Лефовцы открыто писали, что такое противопоставление является реакцией на слова Воронского, будто Фадеева "интересует внутренний мир его героев, а не их внешнее поведение". В этом Воронский видел свидетельство того огромного шага вперед, который сделала пролетарская литература. В этом же плане были написаны и статьи Лежнева и Горбова о "Разгроме", ставшем предметом пристального их изучения.
Лежнев видел значение и смысл романа Фадеева в стремлении писателя "подойти к своим героям изнутри, в попытке перейти к углубленному психологизму"451. Удачей А. Фадеева критик считал не то, что была якобы преодолена линия классического, "психологически-углубленного реализма", но то, что психологизм был проведен в "Разгроме" "на редкость последовательно и открыто"452.
В "Разгроме" Фадеева (так же как в "Преступлении Мартына" В. Бахметьева и "По ту сторону" В. Кина) Лежнев увидел внимание автора к "узловой литературной проблеме" дня.
Эта полемика интересна и с другой точки зрения. Общность терминологии "живой" человек - создавала иллюзию близости в постановке проблемы между рапповцами и перевальцами. Рапповцы, казалось, писали о том же - о человеке "реальном, с плотью и кровью, с грузом тысячелетних страданий, с сомнениями и муками, с бешеным стремлением к счастью, живого человека, начавшего жить на перекрестке двух эпох, принесшего в новую эпоху вековое наследие отцов, дедов и прадедов, часто не выдерживающего перенагрузки эпохи..."453. Нельзя было не увидеть в этом перепева перевальских теорий, определенной вторичности.
И все же близость была иллюзорной. Даже будучи увлечены новой проблемой, рапповцы оставались в пределах схематического рационализма: догматичность их [194] мышления сказывалась в абсолютизации белого и черного, плохого и хорошего, в требовании непременной червоточины, в рассудочном рассечении личности на рациональное и подсознательное. Их полная неспособность понимать искусство, ложность их подхода к человеку - все это обнаружилось тогда, когда в погоне за веяниями времени они выдвинули новый лозунг. Теперь это называлось: "За "гармонического человека".
Перевальцы попытались показать читателю, что рапповцы опять предлагают перелицованную схему.
Уже в момент публикации Леоновым первых частей романа "Вор" характер Митьки Векшина был воспринят рапповской критикой как долгожданный ответ на реальную потребность и времени, и литературы. Социальный заказ эпохи в отношении художественной литературы, писал в 1927 году В. Ермилов, "правильнее всего формулируется сейчас властным, раздельным требованием: че-ло-ве-ка!.. Молодой и едва ли не самый глубокий писатель из попутчиков - Леонид Леонов взял на себя задачу показать человека. Если у других писателей эта задача выступала как побочная (человек - придаток к мебели у Пильняка), то для Леонова именно человек и есть главное, основное, единственно ценное..."454. Однако "реальный, конкретный человек", объявленный Ермиловым "единственной основой для создания если не вечного, то долговечного образа "человека на земле", оказался в его интерпретации искусственно расщепленным на противоборствующие в его душе начала. Сложная диалектика души леоновского героя была принесена в жертву абстрактным, умозрительным конструкциям.
Работа Леонова конца 20-х годов явно не укладывалась в прокрустово ложе теории "живого человека" и ее аргументом стала случайно. Самого писателя на исходе 20-х годов интересовало другое. "Вопрос психологического анализа, говорил Леонов в 1930 году, - вопрос очень сложный... Пока будет жив человек, он будет как-то по-своему, индивидуально переживать, чувствовать, ощущать. Анализ этих переживаний для писателя не только закономерен, но необходим. Он дает ему ключ для понимания человеческой сущности..." [195]
"Мы не можем уже сейчас писать ни как Достоевский, ни как Золя, ни как Бальзак или другие корифеи западной литературы. Уже в "Соти", а еще больше в законченной мною повести "Саранча"... я, хотя и робко, но уже по-другому подошел к психологическому анализу, стараясь освободиться от статичности и дать его в более действенном, динамичном развороте"455.
Такой подход к человеку в общем и целом был близок перевальским критикам, и естественно, что они не смогли принять ту натужную, нарочитую дисгармонию, которую рапповские критики считали непременным условием истинного психологизма.
Но, увлекшись идеей цельного человека, они тоже не поняли роман Леонова "Вор": современные писатели, считал А. Лежнев, часто изображают "гамлетизирующую личность", личность, "находящуюся в состоянии неустойчивого равновесия, личность с "изначально" противоречивыми стремлениями... Человек не "растет", а просто ищет равновесия, старается устроить свое душевное хозяйство"456. Именно такого героя Лежнев увидел в главном герое романа Леонова Векшине, провозглашенном В. Ермиловым образцом "живого человека". Лежнев увидел в нем надлом, надрыв человека, "загнанного во мрак душевного подполья", и на этом основании отказал ему в праве называться "новым" и "живым"457.
Спор вокруг романа "Вор" в действительности оказался вдвойне принципиальным - и потому, что он стал центром споров о "живом", "гармоническом", "нутряном" человеке, и потому, что не без воздействия этой критики Л. Леонов в 50-е годы переписал роман "Вор" - на наш взгляд, значительно упростив его. Поскольку первое издание "Вора" (1927) уже является библиографической редкостью, а издание 1959 года не может служить документом эпохи 20-х годов, перепроверим споры 20-х годов, обратившись к роману "Вор" в его первой редакции458. [196]
По замыслу автора, в "Воре" ему хотелось художественно исследовать "молекулярные явления в человеке", его "потайные корни". Это исследование привело писателя к выводам, представляющим общественный интерес.
Основная тема романа разбита на множество подтем. С линией писателя Фирсова, который является как бы двойником самого автора, связан ее внешний слой, не только тот, что рассредоточен в образной системе романа, но и тот, который предельно овеществлен, материализован в прямом слове. Рассказывая о своем разговоре с "высоким лицом", который советовал ему "описывать крепкачей", "не копаться в мелюзге" и чтоб все это было "непременно полезно в общем смысле" (ироническое пародирование упрощенного рационализма), Фирсов формулирует и свое credo. "Ну, а если я о потайных корнях человека любопытствую?" - спрашивает он и продолжает: "Если для меня каждый человек с пупырышком... и о пупырышках любопытствую я?" "Какого же, - спрашивает он меня хмуро, - человека ищете вы теперь?" - Фирсов многозначительно помолчал. - "О голом человеке интересуюсь я..." И дальше:
"Человек не существует в чистом виде, а в некотором, так сказать... орнаментуме. Ну, нечто вроде занавесочки или, вернее, вроде накладного золота. Может орнаментум выражаться в чем угодно: в рисунке галстука, в манере держать папиросу, в покрое мыслей, в семейственных устоях, в культурности, в добродетельности... во всем остальном, что по милости человека существует на земле. Человек без орнаментума и есть голый человек. Тем и примечательная революция наша, что скинула с человека ветхий орнаментум. Да, пожалуй, человек и сам возненавидел провонявший орнаментум свой...
