесным Гневных Врат Я бодро прохожу. И жалость кроткая меня Ведет, в раскаянье стеня. Я проблеск дня слежу. Мечей и копий гаснет бой Рассветной раннею порой, Залит слезами, как росой. И солнце, в радостных слезах, Преодолев свой тяжкий страх, Сияет ярко в небесах. "Now Art has lost its mental charms..."
"Now Art has lost its mental charms..."
'Now Art has lost its mental charms France shall subdue the world in arms.' So spoke an Angel at my birth; Then said 'Descend thou upon earth; Renew the Arts on Britain's shore, And France shall fall down and adore. With works of art their armies meet And War shall sink beneath thy feet. But if thy nation Arts refuse, And if they scorn the immortal Muse, France shall the arts of peace restore And save thee from the ungrateful shore.' Spirit who lov'st Britannia's Isle Round which the fiends of commerce smile — «Утратило искусство свой...»
Перевод В. Топорова
Утратило искусство свой Пленительный духовный строй, Теперь им заправляет Галл, — Так добрый ангел мне сказал. — Но ты, продолжил он, рожден Вернуть искусство в Альбион. Пойдут искусства рать на рать — И галльскому — не устоять. Но если Франции отдашь Победу — то искусств шабаш Охватит целый материк, И там сочтут, что ты велик... Мой дух, надежда Альбиона, Заулыбался чуть смущенно... (1808-1811)
To F[laxman]
To F[laxman]
I mock thee not, though I by thee am mocked; Thou cal'st me madman, but I call thee blockhead. Моему хулителю.
Перевод С. Маршака
Пусть обо мне ты распускаешь ложь, Я над тобою не глумлюсь тайком. Пусть сумасшедшим ты меня зовешь, Тебя зову я только дураком. "Here lies John Trot, the friend of all mankind..."
"Here lies John Trot, the friend of all mankind..."
Here lies John Trot, the friend of all mankind: He has not left one enemy behind. Friends were quite hard to find, old authors say; But now they stand in everybody's way. «Ни одного врага всеобщий друг, Джон Трот...»
Перевод В. Потаповой
Ни одного врага всеобщий друг, Джон Трот, Оставить не сумел у Вечности Ворот. «Друг — редкость!» — мыслили так древние в тревоге. Теперь друзья стоят всем поперек дороги. "I was buried near this dyke..."
"I was buried near this dyke..."
I was buried near this dyke, That my friends may weep as much as they like. Эпитафия.
Перевод С. Маршака
Я погребен у городской канавы водосточной, Чтоб слезы лить могли друзья и днем и еженощно. "My title as a genius thus is prov'd..."
"My title as a genius thus is prov'd..."
My title as a genius thus is prov'd: Not prais'd by Hayley, nor by Flaxman lov'd. «Теперь попробуйте сказать,что я не гениален...»
Перевод В. Потаповой
Теперь попробуйте сказать, что я не гениален: Флексманом я не любим, Хейли — не захвален. "Grown old in Love..."
"Grown old in Love..."
Grown old in Love from Seven till Seven times Seven i oft have wish'd for Hell, for Ease from Heaven. «Всю жизнь любовью пламенной сгорая...»
Перевод С. Маршака
Всю жизнь любовью пламенной сгорая, Мечтал я в ад попасть, чтоб отдохнуть от рая. "All pictures that's panted with sense and with thought..."
"All pictures that's panted with sense and with thought..."
All pictures that's panted with sense and with thought Are panted by madmen, as sure as a groat; For the greater the fool is the pencil more blest, As when they are drunk they always pant best. They never can Raphael it, Fuseli it, nor Blake it; If they can't see an outline, pray how can they make it? When men will draw outlines begin you to jaw them; Madmen see outlines and therefore they draw them. «Чувства и мысли в картине нашедший...»
Перевод В. Потаповой
Чувства и мысли в картине нашедший Смекнет, что ее написал сумасшедший. Чем больше дурак — тем острее наитье. Блажен карандаш, если дурень — в подпитье. Кто контур не видит — не может его рисовать, Ни рафаэлить, ни фюзелить, ни блейковать. За контурный метод вы рады художника съесть, Но контуры видит безумец и пишет как есть. "Why was Cupid a boy..."
"Why was Cupid a boy..."
Why was Cupid a boy, And why a boy was he? He should have been a girl, For aught that I can see. For he shoots with his bow, And the girl shoots with her eye, And they both are merry and glad, And laugh when we do cry. And to make Cupid a boy Was the Cupid girl's mocking plan; For a boy can't interpret the thing Till he is become a man. And then he's so pierc'd with cares, And wounded with arrowy smarts, That the whole business of his life Is to pick out the heads of the darts. 'Twas the Greeks' love of war Turn'd Love into a boy, And woman into a statue of stone— And away fled every joy. Купидон.
Перевод В. Потаповой
Зачем ты создан, Купидон С мальчишескою статью? Тебе бы девочкою быть, По моему понятью! Ты поражаешь цель стрелой, А девочка — глазами, И оба счастливы, когда Зальемся мы слезами. В затее — мальчиком тебя Создать, узнал я женщин руку: Лишь возмужав, постигнешь ты Глумленья сложную науку. Но до тех пор — несчетных стрел В тебя вопьются жальца, А их выдергивать из ран Всю жизнь — удел страдальца. Любви придав мужскую стать, Из камня женский пол ваять Войнолюбивый вздумал грек — И радость унесло навек. "I asked my dear friend Orator Prig..."
"I asked my dear friend Orator Prig..."
I asked my dear friend Orator Prig: 'What's the first part of oratory?' He said: 'A great wig.' 'And what is the second?' Then, dancing a jig And bowing profoundly, he said: 'A great wig.' 'And what is the third?' Then he snored like a pig, And, puffing his cheeks out, replied: 'A great wig.' So if a great panter with questions you push, 'What's the first part of panting?' he'll say 'A pant-brush.' 'And what is the second?' with most modest blush, He'll smile like a cherub, and say: 'A pant-brush.' 'And what is the third?' he'll bow like a rush, With a leer in his eye, he'll reply: 'A pant-brush.' Perhaps this is all a panter can want: But, look yonder — that house is the house of Rembrandt! «— Что оратору нужно?..»
Перевод С. Маршака
— Что оратору нужно? Хороший язык? — Нет, — ответил оратор. — Хороший парик! — А еще? — Не смутился почтенный старик И ответил: — Опять же хороший парик. — А еще? — Он задумался только на миг И воскликнул: — Конечно, хороший парик! — Что, маэстро, важнее всего в портретисте? Он ответил: — Особые качества кисти. — А еще? — Он, палитру старательно чистя, Повторил: — Разумеется, качество кисти. — А еще? — Становясь понемногу речистей, Он воскликнул: — Высокое качество кисти! "Having given great offence by writing in prose..."
"Having given great offence by writing in prose..."