...Теперь снова все устанавливается по будничному ранжиру, - сбавил Фирсов голос, глядясь в черную густоту вина. - Жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьет, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти... а не наоборот. Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и страшно, и холодно. Голый исчезает из обихода, и в поисках его приходится спускаться на самое дно".
И "организм", и "кожа", и даже "голый человек" - все это наводит на мысль, что поначалу Леонов хотел [197] исследовать чистую "натуру" человека, допустив - не для эксперимента ли? - мысль о том, что в определенные эпохи психология человека может расслаиваться и что, расщепляя ее, можно дойти до ее "сердцевины". Поэтому так часто мелькают в книге слова, которые вводятся Леоновым как синонимы "орнаментума", сквозь который должно пробраться, пробиться до нутра человека. Встречаясь после долгой разлуки, Митька Векшин и Маша Доломанова с трудом узнают себя "друг в друге", пробиваясь "сквозь личины, надетые на них жизнью"; узнать Митькину "подноготную" пытается Фирсов, пробираясь сквозь легенды, сплетни и запутанные обстоятельства Митькиной жизни; и даже "зловонный" Чикилев кричит Митьке: "Погоди, я тебя расшифрую!"
Весь этот пласт романа существует в тесном взаимодействии с другим, который связан с представлением Леонова о строительстве "процесса природы" в романе "Барсуки" и продолжает линию настороженного, скептического отношения к рассудочности вообще. Не случаен в романе мотив - "то лишь нерушимо стоит, чего человек не коснулся", как не случайно и то, что человек, который говорит это, отождествлялся для слушающего его Николки Заварихина с "тишиной нерубленных чащ, нетоптанных снегов, мирно спящих до срока на заварихинской родине". И предполагаемое нравственное превосходство "тишины нерубленных чащ" мотивировалось тут же: "Настоящего не видим мы мира, а видим руками сделанный, а руки страшней всего. Бывают они липкие и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские, и всякие иною скверной испачканные руки".
Предельным выражением иронического отношения писателя к рассудочности было создание образа Чикилева, "человека с подлецой", который каждый день писал и развешивал на стенах коммунальной квартиры "все новые постановления, претендовавшие порой на знание правил жизни", и мечтал о том, что больше всего было враждебно писателю: "Ведь вот, счастья мы все добиваемся! А того не додумались, чтоб всю человеческую породу на один образец пустить. Чтоб рожались люди одинакового роста, длины, весу и прочего! Чуть вверх полез такой, зашебаршил, тут ему крылышки и подрезать. И никакого бы горя, а все в одну дудку. Сломался - не жалко, помер - в забвенье его! И зверей [198] и всякое остальное тоже на один бы образчик!" Так пришедший из легенды о Калафате образ башни, оседающей в землю под давлением "еометрии", обретал новую форму, но смысл его оставался прежним.
И все-таки реальная художественно-философская концепция романа была сложнее. "Чистая" натура и "чистый" рационализм оказались не более как пронизывающими роман токами, взаимозависимыми плоскостями, "на скрещении" которых, выражаясь словами Леонова, и обнаруживался глубинный смысл этого произведения. Писатель сумел уйти от уже устоявшихся схем и тогда казавшихся априорными крайностей. Его позицию можно было сформулировать словами одного из его философствующих героев, мастера Пчхова: "...прогресс человека мчится, как граната в воздушном полете, и развитие идет по всем линиям, какие имеет в себе человек..."
Но при этом каждая из намеченных в романе линий была как бы изжита в нем, испробована, доведена до логического конца, вместив в себя и подтверждение и опровержение первоначально заданных постулатов.
Николка Заварихин и Митька Векшин - два конца оси этого романа антагонисты: таков объективный смысл противостояния этих фигур в романе. Так они ощущают друг друга с той первой встречи, когда увидел Николка Митькины глаза, в которых "светился ясный, холодный, осенний день", и когда почуял он: "...с таким нужно либо братски дружить, либо биться смертно". Да и Митька чувствовал: вдвоем нам с ним "тесно. Он выживает, значит, мне не быть".
Как все значительные образы романа, и Николка - символ, олицетворяющий тождество понятий "рационализм" - "холодный расчет". И близость его к миру, где главенствует "тишина нерубленных чащ", не оказалась духовным гарантом; более того - именно у него, выросшего в "настоящем" мире, оказались те "липкие" и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские" руки, что, по словам его отца, "страшнее всего". Автор в те годы, вероятно, был склонен преувеличивать социальную угрозу хищного, меркантильного расчета (что было продиктовано, очевидно, мироощущением нэповских лет). Но ему бесспорно удалось уловить реальность более значительного процесса - ни шумом, ни "излишним треском" не сопровождалось появление Ни[199]колки Заварихина, нового типа, на общественном горизонте: "...он молча пришел из тьмы страны и прилепился к яви".
Так же точно была в нем уловлена и, выражаясь словами Достоевского, бездуховность "буржуазности", ставшая в конце концов причиной гибели Николки.
Однако жизненная кривая Митьки Векшина, хоть и сопрягается она автором с "жизнью сердца", тоже оказывается трагической. "Надо мне вдоволь намахаться, говорит Митька мастеру Пчхову, его противнику в философском диалоге, который ведется постоянно на страницах романа. - Ведь не знаешь ты, что делается в середке моего сердца?" Но тот Митька, что хотел "вдоволь намахаться", остался в другом времени - в том, дороманном. Только со слов автора мы знаем, что был когда-то он лих и бесстрашен. Теперь же мы видим только "пепел векшинский, скрепленный неоднократными обручами воли". Кризис, что разломал эту жизнь надвое, остался где-то там, позади, совпадая для читателя с тем, как мстил Митька за своего коня Сулима. "Любя весь мир любовью плуга, режущего покорную мякоть земли, Векшин, - записывает Фирсов, - только Сулима дарил любовью нежной, почти женственной". Жестоко изрубив пленного офицера, убившего Сулима, еще бешеней носился Митька со своим полком по фронту, но вскоре впал "во вредную задумчивость" и запил. Было ли то хаотичное клубление "первобытного вещества"? Было ли это тем, что сам Митька поначалу объяснял ссылкой на "национальный" характер революции - "взбурлила русская кровь перед небывалым своим цветением"? Или, на что намекает автор, навеки его смертельно ранила мысль, брошенная когда-то случайным знакомым: "мир окутан злом", и, "стиснутая насилием, отмирает у человека душа"?
Как бы ни казались разнохарактерны предлагаемые автором и всеми героями романа ответы (а действительно, весь роман в известном смысле есть поиски разгадок причин Митькиного духовного падения), они имеют один центр: все произрастает из Митькиного своеволия, из своеобразного произвола чувств, из свободы, которую он сам предоставил иррациональной сфере своей души - и потому, что таков был от природы ("неподатлива была Митькина душа, - пишет Леонов, - на лукавые уговоры ума"), и потому, что так хотел. Испыта[200]ния этой свободой он и не выдержал - все "темно и страшно" стало в его жизни.