Having given great offence by writing in prose, I'll write in verse as soft as Bartoloze. Some blush at what others can see no crime in; But nobody sees any harm in riming. Dryden, in rime, cries 'Milton only plann'd': Every fool shook his bells throughout the land. Tom Cooke cut Hogarth down with his clean graving: Thousands of connoisseurs with joy ran raving. Thus, Hayley on his toilette seeing the soap, Cries, 'Homer is very much improv'd by Pope.' Some say I've given great provision to my foes, And that now I lead my false friends by the nose. Flaxman and Stothard, smelling a sweet savour, Cry 'Blakified drawing spoils painter and engraver'; While I, looking up to my umbrella, Resolv'd to be a very contrary fellow, Cry, looking quite from skumference to centre: 'No one can finish so high as the original Inventor.' Thus poor Schiavonetti died of the Cromek— A thing that's tied around the Examiner's neck This is my sweet apology to my friends, That I may put them in mind of their latter ends. If men will act like a maid smiling over a churn, They ought not, when it comes to another's turn, To grow sour at what a friend may utter, Knowing and feeling that we all have need of butter. False friends, fie! fie! Our friendship you shan't sever; In spite we will be greater friends than ever. Блейк в защиту своего Каталога.
Перевод В. Потаповой
Поскольку от прозы моей остались у многих занозы, Гравюр Бартолоцци нежней, стихи напишу вместо прозы. Иной без причин заливается краской стыда. Однако никто в рифмоплетстве не видит вреда. «Мильтоном создан лишь план!» — Драйден в стихах восклицает, И всякий дурацкий колпак бубенцами об этом бряцает. Хогарта Кук обкорнал чистеньким гравированьицем. с ревом бегут знатоки, восхищаясь его дарованьицем. Хейли, на мыло взирая, хватил через меру: «Поп, — закричал он, — придал совершенства Гомеру!» За нос фальшивых друзей вожу, говорят, я неплохо И ополчиться успел, от врагов ожидая подвоха. Флексман со Стотхардом пряность учуяли нюхом: «Беда, коль гравер и художник проникнутся блейковским духом!» Но я, непокладистый малый, на собственный зонт Беспечно смотрю снизу вверх и готов на афронт. В точку, где сходятся спицы, уставив гляделки, Кричу я: «Лишь автор способен достичь благородства отделки!» Жертва кромеков, — несчастный погиб Скьявонетти: Петля на шею — мы скажем об этом предмете! Прошу у друзей извиненья — зачем наобум Я мысль о грядущей кончине привел им на ум? Как девушка, над маслобойкой стан склонившая гибкий, Мутовку другим уступая, с лица не стирайте улыбки, Не скисайте от слова друга, если оно не хвалебно, Не забывайте, что масло любому из нас потребно! Ложным друзьям в досаду, наперекор их фальши, Истинной дружбы узы крепнуть будут и дальше! "Some people admire the work of a fool..."
"Some people admire the work of a fool..."
Some people admire the work of a fool, For it's sure to keep your judgement cool; It does not reproach you with want of wit; It is not like a lawyer serving a writ. «Творенье дурака по вкусу многим людям...»
Перевод В. Потаповой
Творенье дурака по вкусу многим людям. О нем наверняка мы без волненья судим. Нас в тупости оно не упрекнет; в отместку, Как стряпчий, — не пришлет судебную повестку. "Since all the riches of this world..."
"Since all the riches of this world..."
Since all the riches of this world May be gifts from the Devil and earthly kings, I should suspect that I worshipp'd the Devil If I thank'd my God for worldly things. О благодарности.
Перевод С. Маршака
От дьявола и от царей земных Мы получаем знатность и богатство. И небеса благодарить за них, По моему сужденью, — святотатство. "I rose up at the dawn of day..."
"I rose up at the dawn of day..."
I rose up at the dawn of day— 'Get thee away! get thee away! Pray'st thou for riches? Away! away! This is the Throne of Mammon grey.' Said I: This, sure, is very odd; I took it to be the Throne of God. For everything besides I have: It is only for riches that I can crave. I have mental joy, and mental health, And mental friends, and mental wealth; I've a wife I love, and that loves me; I've all but riches bodily. I am in God's presence night and day, And He never turns His face away; The accuser of sins by my side doth stand, And he holds my money-bag in his hand. For my worldly things God makes him pay, And he'd pay for more if to him I would pray; And so you may do the worst you can do; Be assur'd, Mr. Devil, I won't pray to you. Then if for riches I must not pray, God knows, I little of prayers need say; So, as a church is known by its steeple, If I pray it must be for other people. He says, if I do not worship him for a God, I shall eat coarser food, and go worse shod; So, as I don't value such things as these, You must do, Mr. Devil, just as God please. «Я встал, когда редела ночь...»
Перевод С. Маршака
Я встал, когда редела ночь. — Поди ты-прочь! Поди ты прочь! О чем ты молишься, поклоны Кладя пред капищем Мамоны? Я был немало удивлен — Я думал, — это Божий трон. Всего хватает мне, но мало В кармане звонкого металла. Есть у меня богатство дум, Восторги духа, здравый ум, Жена любимая со мною. Но беден я казной земною. Я перед Богом день и ночь. С меня Он глаз не сводит прочь. Но дьявол тоже неотлучен: Мой кошелек ему поручен. Он мой невольный казначей. Я ел бы пищу богачей, Когда бы стал ему молиться. Я не хочу, а дьявол злится. Итак, не быть мне богачом. К чему ж молиться и о чем? Желаний у меня немного, И за других молю я Бога. Пускай дает мне злобный черт Одежды, пищи худший сорт, — Мне и в нужде живется славно.. И все же, черт, служи исправно! The Pickering Manuscript
Манускрипт Пикеринга
1800-1803
The Smile
The Smile
There is a smile of love, And there is a smile of deceit, And there is a smile of smiles In which these two smiles meet. And there is a frown of hate, And there is a frown of disdain, And there is a frown of frowns Which you strive to forget in vain, For it sticks in the heart's deep core And it sticks in the deep backbone— And no smile that ever was smil'd, But only one smile alone, That betwixt the cradle and grave It only once smil'd can be; And, when it once is smil'd, There's an end to all misery. Улыбка.
Перевод А. Парина
Есть Улыбка Любви, Есть Улыбка притворной Личины, Есть Улыбка Улыбок — В ней обе Улыбки едины. Есть Ухмылка Вражды, Есть Ухмылка Презренья, Есть Ухмылка Ухмылок, От которой не знают забвенья, Ибо в струпьях душа от нее И нутро в несчислимых увечьях; Но единой Великой Улыбке Суждено на устах человечьих Единожды вспыхнуть в пути От Колыбели до Гроба; Но достаточно ей расцвести — И впадает в ничтожество Злоба. The Golden Net
The Golden Net
Three Virgins at the break of day:— 'Whither, young man, whither away? Alas for woe! alas for woe!' They cry, and tears for ever flow. The one was cloth'd in flames of fire, The other cloth'd in iron wire, The other cloth'd in tears and sighs Dazzling bright before my eyes. They bore a Net of golden twine To hang upon the branches fine. Pitying I wept to see the woe That Love and Beauty undergo, To be consum'd in burning fires And in ungratified desires, And in tears cloth'd night and day Melted all my soul away. When they saw my tears, a smile That did Heaven itself beguile, Bore the Golden Net aloft, As on downy pinions soft, Over the Morning of my day. Underneath the net I stray, Now entreating Burning Fire Now entreating Iron Wire, Now entreating Tears and Sighs— O! when will the morning rise? Златая сеть.