Но это только кажется Митьке, что "об туман" истерлось его хотенье. Возвращаясь к кризису его души, нельзя не вспомнить, как тесно, роковым образом оказались связанными там его любовь к миру, которую Леонов устрашающе грозно сравнил с "любовью плуга, режущего землю", и буйные порывы его гнева, его ненависти, устрашавшие даже его товарищей. "Лукавые уговоры ума" оказались неравным противником не сфере чувств вообще - они оказались слабее разрушительных инстинктов. Ось "Митька Векшин - Аггей" (еще одно "двойничество" в романе), покоящаяся на мысли - один "только начинает болеть", другой - "уже мертвый", неразрывно держится еще и тем, что неизбежно оборачивается "душевным распадом" (слова Леонова) жизнь, испепеленная принципом "все дозволено", эгоцентрическим решением все того же вопроса: "тварь я дрожащая или право имею?" Именно перефразировкой этой темы вызваны к жизни слова Фирсова, который видел в Аггее как бы опыт: "...до какого последнего столпа может дойти ненаказуемый человек?"
Хотелось бы еще раз подчеркнуть: каждым из своих главных героев, линией их жизненной эволюции Леонов как бы экспериментально выверял концепции человека, бытующие в его время. Но реальное самодвижение его образов оказалось сложнее и богаче эксперимента. Мысль о вражде вставших друг против друга типов (Митьки и Николки) оказалась слабее заложенной там же, в романе, догадки о том, что "и Митьку и Заварихина родит земля в один и тот же час, равнодушная к их различиям, бесстрастная в своем творческом буйстве". Прогнозы - "первый идет вниз, второй вверх" - тоже не оправдались, ибо гибель поразила их обоих. Мысль о том, что "на скрещении их путей" произойдет "катастрофа, столкновение и ненависть", тоже оказалась замкнутой сугубо личной их коллизией, не дорастая, не прорастая в символ. Но зато убедительным предупреждением обществу прозвучала мысль о том, что оба они - "вестники пробужденных миллионов", что в глубинных слоях души скрывается разнородная энергия, что "жизнь начинается сначала" и что это обязывает общество к трезвости анализа потенций народного сознания. [201]
Художественно-философский итог, связанный с романом Л. Леонова "Вор", имел и еще одну, не менее важную сторону. Отказав своему главному герою в "душе", Леонов сумел очень точно рассказать о мучениях души. Трагически предвестие уже на первых страницах романа гибель Митьки Векшина, он не форсирует смертную развязку, потому что гибель человека для него - это прежде всего гибель духовная. И начинается она для писателя тогда, когда, как говорят в народе, душа уходит из тела.
"...Каждая эпоха, - говорил Выготский, - имеет свою психологическую гамму, которую перебирает искусство..."459 И то, что средоточием споров во второй половине 20-х годов стал вопрос о новом человеке, не лишено глубокого смысла. "Нутряной" ("органический") человек, "гармонический" человек, "живой человек", "стандарт", "схема", "модель" - таков был диапазон понятий, которыми разные литературные школы и течения пытались выразить свое представление о человеке.
По этой психологической гамме мы можем судить о духовных исканиях эпохи.
XII. ВДОХНОВЕНИЕ ИЛИ УПРАВЛЯЕМОЕ ИСКУССТВО!
Начиная с середины 20-х годов, многое стало меняться в деятельности и Воронского, и критиков-перевальцев. Их оппоненты вели себя все агрессивней. Прежняя лозунговая выдержанность приобрела в устах рапповских критиков характер откровенного насилия над истиной. Если факты приходили в противоречие с их волюнтаристскими концепциями - рапповцы были согласны пожертвовать объективными данными. Даже в призыве Воронского стоять на уровне научных идей своего века Авербах увидел издевательство "над требованиями 100% идеологической выдержанности"460.
С Воронским ожесточенно спорили, его точку зрения все время опровергали. Это побуждало к новым размышлениям. Время торопило критику - от нее оно тоже ждало синтеза, обобщений. Надо было и Воронскому переходить от "литературных откликов", "литературных заметок", "очерков" о писателях, как называл он статьи о [202] Б. Пильняке, Вс. Иванове, Е. Замятине, к статьям, выражающим его общий взгляд на творчество. Опора на авторитеты не могла заменить своего взгляда на "природу вещей", как любил говорить Воронский. Упреки в недооценке пролетарской литературы, в переоценке писателей-"попутчиков" требовали не только хлестких споров, но и концепции художественного творчества, аргументации от природы искусства.
Во второй половине 20-х годов у Воронского по-прежнему доминировало отношение к революции как "культурному Ренессансу" - отсюда его вера в творческие силы писателей разных направлений. Рапповцы считали, что только писатели из их среды ("да и то не все"461, - как справедливо замечает С. Шешуков) могут претендовать на включение их имен в революционную и социалистическую литературу. Это свидетельствовало, как несколько лет спустя признавал А. Фадеев, "о левацком вульгаризаторстве, об опасности своеобразного "пролеткультизма", перед которым вплотную стояла РАПП"462.
Но до такого признания надо было еще дожить.
Между тем тучи над Воронским сгущались. Фраза "воронщину необходимо ликвидировать"463 приобрела в устах рапповцев характер активной заушательской деятельности, политической дискредитации. Они ходатайствовали перед ЦК о снятии Воронского с должности редактора "Красной нови". Под их давлением состав редколлегии журнала начал меняться. Воронский склонен был уйти из журнала, но остался после вмешательства и поддержки его М. В. Фрунзе. Защищал Воронского и А. В. Луначарский. В документе, написанном для ЦК партии, он подчеркивал: "Резолюция ВАППа, опубликованная "Правдой" в целях информации, чрезмерно резка и напрасно старается отождествлять политическую позицию Троцкого с линией Воронского..."
Несмотря на тяжелые обстоятельства, творческая интенсивность Воронского не ослабевала. В 1924 году вышла его небольшая книжка "Ленин и человечество", где была - в числе прочих - статья "Россия, человечество, [203] человек и Ленин". Она обратила на себя внимание художественной одаренностью автора, его способностью давать не только "силуэты", как часто он называл свои статьи о писателях, но и художественно проработанное живое лицо, тип. Поэтому никого не удивила его следующая книга "Литературные типы" (1925) - она точно соответствовала не только его критическому складу, но и его художественной склонности (вторым и дополненным изданием эта книга вышла в 1927 году). Практическая литературная борьба по-прежнему была жизненно важной для Воронского. Об этом свидетельствовали его статьи, впоследствии собранные в книгу-памфлет "Мистер Бритлинг пьет чашу до дна" (1927). Но с середины 20-х годов многое изменилось во внутренней жизни Воронского. Под влиянием наветов и необоснованных упреков в нем усилился процесс самопознания. Меняется характер статей о писателях - место социологического, философского "очерка" о писателе занимают "портреты", где мы встречаемся уже не только с социальными "типами", но и с разветвленной характеристикой творческой индивидуальности. Воронский ищет "ключ" к писателю, его главную "метафору", как он говорил, его "образ мира", как сказали бы мы сегодня. "Во всяком художественном произведении, писал он позже, - есть основная эмоциональная доминанта, общее мироощущение, общая чувственная оценка мира, людей, событий..." Несколько позднее он пишет Г. Лелевичу из Липецка: "...моя голова сейчас занята темами художественного порядка, и никак отвязаться я от них не могу"464.