Перевод В. Потаповой
Три девы в предрассветный час: «Куда ты, юноша, от нас? О горе, горе!» Из очей У каждой хлынул слез ручей. Одна — огнем одела стан, Другой — наряд железный дан. На третьей — полное сиянья, Из слез и вздохов одеянье. И сеть из пряжи золотой Несут, рыдая, в лес густой. Заплакав с ними, я узрел Любви и Красоты удел: Они двойным огнем палимы. Желанья их неутолимы. До слез я жаждал им помочь, — Одетым в слезы день и ночь. Тут вызвал я у них улыбку, Что небеса ввела б в ошибку, — Улыбку, что златую сеть Заставила, как пух, взлететь И захлестнуть начало дней Моих, чтоб я блуждал под ней. Взываю к Ярому Огню, Молю Железную Броню, Слезам и Вздохам говорю: — Когда увижу я зарю? The Mental Traveller
The Mental Traveller
I travell'd thro' a land of men, A land of men and women too; And heard and saw such dreadful things As cold earth-wanderers never knew. For there the Babe is born in joy That was begotten in dire woe; Just as we reap in joy the fruit Which we in bitter tears did sow. And if the Babe is born a boy He's given to a Woman Old, Who nails him down upon a rock, Catches his shrieks in cups of gold. She binds iron thorns around his head, She pierces both his hands and feet, She cuts his heart out at his side, To make it feel both cold and heat. Her fingers number every nerve, Just as a miser counts his gold; She lives upon his shrieks and cries, And she grows young as he grows old. Till he becomes a bleeding Youth, And she becomes a Virgin bright; Then he rends up his manacles, And binds her down for his delight. He plants himself in all her nerves, Just as a husbandman his mould; And she becomes his dwelling-place And garden fruitful seventyfold. An aged Shadow, soon he fades, Wandering round an earthly cot, Full filled all with gems and gold Which he by industry had got. And these are the gems of the human soul, The rabies and pearls of a love-sick eye, The countless gold of the aching heart, The martyr's groan and the lover's sigh. They are his meat, they are his drink; He feeds the beggar and the poor And the wayfaring traveller: For ever open is his door. His grief is their eternal joy; They make the roofs and walls to ring; Till from the fire on the hearth A little Female Babe does spring. And she is all of solid fire And gems and gold, that none his hand Dares stretch to touch her baby form, Or wrap her in his swaddling-band. But she comes to the man she loves, If young or old, or rich or poor; They soon drive out the Aged Host, A beggar at another's door. He wanders weeping far away, Until some other take him in; Oft blind and age-bent, sore distrest, Until he can a Maiden win. And to allay his freezing age, The poor man takes her in his arms; The cottage fades before his sight, The garden and its lovely charms. The guests are scatter'd thro' the land, For the eye altering alters all; The senses roll themselves in fear, And the flat earth becomes a ball; The stars, sun, moon, all shrink away, A desert vast without a bound, And nothing left to eat or drink, And a dark desert all around. The honey of her infant lips, The bread and wine of her sweet smile, The wild game of her roving eye, Does him to infancy beguile; For as he eats and drinks he grows Younger and younger every day; And on the desert wild they both Wander in terror and dismay. Like the wild stag she flees away, Her fear plants many a thicket wild; While he pursues her night and day, By various arts of love beguil'd; By various arts of love and hate, Till the wide desert planted o'er With labyrinths of wayward love, Where roam the lion, wolf, and boar. Till he becomes a wayward Babe, And she a weeping Woman Old. Then many a lover wanders here; The sun and stars are nearer roll'd; The trees bring forth sweet ecstasy To all who in the desert roam; Till many a city there is built, And many a pleasant shepherd's home. But when they find the Frowning Babe, Terror strikes thro' the region wide: They cry 'The Babe! the Babe is born!' And flee away on every side. For who dare touch the Frowning Form, His arm is wither'd to its root; Lions, boars, wolves, all howling flee, And every tree does shed its fruit. And none can touch that Frowning Form, Except it be a Woman Old; She nails him down upon the rock, And all is done as i have told. Странствие.
Перевод В. Топорова
Я странствовал в Стране Людей, Я был в Стране Мужей и Жен — И лютый страх застыл в глазах, В ушах остался с тех времен. Там тяжкий труд — Зачать Дитя, Забава Праздная — Рожать; Так нам легко сбирать плоды, Но тяжко сеять и сажать. Дитя же, если это Сын, Старухе Дряхлой отдают, И та, распяв его гвоздем, Сбирает крик в златой сосуд. Язвит терновником Чело, Пронзает Ногу и Ладонь, И Сердце, грудь ему разъяв, Кидает в прорубь и в огонь. «Тут больно? — ищет. — Тут? а тут?» В находке каждой — торжество. Растет он в муках, а она Лишь молодеет оттого. И вот он — строен и кровав. И Дева с ужасом в глазах. И, путы сбросив, он ее Берет — всю в путах и в слезах. «Тут больно? — ищет. — Тут? а тут?» Ведет, как плугом, борозду; Он обитает в ней теперь, Как в нескончаемом саду. Но вянет вскорости и он, В своем жилище, как слепой, Крадясь меж Блещущих Богатств, Что захватил за День Земной. Его богатства — жемчуг слез, Рубины воспаленных глаз, И злато раскаленных дум, И страсть, и просьба, и приказ. Он — это ел, он — это пил; Теперь он кормит и поит И перехожих, и больных — Отныне дом его открыт. К нему приходят — поглазеть, Он стал посмешищем для всех; Младенец-Дева из огня Должна восстать, чтоб смолкнул смех. И восстает из очага — Златая, огненная стать, — Не подымается рука Дотронуться и спеленать. А Дева ищет не его — Богат иль беден, юн иль стар Ее избранник, — но ему Дом старца преподносит в дар. Ограбленный, уходит вон. Ища странноприимный дом, Где выйдет Дева из огня И слюбится со стариком. Седой, согбенный и слепой, Берет он Огненную Дщерь — И вот рассыпался дворец. И сад осыпался теперь. Все перехожие — бежать, Дрожа в смятенье, как листва, И шаром дшоская Земля Крутится в вихре естества. Шарахаются звезды прочь, Забившись в щели пустоты, Не стало пищи и питья, Одни пустыни столь пусты. Но есть Невинные Уста, Они — Вино, и Хлеб, и Мед; Есть Птицы Глаз на вертелах — И, воскресая, ест и пьет. Он знает, что растет назад, Растет в младенческие дни; В пустыне страха и стыда Вдвоем скитаются они. Она, как лань, несется прочь — И, где промчалась, вырос лес, Ее смятеньем порожден; А он — за ней, во тьму древес, Во тьму древес, во тьму Любви И Ненависти, — он за ней; И все извилистей леса, Непроходимей и темней. И вся пустыня заросла Столпами мертвенных дерев, И в Дебрях Бегства и Любви Уж рыщут Волк, и Вепрь, и Лев. И он добился своего! Младенец он, она — дряхла; Вернулись люди в те края, А в небо — звезды без числа. Деревья принесли плоды, Маня и пищей и питьем; Уже возводят города И строят хижины кругом. Но лишь Ужасное Дитя Увидят жители страны, Как с громким воплем: «Родилось!» Сбегут из этой стороны. Ведь ведомо: лишь прикоснись К Ужасной Плоти — и умрешь; Волк, Вепрь и Лев бегут, дрожа, Деревья оголила дрожь. Ведь ведомо: на эту Плоть Управы людям не сыскать, Пока Старуха не придет... И все, как сказано, — опять. The Land of Dreams
The Land of Dreams
Awake, awake, my little boy! Thou wast thy mother's only joy; Why dost thou weep in thy gentle sleep? Awake! thy father does thee keep. 'O, what land is the Land of Dreams? What are its mountains, and what are its streams? 0 father! I saw my mother there, Among the lilies by waters fair. 'Among the lambs, clothed in white, She walk'd with her Thomas in sweet delight. 1 wept for joy, like a dove I mourn; O! when shall I again return?' Dear child, I also by pleasant streams Have wander'd all night in the Land of Dreams; But tho' calm and warm the waters wide, I could not get to the other side. 'Father, О father! what do we here In this land of unbelief and fear? The Land of Dreams is better far, Above the light of the morning star.' Юдоль Грез.
Перевод В. Топорова
— Проснись, мой мальчик, мой малыш! Зачем ты плачешь и кричишь? Не бойся, милый! Погоди — Отец прижмет тебя к груди. — Ах! я блуждал в Юдоли Грез. Я видел реку и утес. И мать — всю в лилиях — живой Я там увидел над водой. Среди ягнят, белым-бела, Она со мной по травам шла. От счастья плакал я тогда. Но как вернуться мне туда? — Сынок, я был в Юдоли Грез, Я видел реку и утес, Но так безбрежен был поток, Что переплыть его не мог. — Отец, отец! чего ж мы ждем! Юдоль Отчаянья кругом! В Юдоли Грез, блаженных Грез, Мы позабудем горечь слез! Mary
Mary
Sweet Mary, the first time she ever was there, Came into the ball-room among the fair; The young men and maidens around her throng, And these are the words upon every tongue: 'An Angel is here from the heavenly climes, Or again does return the golden times; Her eyes outshine every brilliant ray, She opens her lips—'tis the Month of May.' Mary moves in soft beauty and conscious delight, To augment with sweet smiles all the joys of the night, Nor once blushes to own to the rest of the fair That sweet Love and Beauty are worthy our care. In the morning the villagers rose with delight, And repeated with pleasure the joys of the night, And Mary arose among friends to be free, But no friend from henceforward thou, Mary, shalt see. Some said she was proud, some call'd her a whore, And some, when she passed by, shut to the door; A damp cold came o'er her, her blushes all fled; Her lilies and roses are blighted and shed. 'O, why was I born with a different face? Why was I not born like this envious race? Why did Heaven adorn me with bountiful hand, And then set me down in an envious land? 'To be weak as a lamb and smooth as a dove, And not to raise envy, is call'd Christian love; But if you raise envy your merit's to blame For planting such spite in the weak and the tame. 'I will humble my beauty, I will not dress fine, I will keep from the ball, and my eyes shall not shine; And if any girl's lover forsakes her for me I'll refuse him my hand, and from envy be free.' She went out in morning attir'd plain and neat; 'Proud Mary's gone mad,' said the child in the street; She went out in morning in plain neat attire, And came home in evening bespatter'd with mire. She trembled and wept, sitting on the bedside, She forgot it was night, and she trembled and cried; She forgot it was night, she forgot it was morn, Her soft memory imprinted with faces of scorn; With faces of scorn and with eyes of disdain, Like foul fiends inhabiting Mary's mild brain; She remembers no face like the Human Divine; All faces have envy, sweet Mary, but thine; And thine is a face of sweet love in despair, And thine is a face of mild sorrow and care, And thine is a face of wild terror and fear That shall never be quiet till laid on its bier. Мэри.
Перевод С. Маршака
Прекрасная Мэри впервые пришла На праздник меж первых красавиц села. Нашла она много друзей и подруг, И вот что о ней говорили вокруг: «Неужели к нам ангел спустился с небес Или век золотой в наше время воскрес? Свет небесных лучей затмевает она. Приоткроет уста — наступает весна». Мэри движется тихо в сиянье своей Красоты, от которой и всем веселей. И, стыдливо краснея, сама сознает, Что прекрасное стоит любви и забот. Утром люди проснулись и вспомнили ночь, И веселье продлить они были не прочь. Мэри так же беспечно на праздник пришла, Но друзей она больше в толпе не нашла. Кто сказал, что прекрасная Мэри горда, Кто добавил, что Мэри не знает стыда. Будто ветер сырой налетел и унес Лепестки распустившихся лилий и роз. «О, зачем я красивой на свет рождена? Почему не похожа на всех я одна? Почему, одарив мейя щедрой рукой, Небеса меня предали злобе людской? — Будь смиренна, как агнец, как голубь, чиста, — Таково, мне твердили, ученье Христа. Если ж зависть рождаешь ты в душах у всех Красотою своей — на тебе этот грех! Я не буду красивой, сменю свой наряд, Мой румянец поблекнет, померкнет мой взгляд. Если ж кто предпочтет меня милой своей, Я отвергну любовь и пошлю его к ней». Мэри скромно оделась и вышла чуть свет. «Сумасшедшая!» — крикнул мальчишка вослед. Мэри скромный, но чистый надела наряд, А вернулась забрызгана грязью до пят. Вся дрожа, опустилась она на кровать, И всю ночь не могла она слезы унять, Позабыла про ночь, не заметила дня, В чуткой памяти злобные взгляды храня. Лица, полные ярости, злобы слепой, Перед ней проносились, как дьяволов рой. Ты не видела, Мэри, луча доброты. Темной злобы не знала одна только ты. Ты же — образ любви, изнемогшей в слезах, Нежный образ ребенка, узнавшего страх, Образ тихой печали, тоски роковой, Что проводят тебя до доски гробовой. The Crystal Cabinet
The Crystal Cabinet
The Maiden caught me in the wild, Where I was dancing merrily; She put me into her Cabinet, And lock'd me up with a golden key, This Cabinet is form'd of gold And pearl and crystal shining bright, And within it opens into a world And a little lovely moony night. Another England there I saw, Another London with its Tower, Another Thames and other hills, And another pleasant Surrey bower. Another Maiden like herself, Translucent, lovely, shining clear, Threefold each in the other clos'd— O, what a pleasant trembling fear! O, what a smile! a threefold smile Fill'd me, that like a flame I burn'd; I bent to kiss the lovely Maid, And found a threefold kiss return'd. I strove to seize the inmost form With ardour fierce and hands of flame, But burst the Crystal Cabinet, And like a weeping Babe became— A weeping Babe upon the wild, And weeping Woman pale reclin'd, And in the outward air again I fill'd with woes the passing wind. Хрустальная шкатулка.