Конечно, далеко не все и не всегда было сделано точно. Так, субъективной оценкой была его несправедливая характеристика творчества В. Маяковского. Он понял бунтарство поэта, почувствовал максимализм его требований к человеку, оценил "грандиозность" образов, полюбил его лирику.
Но он же сгустил мысль о нигилизме Маяковского, оторвал "физиологизм" Маяковского от его духовного начала, подчеркнутую "грубость" образов воспринял как их "извращенность". Поэтому он не понял намеренно плакатной поэтики "Мистерии-Буфф" и "150000000", в лучшем произведении Маяковского 20-х годов поэме [204] "Про это" - увидел только "ледяное одиночество", а отношение Маяковского к Октябрьской революции истолковал как безуспешную попытку слиться с "победным революционным потоком".
...В своей книге "Неистовые ревнители" С. Шешуков пишет: "С конца 1927 года, когда А. Воронский был отстранен от участия в редакторской деятельности, группа "Перевал" многие свои качества потеряла. Это объясняется не только тем, что Воронский утратил влияние и авторитет и отошел от общественной деятельности. Начиная с 1927 года, пролетарское литературное движение, его руководящее ядро делает крутой поворот к вопросам художественного творчества, к решению проблем специфики искусства, к признанию классического наследства. Лозунг "Учеба, творчество, самокритика" как бы снимает прежнее напостовское командное, комчванское, некомпетентное вмешательство в литературные дела. Если можно так сказать, рапповцы выбили козыри из рук перевальцев"465. Считая, что "предмет полемики, казалось, исчез"466, С. Шешуков сетует только на то, что налитпостовцы, наследуя поведение напостовцев, не поняли, как едины они с "Перевалом".
Но в этой идее все не соответствует истине.
Начисто лишенные эстетического чутья, художественного вкуса, рапповские критики не могли понять самого сокровенного в искусстве - содержательности художественного образа, активной роли эстетической эмоции. "Публицистика в образах"467 (Л. Авербах) - таков был их идеал, его они считали абсолютным пределом искусства. И нужно было обладать несомненным мужеством, чтобы в те годы подчеркнуть полное неприятие такого подхода к искусству.
Именно в это время вышла книга Воронского "Искусство видеть мир" (1928), в которой его эстетические идеи получили углубленное развитие.
Главным вопросом для Воронского второй половины 20-х годов стал вопрос о характере реализма - о том типе государства, на который должна была, по его мысли, ориентироваться советская литература. [205]
Уже ранняя характеристика его как "неореализма" (1923) предполагала, что новый метод не будет повторением реализма "передвижников" (что, кстати, неправомерно считалось "левыми" оппонентами Воронского выражением его вкусов). Несколько позднее, в 1925 году, он писал еще определеннее: "Искусство революции должно суметь органически слить реализм Толстого с романтикой Гоголя и Достоевского". В то же время его волновало, что "задача сочетания реализма с романтикой "еще" не поставлена" (в художественном творчестве тогда этого достигли, на его взгляд, только М. Горький и И. Бабель). Все эти высказывания существовали в определенном контексте - Воронский продолжал бороться с бытописательством. В 1928 году, говоря о бытовизме, он дошел до категорического вывода: "Здесь нужна не реформа, а революция".
Именно в этот период появляется в статьях Воронского понятие "внутренний реализм", противопоставленное иллюстративности как внешнему, поверхностному соприкосновению с реальностью. "Внутренний реализм" в его интерпретации - это "умение художника проникнуть во внутренний мир героя". "Художественная правда, - писал в эти годы Воронский, - лежит в сочетании реализма внешнего с внутренним".
Может показаться, что эти положения Воронского - плод умозаключений, кабинетных размышлений отставленного от реальных дел человека. Но это не так: уже упомянутая статья "Об искусстве писателя", как и вслед за тем появившиеся "Заметки о художественном творчестве", и статья "О художественной правде" все они были конкретны, выводы извлекались из тщательного анализа творчества крупнейших писателей, в том числе и таких сложных, как А, Белый и М. Пруст.
Нельзя не заметить, что анализ творчества этих противоречивых художников, в которых критик сумел увидеть не упадок и модернистское искажение реальности, а преображение и развитие классического реализма, во многом определил его представление о "неореализме" как искусстве будущего. В эти годы Воронский был глубоко убежден, что "усвоение старого литературного наследия прежде всего должно быть начато с того, чтобы научиться изображать живые типы во всей их пестроте, сложности и разнообразии". Так он писал в статье "А. Фадеев" (1927). За всем этим сквозило прежнее неприятие [206]
[207]
рационалистического толкования человека. Достоинство Фадеева критик видел в том, что "писателя интересует внутренний мир его героев, а не их внешнее поведение". В то же время он считал, что в "обработке психологического материала" следует идти дальше.
Надо было обладать известным бесстрашием, чтобы в поисках этого "дальше" обратиться к таким фигурам, как А. Белый и М. Пруст. Представления о них в восприятии современников были отягощены разговорами о сложности, непонятности, субъективизме этих писателей. Воронский же увидел в их книгах не только "придуманное, головное, навязанное рассудком" (как писал он об А. Белом), не только дисгармонию и хаос больного, бредового сознания. Он воспроизвел художественный космос писателя, он звал читателя в художественный мир А. Белого, раскрыв его не посредством перевода художественного мира писателя на "язык логики", а через серию искусно смонтированных картин, через "сцепление положений", как сказал бы Л. Толстой, и тем самым как бы воспроизвел "образ мира" А. Белого. Воронский раскрыл парадокс художественного космоса писателя, где рационализм причудливо сочетался с непосредственностью свежих, первоначальных впечатлений. Он вступил в спор с его философской концепцией, согласно которой в мире преобладает "хаотическое". Он противопоставил ему свое представление об истине, которая поверяется "земной практикой", и свое представление о реальности, где все "прочно", "обладает своим порядком и гармонией". И в первой статье "Андрей Белый (Мраморный гром)", и в статье об А. Белом, впоследствии опубликованной в "Литературной энциклопедии", он повторял неизменно: Белый - "первоклассный художник", который "при всей своей неуравновешенности и неустойчивости, тяготении к оккультизму сумел создать ряд пластично ярких типов и образов"468.
Но критика интересовало уже не только "что", но и "как": это он считал общеинтересным. И Воронский писал о Белом-"новаторе", о его особой ритмической прозе, оказавшей большое влияние на раннюю советскую литературу, о значении того, что писатель сделал: "Он с особой настойчивостью выдвинул и подчеркнул положение, что слово в художественной прозе есть прежде всего искусство... Слово у Белого [208] живет своей жизнью, имеет свою судьбу и оправдание... После Белого мы стали богаче. Гоголевскую манеру он довел до современной остроты. Он обратил наше внимание на ритм и словесную инструментовку прозаической фразы, сгустил слово как искусство, утончил наш вкус к художественной детализации"469.