Перевод В. Топорова
Плясал я на пустом просторе, Казалось, пляска весела; Но Дева Юная поймала — В свою шкатулку заперла. Была хрустальною шкатулка, Была жемчужной, золотой; Нездешний мир в ней открывался С нездешней Ночью и Луной. Нездешней Англия предстала: Нездешней Темзы берега, Нездешний Тауэр и Лондон, Нездешни милые луга. И Дева деялась нездешней, Сквозя сквозь самое себя. Я видел: в ней была другая! В той — третья, видел я, любя! Я трепетал... О, Три Улыбки! Пламеньев пылких три волны! Я целовал их, и лобзанья Трикраты мне возвращены! Я к третьей, к тайной, к сокровенной Длань пламесущую простер — И сжег хрустальную шкатулку, Младенцем пал в пустой простор. И Женщина заголосила, И я, Младенец, голосил, И ветер пролетал по свету, И ветер крики разносил. The Grey Monk
The Grey Monk
'I die, I die!' the Mother said, 'My children die for lack of bread. What more has the merciless tyrant said?' The Monk sat down on the stony bed. The blood red ran from the Grey Monk's side His hands and feet were wounded wide, His body bent, his arms and knees Like to the roots of ancient trees. His eye was dry; no tear could flow: A hollow groan first spoke his woe. He trembled and shudder'd upon the bed; At length with a feeble cry he said: 'When God commanded this hand to write In the studious hours of deep midnight, He told me the writing I wrote should prove The bane of all that on Earth I love. 'My brother starv'd between two walls, His children's cry my soul appalls; I mock'd at the wrack and griding chain, My bent body mocks their torturing pain. 'Thy father drew his sword in the North, With his thousands strong he marched forth; Thy brother has arm'd himself in steel, To avenge the wrongs thy children feel. 'But vain the sword and vain the bow, They never can War's overthrow. The hermit's prayer and the widow's tear Alone can free the world from fear. 'For a tear is an intellectual thing, And a sigh is the sword of an Angel King, And the bitter groan of the martyr's woe Is an arrow from the Almighty's bow. 'The hand of Vengeance found the bed To which the purple tyrant fled; The iron hand crush'd the tyrant's head, And became a tyrant in his stead.' Серый монах.
Перевод В. Топорова
Мать причитает: — Нам конец! Замучен в крепости отец. Ни крошки в доме... Дети, спать! — Монах садится на кровать. На лбу его кровавый шрам. Кровь лужей натекла к ногам. Как молнией спаленный дуб, Он полужив и полутруп. Но ни слезы в его очах... Вздохнувши горестно, монах Собрался из последних сил И с жалким криком возгласил: — Когда Господь моей руке Велел писать о злой тоске, Он рек: быть этому письму Проклятьем роду твоему. Был брат мой в крепость заточен. Несчастных сирот слыша стон, Я — сам истерзан и в цепях,— Смеясь, превозмогал свой страх. Отец твой рать свою созвал, Ей путь на Север указал; Твой брат с дружиною своей Отмстил *за плач твоих детей. Но тщетна хитрость, хрупок меч, Бойцов отважных губит сечь, А торжествует только тот, Кто молится и слезы льет. Пусть вдов и мучеников плач С издевкой слушает палач, Но воинство невинных слез Ведет в сражение Христос! Рука Возмездия найдет Того, кто в Пурпуре цветет, Но мститель, пусть он справедлив, Убийцей станет, отомстив. Auguries of Innocence
Auguries of Innocence
To see a World in a grain of sand, And a Heaven in a wild flower, Hold Infinity in the palm of your hand, And Eternity in an hour. A robin redbreast in a cage Puts all Heaven in a rage. A dove-house fill'd with doves and pigeons Shudders Hell thro' all its regions. A dog starv'd at his master's gate Predicts the ruin of the State. A horse misus'd upon the road Calls to Heaven for human blood. Each outcry of the hunted hare A fibre from the brain does tear. A skylark wounded in the wing, A cherubim does cease to sing. The game-cock dipt and arm'd for fight Does the rising sun affright. Every wolf's and lion's howl Raises from Hell a Human soul. The wild deer, wandering here and there, Keeps the Human soul from care. The lamb misus'd breeds public strife, And yet forgives the butcher's knife. The bat that flits at close of eve Has left the brain that won't believe. The owl that calls upon the night Speaks the unbeliever's fright. He who shall hurt the little wren Shall never be belov'd by men. He who the ox to wrath has mov'd Shall never be by woman lov'd. The wanton boy that kills the fly Shall feel the spider's enmity. He who torments the chafer's sprite Weaves a bower in endless night. The caterpillar on the leaf Repeats to thee thy mother's grief. Kill not the moth nor butterfly, For the Last Judgement draweth nigh. He who shall train the horse to war Shall never pass the polar bar. The beggar's dog and widow's cat, Feed them, and thou wilt grow fat. The gnat that sings his summer's song Poison gets from Slander's tongue. The poison of the snake and newt Is the sweat of Envy's foot. The poison of the honey-bee Is the artist's jealousy. The prince's robes and beggar's rags Are toadstools on the miser's bags. A truth that's told with bad intent Beats all the lies you can invent. It is right it should be so; Man was made for joy and woe; And when this we rightly know, Thro' the world we safely go. Joy and woe are woven fine, A clothing for the soul divine; Under every grief and pine Runs a joy with silken twine. The babe is more than swaddling-bands; Throughout all these human lands Tools were made, and born were hands, Every farmer understands. Every tear from every eye Becomes a babe in Eternity; This is caught by Females bright, And return'd to its own delight. The bleat, the bark, bellow, and roar Are waves that beat on Heaven's shore. The babe that weeps the rod beneath Writes revenge in realms of death. The beggar's rags, fluttering in air, Does to rags the heavens tear. The soldier, arm'd with sword and gun, Palsied strikes the summer's sun. The poor man's farthing is worth more Than all the gold on Afric's shore. One mite wrung from the labourer's hands Shall buy and sell the miser's lands Or, if protected from on high, Does that whole nation sell and buy. He who mocks the infant's faith Shall be mock'd in Age and Death. He who shall teach the child to doubt The rotting grave shall ne'er get out. He who respects the infant's faith Triumphs over Hell and Death. The child's toys and the old man's reasons Are the fruits of the two seasons. The questioner, who sits so sly, Shall never know how to reply. He who replies to words of Doubt Doth put the light of knowledge out. The strongest poison ever known Came from Caesar's laurel crown. Nought can deform the human race Like to the armour's iron brace. When gold and gems adorn the plough To peaceful arts shall Envy bow. A riddle, or the cricket's cry, Is to Doubt a fit reply. The emmet's inch and eagle's mile Make lame Philosophy to smile. He who doubts from what he sees Will ne'er believe, do what you please. If the Sun and Moon should doubt, They'd immediately go out. To be in a passion you good may do, But no good if a passion is in you. The whore and gambler, by the state Licensed, build that nation's fate. The harlot's cry from street to street Shall weave Old England's winding-sheet. The winner's shout, the loser's curse, Dance before dead England's hearse. Every night and every morn Some to misery are born. Every morn and every night Some are born to sweet delight. Some are born to sweet delight, Some are born to endless night. We are led to believe a lie When we see not thro' the eye, Which was born in a night, to perish in a night, When the Soul slept in beams of light. God appears, and God is Light, To those poor souls who dwell in Night; But does a Human Form display To those who dwell in realms of Day. Изречения невинности.