Так Воронский методологически вернулся к тому обогащению "реальной критики", которое было задано еще внутренним развитием Н. А. Добролюбова. Добролюбов, как замечают сегодня исследователи, был убедителен в своем критическом анализе благодаря "реабилитации художественной реальности произведения"470, но его современники этого как бы не замечали. Не заметили эволюции Воронского и люди его времени.
Между тем идея реабилитации художественной плоти искусства в статьях критика все более углублялась. Он рисковал, когда - хотя и с оговорками называл А. Белого "гением". Он еще больше рисковал, когда писал, что молодой революционной литературе есть чему поучиться у Марселя Пруста. Ни то, ни другое не вмещалось в его прежние вкусы и тем более в бытующие тогда социологические шаблоны.
Но Воронский сознательно шел на этот риск.
В 1927 году, в статье "Заметки о художественном творчестве", он писал о системе Станиславского: "Система" стремится помочь художнику-артисту усвоить не внешнюю сторону пьесы или роли, а в первую очередь основную эмоциональную доминанту, внутренний образ художественного произведения, и уже через это усвоение схватить, найти, осмыслить и внешний образ, сценические подробности, жесты, интонацию, костюмы, освещение, декорацию"471.
В сущности, это была целая программа исследования произведения. Предполагаемым адресатом была критика. Воздерживаясь от поучений, Воронский в статье о Прусте продемонстрировал, каков позитивный смысл методики такого анализа.
Он вновь - как и в других "портретах" - искал "ключ к художественному методу" писателя, его своеобразию. Он обнаружил его в уникальной способности Пруста вос[209]крешать в своей памяти конкретно-чувственные воспоминания, расширяющие духовное пространство проживаемой человеком жизни. "Его психоанализ приводит к подлинным и редким открытиям из жизни человеческого духа, характеристики изображаемых им людей метки и новы; он культурный и умный писатель, он много знает; его метафора всегда неожиданна и отличается выразительностью..."472
Вот в какой контекст попали статьи Воронского о М. Прусте и Л. Толстом с заявленной в них идеей о роли непосредственных впечатлений, "детского" видения мира, необходимости "снятия покровов" и т. п. Этот круг идей Воронский развил в статьях "О художественной правде", "Заметки о художественном творчестве", "Искусство видеть мир". Способность художника переключаться в мироощущение своих героев, принимать его на себя, жить жизнью других героев, жизнью мира все это, по мысли Воронского, возвращает мир человеку, заставляет заново ощутить его данность. Снимая покровы с мира, возвращаясь к его изначальной свежести и утверждая правду своего "детского", наивного мировосприятия, художник как бы освобождает жизнь от всего, что "огромными темными пластами наслоила на нее современная цивилизация, уродливый строй общественной жизни, дикие отношения между людьми...". "Обнажение жизни", совершенное Толстым, стало для Воронского эстетическим ориентиром, а мысль о "детскости", об особом душевном складе писателя, о яркости и чистоте непосредственного восприятия надолго определила русло разговоров о типе художника. "Тайной искусства", самой глубокой и сопротивляющейся разгадке, было объявлено "воспроизведение самых первоначальных и непосредственных ощущений и впечатлений".
Воронский писал об этом воодушевленно и страстно. В своей мемуарно-художественной книге "За живой и мертвой водой" он писал о своем детстве так, что становилась ясна выверенность этой идеи его собственным психологическим и художественным опытом. "В детстве мир, - писал он, раскрывается двойным бытием: он ярок и свеж, он овеян чистым и непорочным дыханием жизни, отпечаток непререкаемой подлинности, полноты, роста лежит на нем. И в то же время мир опутан выдум[210]нами, наполнен призраками, чудесным гулом незримых видений, звездным волшебством. Эти восприятия, полярные для взрослых, у ребенка живут по-братски, не угашая Друг друга... Мы переживаем это теперь лишь на пороге бытия; позже сущее и возможное (или невозможное) теряют и свою непосредственную силу, и свою наивную сопряженность..."473
Проецируя такой взгляд на мир, на эстетическую проблематику, на современность, Воронский ощущал его крайнюю актуальность. "Мы живем в эпоху бурь и натисков. Наше время крайне напряженных чувств, время битв, ломки, переустройств. Весь вопрос для искусства сейчас в том, как с помощью достигнутых ранее, крайне острых, индивидуальных, субъективных приемов достигнуть самых объективных изображений мира, т. е. таких, в которых прочная данность его ощущалась бы с наибольшей очевидностью; чтобы вместе с тем и в то же время эти художественные открытия мира соединялись с волевой активностью, с целеустремленностью, с творческими мощными общественными желаниями"474. В таком понимании задач искусства сохранялось и острое ощущение данности мира, и признание огромной роли индивидуальности художника.
Поэтому и вопрос о "снятии покровов" в действительности оказался сложнее, чем он был понят вначале.
Действительно, вряд ли можно согласиться с Воронским в том, что мир изначально прекрасен и задача художника заключается только в том, чтобы снять ту "кору", которой он обрастает (когда? где? у кого?). Да и что такое "первоначальная свежесть мира"? Если мы зададимся целью понять эту мысль буквально, она будет выглядеть крайне туманно. Скорее всего, мысль о "снятии покровов" имела у Воронского несколько пластов: она означала, что художник должен увидеть за явлением - сущность; что он обязан вскрывать фальшь там, где она есть; что (тут опять Воронский апеллировал к Г. В. Плеханову) критик должен, снимая покровы, стремиться "к расшифровке представлений и мнений, к переводу их на более реальный язык классовых домогательств, страстей, побуждений..."475, что за внешним течением мыслей героя он [211] обязан увидеть их скрытый ход. И что "истинный художник должен снимать покровы с жизни, должен делать художественные открытия, пусть самые незначительные...". Тут уже "снятие покровов" было равно мысли о значительности художественных открытий476 в сфере внутренних состояний человека.
Конечно, нельзя было не видеть, что Л. Толстой был Воронским прочитан "по Прусту". Конечно, Воронский - это видно по его блистательному анализу Пруста несколько абсолютизировал опыт и умение Пруста "найти и воспроизвести непосредственное восприятие" толковал непомерно расширительно ("...в этом главная задача художника", - писал он). В произведениях Пруста читатель действительно мог найти "драгоценный материал, относящийся к психологии творческого художественного процесса", - но только не читатель 20-х годов да и не писатель 20-х годов: их волновало другое.
Субъективно Воронский ни в коей мере не стремился к преувеличению роли субъекта в изображении мира. Разрабатывая психологию творческого процесса, он неустанно повторял: "Искусство своим объектом имеет действительность, - но природа чувства и мысли людей, их поступки только тогда становятся предметом искусства, когда они возводятся в факт эстетического достоинства, в перл создания, по прекрасному выражению Гоголя"477.