Перевод В. Топорова
Небо синее — в цветке, В горстке праха — бесконечность; Целый мир держать в руке, В каждом миге видеть вечность. Если птицу в клетку прячут, Небеса над нею плачут. Голубятня с голубями Гасит дьяволово пламя. Пес голодный околеет — Англия не уцелеет. Конь, исхлестанный плетьми, — Сигнал к расправе над людьми. Крик затравленного зайца В человечий мозг вонзается. Жаворонка подобьешь — Добрых ангелов спугнешь. Петушиный бой начнется — Солнце в небесах качнется. Волчий вой и львиный рев Будят спящих мертвецов. Лань, крадущаяся в кущах, Охраняет сон живущих. Трус-мясник и храбрый воин — Близнецы со скотобоен. Нетопырь родится серый Из души, лишенной веры. Что безбожник, что сова — Нет им сна, душа мертва. Тот, кто птицу бьет впустую, Заслужит йенависть людскую. Тот, кто холостит свой скот, Тщетно женской ласки ждет. Если мальчик шлепнет мошку — Паучьей он пойдет дорожкой. Тот, кто мучает жука, Будет мучиться века. В гусенице разумей Горе матери твоей. Коль погибнет стрекоза — Грянет Божия гроза. Кто коня к сраженьям школит, Сей грех вовеки не замолит. Покорми кота и пса — Тебя прокормят небеса. Яд комаров, жужжащих летом, — Брат меньшой иным наветам. Зависть вечно вся в поту, Этот пот — у змей во рту. По части яда превзошел Любой поэт медвяных пчел. И червонцы, и полушки У скупца в руках — гнилушки. Правду подлую скажи — Выйдет гаже подлой лжи. Вот что нужно знать всегда: Слитны радость и беда. Знай об этом — и тогда Не споткнешься никогда. Радость и беда — одно Платье, хитро сплетено: Под невзрачное рядно Поддето тонкое сукно. Жизнь ребенка поважней Им испорченных вещей: Стукни по столу. От стуку Станет жаль не стол, а руку. Слезы, пролитые нами, Станут нашими сынами — Сыновья отыщут мать, Чтоб смеяться и сверкать. Блеянье, мычанье, ржанье — Волны в райском океане. Мальчуган, наказан розгой, — Раю твоему угроза. Платье нищего убого, Но не лучше и у Бога. Воин с саблей и ружьем Солнце делает ржавьем. Грош поденщика ценнее, Чем сокровища Гвинеи. Грош бедняге не уступишь — Край скупцов продашь и купишь, А коль властью наделен — Продашь и купишь Альбион. Отучить дитя от веры — Заслужить потоки серы. Научить дитя сомненьям — Распроститься с Воскресеньем. Тот, кто веру в детях чтит, Муки ада посрамит. Игры малых, мысли старых — Урожай в земных амбарах. Тот, кто хитро вопрошает, Как ответить, сам не знает. Речам сомненья не ответствуй, А не то погасишь свет свой. Лавры Цезаря таили Яд, убийственный по силе. Где человек бывает хуже, Чем среди своих оружий? Плуг цени дороже злата — И не будешь ведать зла ты. Точнейший — и наверняка — Ответ сомненью — скрип сверчка. Орел — стремглав, мураш — ползком, А мудрость — сиднем, но верхом. Чуть философ усомнится — Стукни. Он решит, что мнится. Солнце, знай оно сомненья, Грело б дьявола в геенне. Страстью хорошо пылать, Плохо — хворостом ей стать. Взятку дав, игрок и блядь Страною стали заправлять. Зазываньями блудницы Саван Англии кроится. Выиграл иль проигрался — Гроб страны засыпать взялся. Темной ночью и чуть свет Люди явятся на свет. Люди явятся на свет, А вокруг — ночная тьма. И одних — ждет Счастья свет, А других — Несчастья тьма. Если б мы глядели глазом, То во лжи погряз бы разум. Глаз во тьму глядит, глаз во тьму скользит, А душа меж тем в бликах света спит. Тем, кто странствует в ночи, Светят Господа лучи. К тем, кто в странах дня живет, Богочеловек грядет. Long John Brown and Little Mary Bell
Long John Brown and Little Mary Bell
Little Mary Bell had a Fairy in a nut, Long John Brown had the Devil in his gut; Long John Brown lov'd little Mary Bell, And the Fairy drew the Devil into the nutshell. Her Fairy skipp'd out and her Fairy skipp'd in; He laugh'd at the Devil, saying 'Love is a sin.' The Devil he raged, and the Devil he was wroth, And the Devil enter'd into the young man's broth. He was soon in the gut of the loving young swain, For John ate and drank to drive away love's pain; But all he could do he grew thinner and thinner, Tho' he ate and drank as much as ten men for his dinner. Some said he had a wolf in his stomach day and night, Some said he had the Devil, and they guess'd right; The Fairy skipp'd about in his glory, joy and pride, And he laugh'd at the Devil till poor John Brown died. Then the Fairy skipp'd out of the old nutshell, And woe and alack for pretty Mary Bell! For the Devil crept in when the Fairy skipp'd out, And there goes Miss Bell with her fusty old nut. Длинный Джон Браун и малютка Мэри Бэлл.