Но, может быть, спросят нас, сама идея равновесия между субъектом и объектом, их изначально нерушимой связи, само внимание к природе художественного познания, проявляемое Воронским, - все это было уже неуместным, уже устаревшим после революционных сдвигов в обществе? Может быть, Воронский так привержен был классическим представлениям об отношениях "первой" и "второй" природы в силу своей неспособности понять требования, предъявляемые к искусству после революции?
Нет, Воронский исходил именно из специфики общественного периода, из потребностей революционного времени, и в этом обостренно историческом чувстве была его сила как критика.
Центральная идея эстетической концепции переваль[212]цев - творческий акт есть акт, в котором принимают участие и художник, и модель для его произведения, - впервые как идея была и заложена, и сформулирована Воронским. Упорное возвращение критики 20-х годов к "мысли сердечной" и "мысли головной" было, говоря словами С. Эйзенштейна, отражением борьбы "языка логики" и "языка образов", того напряжения в системе этих отношений, которое было характерно для революционного искусства и стало, как мы знаем, вообще характерно для искусства XX века. В противовес тем, кто пытался канонизировать разрыв в системе художественного целого, Воронский настаивал на единстве образно-логического мышления художника.
В этой работе он был не одинок: рядом с ним и критиками-перевальцами почти все время находился Вяч. Полонский.
2
В 1928 году Вяч. Полонский все еще считал: "Культурная революция не закончена, но лишь начинается"478. Однако со дня революции прошло десять лет, новая литература уже была реальностью, и Полонский считал, что можно подводить первые итоги. Он сделал это в книге "Очерки литературного движения революционной эпохи" (1928).
Это была неожиданная и новая книга: хотя сам автор считал, что в его задачу входит лишь "изложение споров вокруг проблемы "революция, пролетариат и литература" - "центральной проблемы литературного движения истекшего десятилетия"479, на самом деле это была первая история советской литературы и литературной критики. Удивительно было, что, стоя в сердцевине своей эпохи, находясь в эпицентре споров, Полонский сумел в то же время увидеть литературное движение как бы со стороны, понял его структуру. Он воссоздал дифференциацию в среде художественной интеллигенции после Октября, показал закономерность появления литературных группировок, первым увидел расхождение лидеров и "групп", манифестов и реального развития литературы, первым рас[213]сказал об "одиночестве" Лефа, "левом ребячестве" напостовцев, героических усилиях А. К. Воронского в деле собирания распыленных литературных сил.
"Разрешите сказать, что Ваша полемика с "Лефом" и "напостовцами", - писал Горький Полонскому в 1928 году, - большая Ваша заслуга"480.
Положив в основу анализа литературы "исторический смысл потребностей" общества, Полонский, естественно, встал на позицию защитников "органического искусства". Вывод, который он сделал из истории литературных группировок, "нет такой власти, которая могла бы обеспечить в литературе и искусстве гегемонию группы, если эта группа не располагает творческой мощью", - имел общеэстетический смысл. Его истинная суть содержалась в выделенном курсивом обобщении: "Течения искусства удерживают свое господство лишь тогда, когда добиваются его не механическими, а органическими средствами"481. Мысль об органичности творчества была основной философской идеей Полонского не только в "Очерках литературного движения революционной эпохи", но и в статье "Художественное творчество и общественные классы", и в книге "Сознание и творчество". Но в его интерпретации понятие "органичности" в тот момент уже обладало резким своеобразием.
Оно возникло из крайней поляризации идей, связанных с образной природой искусства. Если перевальцы полностью принимали мысль Ап. Григорьева - "только в плоть и кровь облеченная правда сильна", то рапповцы допускали, что "написанная с толстовской силой агитка" за женское равноправие действовала бы куда убедительнее, чем "Анна Каренина" (Б. Ольховый). Вяч. Полонскому был чужд намеченный перевальцами путь к созданию органического искусства (художник должен стать "как бы в середину эпохи" и выводить "ее больные вопросы и противоречия из себя"), но близка была сама идея о том, что художественный образ - полноправен и полномочен, что он вбирает в себя и материал действительности, и эмоциональное отношение к ней, и мысль художника. Только то искусство казалось Полонскому достойным своего времени, в котором революция становилась "лири[214]ческим мотивом", сплеталась с тончайшими переживаниями, входила "в плоть и в кровь, пропитывала рассудок, чувство захватывало человека без остатка, становилось страстью". Этим светом было озарено для Полонского творчество А. Фадеева, И. Бабеля, Артема Веселого, Всеволода Иванова.
Вяч. Полонский считал, что в первое революционное десятилетие была создана великая литература. Но в его глазах это означало, что и счет к ней критика должна предъявлять высокий и нелицеприятный. Поэтому не только как застрельщик споров, но и как их исследователь и аналитик он выходил к вопросу о методике критического анализа. С иронией он писал о "разговорчиках о методе вместо метода, цитатах из Маркса вместо марксизма..."482. Знаком агрессивного невежества он считал путь, при котором "поэтическое, т. е. художественное произведение... рассматривается как всякий другой человеческий документ: автобиография, письмо, мемуар и т. п."483. Захваливание писателя, когда "в назидание потомству" критика сравнивает "известного писателя Виллиама Шекспира и менее известного, но приятного человека Аристарха Козолупова" "в пользу последнего", он считал таким же вредным делом, как равнодушная злость критика, который кричит: "Козолупова - в шею, Шекспира - в три шеи!"484
Борьба Вяч. Полонского с упрощением культуры шла с переменным успехом: его противники возражали - часто резко и грубо. Его обвиняли в теории "единого потока", в неуважении к "молодняку", в излишней хлесткости, которая порой действительно имела место. Но критик всегда оставался субъективно честен в своей этической позиции: он оставался таким и в позиции эстетической, защищать которую к концу 20-х годов было все труднее из-за нечистоплотных приемов борьбы, применявшихся против него его противниками.
Он подробно рассказывал об этом в письме к М. Горькому от 1928 года. Каясь в поспешной публикации рецензии на неоконченный печатанием роман "Жизнь Клима Самгина", Полонский в этом же письме раскрывал картину трудностей в литературе и критике того периода. [215] Письмо это осталось неотправленным; оно не было завершено, не было отослано. Много лет спустя его отредактировала вдова Полонского К. А. Эгон-Бессер. Вероятно, оно относится к первой половине апреля 1928 года, так как является ответом на письмо Горького Полонскому от 23 марта 1928 года. Поскольку значение его шире личной переписки, приведем его не слишком сокращая.
"Ваша репутация как художника-учителя так непоколебима, - писал Полонский Горькому, - что когда идет речь о Ваших произведениях, я меньше всего думаю о том, что Вы можете как-нибудь лично реагировать на резкое, но искренне высказанное отрицательное мнение. Ведь нет критики без такой способности искренне и открыто говорить в глаза, что думаешь. А обстоятельства складывались так, что теперь в нашей критике необходимо, подчеркиваю необходимо иногда высказывать отрицательные суждения по поводу произведений писателей общепризнанных, писателей - классиков. И вот почему.