Перевод С. Маршака
Была в орехе фея у крошки Мэри Бэлл, А у верзилы Джона в печенках черт сидел. Любил малютку Мэри верзила больше всех, И заманила фея дьявола в орех. Вот выпрыгнула фея и спряталась в орех. Смеясь, она сказала: «Любовь — великий грех!» Обиделся на фею в нее влюбленный бес, И вот к верзиле Джону в похлебку он залез. Попал к нему в печенки и начал портить кровь, Верзила ест за семерых, чтобы прогнать любовь, Но тает он, как свечка, худеет с каждым днем С тех пор, как поселился голодный дьявол в нем. — Должно быть, — люди говорят, — в него забрался волк! Другие дьявола винят, и в этом есть свой толк, А фея пляшет и поет — так дьявол ей смешон, И доплясалась до того, что умер длинный Джон, Тогда плясунья-фея покинула орех. С тех пор малютка Мэри не ведает утех. Ее пустым орехом сам дьявол завладел. И вот с протухшей скорлупой осталась Мэри Бэлл. William Bond
William Bond
I wonder whether the girls are mad, And I wonder whether they mean to kill, And I wonder if William Bond will die, For assuredly he is very ill. He went to church in a May morning, Attended by Fairies, one, two, and three; But the Angels of Providence drove them away, And he return'd home in misery. He went not out to the field nor fold, He went not out to the village nor town, But he came home in a black, black cloud, And took to his bed, and there lay down. And an Angel of Providence at his feet, And an Angel of Providence at his head, And in the midst a black, black cloud, And in the midst the sick man on his bed. And on his right hand was Mary Green, And on his left hand was his sister Jane, And their tears fell thro' the black, black cloud To drive away the sick man's pain. 'O William, if thou dost another love, Dost another love better than poor Mary, Go and take that other to be thy wife, And Mary Green shall her servant be.' 'Yes, Mary, I do another love, Another I love far better than thee, And another I will have for my wife; Then what have I to do with thee? 'For thou art melancholy pale, And on thy head is the cold moon's shine, But she is ruddy and bright as day, And the sunbeams dazzle from her eyne.' Mary trembled and Mary chill'd, And Mary fell down on the right-hand floor, That William Bond and his sister Jane Scare could recover Mary more. When Mary woke and found her laid On the right hand of her William dear, On the right hand of his loved bed, And saw her William Bond so near, The Fairies that fled from William Bond Danced around her shining head; They danced over the pillow white, And the Angels of Providence left the bed. I thought Love lived in the hot sunshine, But О he lives in the moony light! I thought to find Love in the heat of day, But sweet Love is the comforter of night. Seek Love in the pity of others' woe, In the gentle relief of another's care, In the darkness of night and the winter's snow, In the naked and outcast, seek Love there! Вильям Бонд.
Перевод В. Топорова
Я поражаюсь безумью Дев, Я поражаюсь их жажде крови, И я поражаюсь: Вилли Бонд жив, Хотя пошатнулось его здоровье! Он в церковь майским утром пошел; Одна, две, три — замелькали Феи, Но Ангелы Провиденья спугнули Фей, И Вилли домой повернул, мрачнея. Не пошел он пасти овец, Не пошел он пахать землицу — Чернее тучи пришел домой, Чернее тучи в постель ложится. Ангел Провиденья встал в ногах, Ангел Провиденья стерег изголовье, А посредине — тучи черней — Мрачный Мужлан помирать наготове. Одесную встала Мэри Грин, Ошуюю встала его сестра, Но плач непритворный над тучей черной Не поднял страдальца с его одра. «О Вильям, ежели ты разлюбил, Ежели полюбил другую, — Поди и в ж'ены ее возьми, И к вам служанкой тогда пойду я!» «Вот в этом, Мэри, ты права. Ты занимаешь чужое место. Другую в Жены я возьму, Так что же мне в тебе, Невеста? Ты пуглива, и ты бледна, Лунный хлад на челе витает, А она — горяча, смела, Пламя солнца в очах блистает!» Мэри внемлет, и Мэри зрит, Мэри падает, где стояла; Бездыханную с половиц Переносят под одеяло. Но едва очнулась она — Обнаружила, торжествуя, Что положена на кровать От желанного одесную. Феи, спугнутые с утра, Воротились и заплясали На подушках вокруг нее. Ангелы Провиденья пропали. Любовь, я думал, — жар и свет. А вышло — полутьма и трепет. Любовь, я думал, — Солнца Смех. А вышло — тихий лунный лепет. Ищите в горестях Любовь, В слезах, в участии, в заботе, Во тьме, в снегах, среди нагих И сирых. Там ее найдете! Величие Блейка
А.Зверев
Уильяму Блейку (1757—1827) выпало жить в эпоху, когда круто менялся привычный порядок вещей.
Он был современником двух великих революций: Американской 1776 года и — спустя тринадцать лет — Французской. Бушевали наполеоновские войны. Волновалась Ирландия. Доведенные до отчаяния рабочие ломали станки, и лорд Байрон произнес в парламенте речь, защищая луддитов.
Большие события истории и вызванные ими битвы больших идей прочно вплетены в биографию Блейка. Внешне она монотонна, от начала и до конца заполнена тяжким повседневным трудом за гроши. Неудачи, непризнание, неуют — вот его жизнь год за годом. Все это так не похоже на типичный литературный быт того времени, что многие писавшие о Блейке поражались, каким образом он смог подняться над суровой будничностью, став великим художником и поэтом. Читая посвященные Блейку книги, подчас трудно осознать интенсивность и глубину происходившей в нем духовной работы. О ней говорят не столько биографические факты, сколько произведения, оставшиеся по большей части неизвестными современникам, хотя именно в творчестве Блейка нашел, быть может, свое самое целостное и самое своеобразное отражение весь тот исторический период, переломный для судеб Европы.
Перед нами не столь уж частый случай, когда художник уходит в полной безвестности, и еще долго время лишь заметает о нем всякую память, но уж зато после посмертного «открытия» слава накатывает такими могучими волнами, что потомкам кажется непостижимой выпавшая гению горькая, жестокая судьба.
Сын чулочника, с десяти лет отданный в учение граверу и дальше зарабатывавший себе на хлеб этим ремеслом, он с детства узнал, что такое социальная отверженность. Лондон в ту пору стремительно рос, торопясь застроить недавние окраины корпусами мануфактур, верфями, приземистыми грязноватыми домами, где обитало пролетарское население всемирной столицы. Блейк принадлежал этому миру. В сущности, он был самым настоящим рабочим, в периоды вынужденных простоев существовавшим исключительно за счет щедрости немногих друзей.
На всю его жизнь выдалось только три более или менее благополучных года (1800—1803), когда меценат Уильям Хейли увез Блейка в свое приморское поместье, заказав портреты выдающихся писателей, к сонму которых втайне причислял и самого себя, — от безделья он сочинял назидательные вирши. Отличаясь добросердечием, Хейли искренне хотел помочь своему протеже, на ровным счетом ничего не понимал ни в идеях Блейка, ни в его искусстве. Бесконечные поучения, которыми сопровождались его милости, докучали поэту настолько, что он предпочел вернуться в Лондон к своему полуголодному неустроенному житью. Последние двадцать четыре года Блейк прожил в столице безвыездно. Здесь он и умер. И был погребен на средства фонда общественного призрения — в безымянной яме для нищих.
Проходит двадцать лет. Весенним днем молодой художник Данте Габриэль Россетти (Dante Gabriel Rossetti, 1828-1882), роясь в богатейшей коллекции гравюр, собранной в Британском музее, обнаруживает на столе хранителя пачку сшитых листов, которые покрыты рисунками и стихами «несчастного визионера», этого «жалкого безумца», как отзывались о Блейке его немногочисленные знакомые по артистическому миру. Воображение будущего главы «Прерафаэлитского братства» (Pre-Raphaelite Brotherhood) поражено, он с готовностью выплачивает требуемые хранителем десять шиллингов. И с этой рукописи, именуемой теперь в каталогах «Манускриптом Россетти», начинается возрождение Блейка. Начинается, чтобы уже не завершиться — вплоть до наших дней, когда имя Блейка называют одним из первых, говоря о предтечах современной англоязычной поэзии.
Странный жребий! Эти странности будут долго занимать исследователей Блейка, даже сегодняшних, не говоря уже о ранних (в их числе еще одного прерафаэлита Александра Гилкриста (Alexander Gilchrist, 1828-1861), отдавшего многие годы своей двухтомной работе о Блейке, и Алджернона Суинберна (Algernon Swinburne, 1837-1909), в 1868 г. напечатавшего восторженную книгу о поэте). Воссоздавая страницы его творческой биографии, все они скажут о поразительной слепоте тогдашних литературных и художественных авторитетов и задним числом примутся их упрекать за догматическую приверженность канонам, в которые не укладывалось блейковское эстетическое видение.
Вспомнят они и о безнадежной борьбе, которую Блейк вел с Королевской академией, возглавляемой сэром Джошуа Рейнолдсом (Joshua Reynolds, 1723-1792), великолепным портретистом, не терпевшим, впрочем, ни малейших отступлений от принятых правил рисунка и композиции. Академия раз за разом отклоняла блейковские работы, находя их дилетантскими. В ее -залы не были пропущены его иллюстрации к Данте, как и гравюры по мотивам «Книги Иова», ныне признанные одной из вершин романтического искусства. Было от чего прийти в отчаяние.
В 1809 году состоялась единственная персональная выставка Блейка. Он устроил ее на втором этаже дома, где помещалась лавка его брата-галантерейщика. Экспонировались главным образом иллюстрации к «Кентерберий-ским рассказам» (Canterbury Tales) Джефри Чосера (Geoffrey Chaucer, 13407-1400). Блейк отпечатал Каталог, содержавший глубокий разбор этого произведения и изложение собственного художественного кредо. Но покупателей не нашлось. Да и посетителей тоже. А единственная рецензия, напечатанная в «Экземине-ре», изобиловала колкостями по адресу художника и увенчивалась утверждением, что его следовало бы «упрятать в желтый дом, не будь он столь безобиден в быту».
Через шестнадцать лет этот Каталог попал в руки Вордсворта (William Wordsworth, 1770-1850). Почтенный мэтр судил снисходительнее, чем газетный борзописец. Стихов Блейка он не знал и не пожелал с ними познакомиться, а об его идеях тоже отозвался как о свидетельстве «безумия», но прибавил: «Оно для меня интереснее, чем здравый смысл Вальтера Скотта и лорда Байрона». Вордсворт и здесь сводил давние литературные счеты — под старость это сделалось для него чуть ли не основным занятием, — но тем не менее искру сильного дарования он сумел почувствовать при всей своей заведомой предвзятости. Однако в «безумии» этого таланта не усомнился и Вордсворт. Своего рода миф, сложившийся еще на заре творчества Блейка, сопутствовал ему до конца.
Что же побуждало современников с такой уверенностью говорить о «безумии», о «больном», пусть и сильном, воображении, о нездоровых грезах и воспаленной фантазии? Отчего так драматично сложилась судьба Блейка, оказавшегося молчаливо, но непробиваемо изолированным от английской культуры рубежа двух столетий, от возможного читателя, возможного зрителя?
Ответ, кажется, напрашивается сам собой: его художественное видение было слишком новаторским, чтобы найти понимание и отклик у людей того времени. Были, конечно, исключения, но уж очень редкие. Томас Баттс, министерский чиновник, плененный дарованием Блейка и плативший ему по гинее за лист, доставляя основной заработок. Или — уже в последние годы — начинающий художник Джон Линелл, чье имя сохранилось в истории живописи не только благодаря собственным работам, но прежде всего потому, что он заказал Блейку дантовский цикл. Для других, включая и тогдашних знаменитостей, Блейк был слишком необычен, слишком огромен — и как художник, и как поэт. Требовалось время, чтобы ясно проступили масштабы и сущность сделанного им в искусстве.
Конечно, Блейк, как многие великие художники, опередил свою эпоху. В этом смысле драма его жизни не так уж необычна, тем более — для эпохи романтизма, чьи герои столько раз расплачивались за свой вызов духовной, социальной, художественной косности, снося издевки и поношения, гонения и травлю.
Но Блейк — явление резко специфическое и на таком фоне. Само его видение, современниками почитавшееся безумным, а потомками — гениальным, обладает настолько своеобразными истоками, что тут вряд ли уместна (и уж во всяком случае недостаточна) до стереотипности обобщенная романтическая формула непризнанности как своего рода непременного условия бытия настоящего художника.
Начать хотя бы с того, что волею обстоятельств Блейк и в самом деле был, по тогдашним меркам, дилетантом. Академия его не признавала. Издатели не брали его книг. В типографии был напечатан только самый первый, еще почти ученический сборник «Поэтические наброски» (1783), где повсюду слышатся отголоски сентиментализма, в частности «Ночных мыслей» (The Complaint; or Night Thoughts on the Life, Death, and Immortality, 1742-1745) Эдуарда Юнга (Edward Young, 1683-1765), которые Блейку впоследствии довелось иллюстрировать. Средства для издания ссудил приятель Блейка художник Джон Флаксмен. Свою лепту внес и священник Генри Мэтью, в чьем доме собирались прихожане, не чуждые литературных интересов. Он без ведома автора исправил несколько включенных в книгу стихотворений, и это возмутило Блейка. Автор забрал тираж из типографии и уничтожил его почти полностью. Больше он никогда не обращался за помощью к такого рода благодетелям. А ни один типограф не рискнул бы выпустить книжку безвестного автора за свой счет.
И Блейку пришлось стать собственным издателем. Он изобрел особый способ «иллюминованной печати»: гравировал листы и, вручную их раскрасив, сшивал. Так в нескольких десятках экземпляров опубликовал он свои «Песни Неведения и Познания», а затем и так называемые «пророческие книги»[1]. Оттиски продавались в его мастерской. Точнее сказать, пылились на полке. Спроса не было, и после смерти Блейка большинство книг пропало. Те, что чудом уцелели, теперь стоят целое состояние.
С дистанции в полтора века, быть может, покажется, что эта необычная ситуация в каком-то смысле была для Блейка благом: она избавила его от кабалы тогдашних издателей, а в том, что слово его рано или поздно будет услышано, поэт-провидец, каким он себя считал, сомневаться не мог. Однако Блейк переживал создавшееся положение достаточно тяжело, осыпая градом эпиграмм своих более удачливых — и менее щепетильных в литературных делах — современников, а в письмах тем немногим, кто был ему близок, жалуясь на тупоумие торговцев картинами и типографов, как и на их раболепство перед авторитетами вроде Рейнолдса.