Наша советская критика сейчас в плачевном положении. Не только потому, что у нас нет будто бы "критических сил", есть хорошие работы А. Воронского. Можно было бы назвать еще несколько молодых имен: ведь история нашей критики вообще никогда не была богата выдающимися критиками. Печальным в положении современной критики является то, что она не пользуется никаким авторитетом. Почему?! Вопрос очень любопытен. Мне кажется, по той причине, что сейчас в писательство влилось большое количество молодняка, надо сказать, не очень высокой культуры. Это говорю не в осуждение, но констатирую факт. Малой культурностью молодняка следует объяснить дикие нравы, существующие в нашей литературе, совершенно безобразная полемика, заканчивающаяся буквально мордобоем, полная неуважения к противнику, к его труду. И этот молодняк, еще не оценивающий все значение беспристрастной и смелой критики, требует от критика одного: хвали. Если ты критик - должен писать о писателе похвально. А если пишешь не похвально - ты не критик, а прохвост, и надо тебе дать по шее. Вот, примерно, грубо выражаясь, схема отношения современного писательского молодняка к критике. И поскольку находятся люди, тоже очень молодые и малокультурные, которые обслуживают писателей именно в этаком роде, то критика в наше время по[216]теряла всякий кредит. Среди писательского молодняка развилась кружковщина - узкая, себялюбивая, пристрастная. Каждый кружок обзаводится своим собственным "критиком", и до чего доходит иногда разнузданное славословие "своим" - представить себе трудно. Якубовский, критик "Кузницы", пишет только о своих и хвалит их без меры. Некий профессор Фатов в статье о Пантелеймоне Романове договорился до таких похвал, что Романов выходил чуть-чуть повыше классиков - Толстого и т. д. Демьяна Бедного сравнивают с Пушкиным и Шекспиром. Серафимовича ставят выше Толстого, Федор Гладков - уже классик и т. п. Это настоящее разложение, разрушение критики. Читатель критике не верит, писатель критику не уважает. Когда же критик пытается дать не сусальную оценку писателю, подымается настоящий вой в соответственных "оскорбленных" отзывом кружках.
Вот с этой болезнью я понемногу начинаю драку. Моя борьба с Лефами отчасти была вызвана этим желанием. Моя драка с ВАППом преследует отчасти ту же цель. Я хочу завоевать для журнала право говорить, давать отрицательные оценки, и чтобы эти оценки не воспринимались как "нож в сердце", чтобы создалась наконец общественная атмосфера, в которой такие оценки могли бы спокойно выслушиваться. Ведь иначе - ни о какой критике не приходится и мечтать. Какая может быть критика - если от нее будут ждать одних лишь похвал, а всякое критическое суждение будет встречаться в штыки издевательством, бранью, травлей. И сейчас быть критиком в наши дни - это значит обречь себя на положение волка, которого будет травить всякий, кому не лень. Критик себя ставит как бы вне закона. Или быть при писателе холопом, расхваливай его, как цыган лошадь на базаре, - или убирайся вон.
Вот по этой причине я и пустил отрицательную заметку о "Климе"485. Надо было показать, что можно писать отрицательно о Горьком. А если можно писать так о Горьком - что же говорить об остальных. В молодой литературной среде существует убеждение, будто критики боятся "хулить" могущественных писателей. Мне приходилось .не однажды слышать завистливые слова: "Вот вы все хва[217]лите такого-то, а почему? Потому что боитесь. Ну-ка, попробуй, ругани!" И глубоко убеждены, что их бранят не потому, что они пишут плохие вещи, а потому, что они, видите ли, мало влиятельны. Они еще не "известны", их не боятся ругать и так далее. Пуская заметку о "Климе", я и рассчитывал на "положительный" эффект ее "отрицательного" характера. Задеть Вас она не могла. Необоснованность ее, правда, ослабляла ее справедливость. Но я и не ставил своей целью "разгромить" роман. Ведь когда он будет окончен, ему придется посвятить большую статью. Надо ли разве говорить, что это огромное эпическое полотно - крупнейшее явление в нашей современной литературе?
Вот каковы обстоятельства, Алексей Максимович. Вы пишете о молодняке и о бережливом отношении. Это правда. Но мне кажется, что здесь есть большая сложность. Мне, как редактору журнала, в котором регулярно печатаются отзывы о десятках книг "молодых", этот вопрос особенно близок. Но вот какая получается картина. В наше время "демократизации" литературы в литературу идет огромное количество молодежи - из самых темных углов страны. Но из ста, примерно, человек, боюсь определить точно, один останется в литературе, то есть этот один - настоящий, с душой и талантом. Остальные - и таких подавляющее большинство - идут в литературу по разным причинам. Но никаких дарований, грамотности - нет. В редакцию "Нового мира" получались тысячи печатных листов в месяц, - из которых редко-редко удавалось выудить мало-мальски талантливую вещь. Отдельными изданиями эта литература, отвергнутая журналами, все-таки выходит. Я не знаю, получаете ли Вы все книги по беллетристике, выходящие у нас, чуть ли не каждая неделя приносит новый роман, повесть и десятки отдельных книжек рассказов и т. п. Как они проскакивают в издательства непостижимо. Редакционный просмотр слаб, отбор поверхностен - и рынок наводняется литературой, которая в конце концов отобьет у читателя охоту покупать книжку, современную книжку, во-первых, и это понизит средний уровень грамотности - во-вторых. Вообще, вред от такого наводнения очень велик. Как быть с такими произведениями? Очень надо бережно относиться к людям, которые (случайно) пролезли в литературу. А нередко бывает так, что сотрудники издательств, служащие, благодаря своим связям в аппарате, [218] "пропихивают" свои книжки, хотя никаких достоинств у этих авторов нет. "Пролез" в литературу, сорвал гонорар, рассовал книжку по магазинам - и хватит. А затем начинается новый этап: надо найти критика, который обязательно расхвалит, и журнал или газету, которая напечатает похвалу. Нередки случаи, когда писатель, и бездарный при этом, - нагло в редакции требует, чтобы был напечатан отзыв о его книжке - и отзыв благоприятный. Как редактор я говорю вам это с полным знанием дела. (...)
Все это усложняет положение критика в современных условиях486".
В 1928 году Полонский был на несколько месяцев отстранен от руководства "Новым миром". Его место занял С. Б. Ингулов (NoNo 4 - 8). Узнав о возвращении Полонского в журнал, Замошкин 24 августа 1928 года писал ему: "Посылаю Вам свое искреннее поздравление - в глубокой уверенности, что отныне "Новый мир" под Вашим руководством, не встречая на своем пути гибельных препятствий, пойдет по линии непрестанного восхождения и собирания лучших произведений советской литературы". В 1929 году Полонского отстранили от руководства журналом "Печать и революция", в 1931 году - от руководства журналом "Новый мир".
Отлученный от текущей критики, он перешел к теории. Эстетическая проблематика, его волнующая, осталась прежней, но в ней высветились новые грани.
В начале 20-х годов, когда только началась полемика Вяч. Полонского с "организованным упрощением культуры", он еще не видел скрытых опасностей процесса демократизации культуры. Но прошло время, и стало ясно, что издержки эти могут стать необратимыми. Тогда он понял, что количеством хлестких споров дела не решить, и обратился к анализу явлений, задерживающих, на его взгляд, рост художественной культуры. Так центром критических и эстетических выступлений Полонского стала в середине 20-х годов проблема художественного мировоззрения.
Вяч. Полонский начинал работать над нею как критик-практик, увлеченный текущей литературой. Необходимость постоянной защиты специфики искусства вызывала в Полонском досаду - это ведь "азбука марксизма", говорил он в широко известной полемике с идеологом [219] напостовства Г. Лелевичем. Но в каждой новой статье, будь то теоретическая работа или литературный портрет писателя, он вновь и вновь напоминал, что именно в образной специфике искусства содержится "ключ к пониманию художественного произведения, его классового происхождения и социальной значимости".
Но самая действенная и самая энергичная форма опровержения вульгарных схем искусства была заложена в творческом методе критика. Он учил своего читателя видеть отражение революции не только в новом материале, но и в новых способах выражения. От революции - к "духовному зрению" писателя - и опять к революции - таков был путь исследовательской мысли Полонского. Сложная ассоциативность его мышления, пытающегося схватить явление во всей его многогранности, помогала Полонскому преодолевать вульгарную социологич-ность в оценке явлений или прямолинейность оценок, когда зрение критика различало только два цвета красный и белый и допускало только одно решение - "за" или "против" (в ряде случаев это упрощало анализ и приводило к слишком жесткой систематизации материала). Но в целом мысль Полонского резко противостояла механическому методу, который задачу критики видел в том, чтобы "выяснить социальную обусловленность" искусства и "увязать" его, как советовал тогда В. В. Ермилов, с формальным анализом.
Мышление критика обнаруживало отчетливо выраженную полемическую структуру, окрасившую эстетическую концепцию Полонского в цвет времени, которым она была рождена.
Полонский был убежден, что в художественном творчестве есть особенности, которые не могут быть сведены к логическому складу ума. При всей бесспорности этой идеи, вырастающей из самой природы искусства, она потребовала от критика доказательств. Необходимость аргументации пошла Полонскому во благо.
Даже внутриредакционные споры помогали ему оттачивать мысль, точнее формулировать позицию. Сохранилось его письмо Ф. Гладкову от 14 января 1926 года. На первый взгляд, речь шла только о принципах формирования "портфеля" редакции журнала "Новый мир". На деле - речь шла о художественном вкусе, об уровне художественной литературы.
"Напрасно Вы обвиняете меня в "неосторожности" и [220] в "диктаторстве", писал Вяч. Полонский Гладкову. - Поверьте, милый Федор Васильевич, что здесь дело не в моих "замашках". Ведь Вы знаете - я сначала материала не читал, вполне полагаясь на Вас. Я Вас ведь знал только как беллетриста и как беллетриста очень ценил. Как редактор Вы мне были неведомы. (...) Но, забрав то, что Вы приняли, и прочитав уже в гранках, я пришел в ужас. Дело не в том, что я "диктатор" (по существу мне дана именно диктаторская власть с одним заданием: поднять журналы из того болота, в котором они, по общему убеждению, находились при Стеклове), а в том, что Вы приняли ужасный материал. Дело в том, что у нас с Вами различные литературные] вкусы и разные редакторские нравы. (...) Дело в том, милый Федор Васильевич, что Вы, талантливый беллетрист, оказались плохим редактором, мягким и покладистым. Не сердитесь, что я Вам это открыто говорю в глаза, я Вас слишком уважаю, чтобы кривить душой. (...) Мне это сделалось ясным после того, как я стал читать материал, и я, не желая порывать с Вами, хотел исправить дело, повысив требования, я считал необходимым показать писателям и поэтам, что у нас есть курс, что брака мы не возьмем и даже сами браковать будем. Вот в чем дело, Федор Васильевич, а не в моих заметках. Я пришел в "Нов[ый] мир" для того, чтобы из литературных задворок превратить его в первосортный журнал. Может быть, мне не удается это сделать - тем хуже для меня и для журнала. Такую цель я себе ставил. И когда передо мной возник вопрос - щадить ли Ваше самолюбие и погубить журнал, или поступиться Вашим самолюбием в интересах литературы - я избрал последнее. Я люблю литературу - и напрасно Вы пишете, что я пришел в журнал только вчера и к нему более равнодушен, чем Вы. Если Вы любите журнал прошлогодний, тот, который существовал, то я люблю тот журнал, который будет существовать, журнал, который надо создавать, оформлять, поднимать. И Вы, разумеется, поймете меня и согласитесь со мной - ведь дело идет о литературе, которую я, позволю утверждать это, люблю не меньше' Вас и которой я отдал много лет моей жизни. Как же мне было поступать? Попытайтесь стать на мою точку зрения. Я не только не мог в таких условиях щадить Ваше самолюбие - я отца родного не пожалел бы, если бы он стал поперек журнала, если бы он стал мне мешать его подымать или портил бы его. Это м[ожет] б[ыть] [221] плохо, и я заслуживаю всяческого порицания - порицайте меня, обвиняйте, но я иначе поступить не мог"487.
Эту позицию Вяч. Полонскому не раз приходилось защищать и в критических статьях (о С. Малашкине, например), показывая, насколько истолкование действительности посредством художественного образа выше описательного комментария к тезису. Он обосновывал свою мысль впрямую, опираясь на опыт таких писателей, как И. Бабель, Б. Пильняк, А. Веселый, и доказывая, что серьезный художник всегда создает свою "картину мира". Он связал с этой проблемой судьбу всей будущей советской литературы, протестуя против иллюстративности и бытописательства, "копирующих действительность", и противопоставляя им "полнокровный" и "окрыленный" реализм488.
Соизмеряя искусство с революцией, Вяч Полонский настаивал на ее романтической природе ("где борьба - там и романтика"). Поэтому натурализм (как перспектива советской литературы) неизменно оспаривался Вяч. Полонским (очень характерны с этой точки зрения статьи его о Бабеле, Фурманове, А. Веселом). Но борьба с натурализмом означала, что Полонский обязан определить свое отношение к спорам вокруг реализма.
Ему не были близки ни рапповская канонизация бытовизма, ни преувеличение перевальцами роли внутреннего мира художника в творческом процессе. В контексте этих идей он акцентировал в реализме романтическое начало.
Бытовизм, по мнению Полонского, ущербен потому, что лишен динамических идей, которые сообщают напряженность искусству. "Натуралистический реализм статичен, не идет ни взад, ни вперед, ибо доволен тем, что есть. (...)
Реализм романтический (определение дискуссионное) - динамичен, - считал Полонский. - Он рождается в борьбе, в отрицании, в протесте, и болото быта с вещами, вросшими в землю, ему ненавистно. В противоположность бытовому, натуралистическому реализму он ищет общих идей, которые бросали бы свет в "Завтра"489. [223]
Так ведущие критики 20-х годов А. Воронский и Вяч. Полонский совпали в идее "неореализма", видя в нем единственный путь развития советской литературы.